«…в этой последней схватке между смертью
и нами нет больше места притворству».
В эти годы Толстой редко обращался к чтению «Опытов» Монтеня. Это были «короткие встречи».
Так, 17 февраля 1891 г. в дневнике Толстой записал:
«Собрался вчера было ехать в Пирогово (имение брата писателя С. Н. Толстого. — В.Р.), да раздумал. Читал Montaigne и Эртеля. Первое старо, второе — плохо. Очень не в духе, но хорошо беседовал и с детьми и с Соней, несмотря на то, что она очень беспокойна. Сегодня приехал Ге с женой и картиной. Картина хороша»[177] (52, 12).
Стало быть, Толстой читал Монтеня накануне, и потому слова из Дневника, записанные им днем ранее, могли быть вызваны чтением Монтеня. «Старо» — эта оценка, скорее всего, возникла при чтении рассуждений французского автора о свободе.

Л. Н. Толстой. 1892 г.
16 февраля 1891. Ясная Поляна.
«<…> 4) Свобода воли, говорится, в том, чтобы сознательно и свободно содействовать предустановленному порядку, закону. — Я бы сказал: свобода воли состоит в том, чтобы не делать или делать то, что должно: быть пустоцветом или плодом. Свобода только в выборе между пустоцветом или плодом. Пустоцвет должен быть, и плод должен быть. И со стороны глядя на жизнь человеческую, как и на всякую жизнь, все совершается по законам, но из себя глядя как человеку, так и…
Всё чепуха. Свободы не может быть в конечном, свобода только в бесконечном. Есть в человеке бесконечное — он свободен, нет — он вещь. В процессе движения духа совершенствование есть бесконечно малое движение — оно-то и свободно — и оно-то бесконечно велико по своим последствиям, потому что не умирает» (52, 12).
Через четыре месяца того же года Толстой опять вспомнил о Монтене. В России начался голод. Толстой еще не предполагал, какую гигантскую работу придется проделать ему и его семье по спасению голодающих. Но мысли о причинах голода, негодование на тех, кто, не любя народ, возгорелся помогать ему, предчувствие надвигающейся на страну трагедии мучили его и повергали в отчаяние. Толстой размышлял о бескорыстном добре, жертвенном служении Богу и человеку, правде и кривде в том же ключе, что и «скучный» Монтень.
25 июня 1991. Ясная Поляна. Вечер.
«Теперь 5 часов. Всё слабость. Я дурно сплю. И я гадок себе до невозможности. Вот дьявол, которого наслал на меня Бог, как говорил Павел. За эти дни читал Бьернсона. — Бестолково, но много хорошего. Хорошо, как он пробежал мимо загипнотизированной им девушки, гонясь за ней, и она увидала его страшно зверское лицо. Montaigne. Думал:
1) Всё о том же, что спасение жизни матерьяльное — спасение детей, погибающих, излечение больных, поддержание жизни стариков и слабых не есть добро, а есть только один из признаков его, точно так же как наложение красок на полотно не есть живопись, хотя всякая живопись есть наложение красок на полотно. Матерьяльное спасение, поддержание жизней людских есть обычное последствие добра, но не есть добро. Поддержание жизни мучимого работой раба, прогоняемого сквозь строй, чтобы додать ему его 5000, не есть добро, хотя и есть поддержание жизни. Добро есть служение Богу, сопровождаемое всегда только жертвой, тратой своей животной жизни, как свет сопровождаем всегда тратой горючего матерьяла. Очень важно разъяснить это. Так закоренело заблуждение — принимать последствие за сущность.
2) Огарев пишет: кривое осуждение — т. е. за то, чего я не заслуживаю, ввергает меня в тоску, тогда как прямое (верное) поднимает меня. Как справедливо!
3) Все говорят о голоде, все заботятся о голодающих, хотят помогать им, спасать их. И как это противно! Люди, не думавшие о других, о народе, вдруг почему-то возгораются желанием служить ему. Тут или тщеславие — высказаться, или страх; но добра нет. Голод всегда — (нищих всегда имеем), т. е. всегда есть кому и для чего жертвовать <…>
4) Нельзя начать по известному случаю делать добро нынче, если не делал его вчера. Добро делают, но не потому, что голод, а потому, что хорошо его делать» (52, 42).
В 1890-м году 18 мая в письме к Н. Н. Страхову Толстой напомнил мысль Монтеня о том, что в предсмертный час нельзя более притворяться, надо говорить по-французски:
«Мужик, — писал он, — верит так, как верили и верят величайшие мудрецы, до которых он может подняться, отцы и святители, т. е. верит в самое высшее, что еле-еле может понять. И прекрасно делает. И так надо делать и нам, чтобы у нас была вера, которая бы выдержала в смертный час, quand il faudra parler français, как говорит Montaigne[178]. Да и как же нам верить в символ веры и его догматы, когда мы его со всех сторон видим и знаем до подробностей, как он сделан и как сделаны все его догматы. Мужик может, а мы не можем. И если брать уроки у народа, то не в том, чтобы верить в то, во что он верит, а в том, чтобы уметь избирать предмет своей веры так высоко, как только можно, — покуда хватает духовный взор» (65, 94)
Прозвучавшая мысль Монтеня была отмечена Толстым отчерком в тексте первого тома «Опытов»:
«Наши превосходные философские рассуждения сплошь и рядом не более, как заученный урок, и всякие житейские неприятности очень часто, не задевая нас за живое, оставляют нам возможность сохранять на лице полнейшее спокойствие. Но в этой последней схватке между смертью и нами нет больше места притворству; надо говорить по-французски» (1876, 1, 84 / Кн. 1, 75).
С теми же словами на французском Толстой обратился к брату С. Н. Толстому, тяжело переносившему неприятности в личной жизни дочерей:
«Наступает нам обоим время, когда, как говорит Montaigne, когда il faudra parler français[179]. Только бы полегче переход, a путешествие в новые края за границу только приятно» (72, 241).
Сокровенное всегда нуждается в родном языке — главном спутнике жизни, а перед смертью тем более.
И дочери Маше, тяжело больной, мучаемой религиозными сомнениями, Толстой напомнил слова Монтеня:
Сентября середина 1899. Ясная Поляна.
«Очень виноват перед тобой, милая Маша, — признавался он ей в письме, — больше всего перед Сережей (братом), (когда думаю о Пирогове, то прежде всего думаю о нем), что не писал тебе на твои письма, а ему на его горе, о котором так хотелось бы поговорить с ним и которое хотелось бы разговорить. Il faudra mourir seul и vivre seul[180] — думаю я. Такие дела, разрушающие все наши желания о других, заставляют нас вернуться к cебе. Не к себе — человеку, а к себе — частице Бога, которая от Него пришла и к Нему пойдет, и у которой дела есть важнее, чем устройство судьбы наших жен, сыновей, дочерей. У них у всех открыт свой текущий счет c Богом, а нам надо вести свой. И такие события напоминают об этом счете, о котором мы без этого часто забываем» (72, 186–187).
Мысль об одиночестве в монтеневском духе прозвучала также в письме к брату:
8 ноября 1899. Ясная Поляна.
«Так и не удалось мне побывать у тебя перед отъездом. Завтра уезжаем[181]. И это мне очень грустно. В наши года уж так вероятно, чтò не удалось теперь и уж не удастся никогда в этом мире и в этом виде. А очень хотелось побывать у тебя именно теперь в твоем горе, которое чувствую очень сильно, и в твоем одиночестве, которому иногда завидую. Лучше одиночество, чем недостойная и унизительная суета, в которой я должен быть, если не огорчать и не раздражать, чтò особенно больно перед концом.

