К книге
Читаем вместе с Толстым. Пушкин. Платон. Гоголь. Тютчев. Ла-Боэти. Монтень. Владимир Соловьев. Достоевский«Опыты» Монтеня — вечный спутник Толстого. Встреча на