Ясная Поляна — родовое имение Л. Н. Толстого. Здесь он родился, провел более 60 лет своей жизни, здесь на краю оврага, где он мальчиком в лесу Старый Заказ искал символ всеобщего счастья и единения людей, находится его могила. По его просьбе на ней нет ни камня, ни креста, ни надписи…

Дом Волконского. Фотография К. К. Буллы. 1908 г.

Башни въезда в яснополянскую усадьбу. Начало ХХ века. Флигель (Дом Кузминских, а в 1859–62 годах созданная Толстым школя для крестьянских детей.

Дом писателя, где он создал многие свои произведения, в том числе романы „Война и мир“, „Анна Каренина“, откуда ушел навсегда, за несколько дней до смерти, покинув Ячную Поляну с надеждой, что он найдет тихое место, чтобы остаток жизни провести в уединении и тиши.
Примеривался я несколько раз поехать в Пирогово, но всякий раз чувствовал, что рискованно навалить на Машу и тебя свою болезнь. Старость вдруг пришла ко мне в неожиданной форме, в форме постоянной, не сильной боли живота, но которая всякую минуту при неосторожности угрожает перейти в большую боль. И при этом слабость и вялость, которые проходят только редко. Я намереваюсь, если будем живы, на рождество приехать к тебе. <…>
Очень трудно словами высказать всю свою веру. И я знаю, что у тебя есть своя и хорошая. И она не подходит под мои слова. И оставим слова. Наступает нам обоим время, когда, как говорит Montaigne, когда il faudra parler français[182]. Только бы полегче переход, a путешествие в новые края за границу только приятно» (72, 241).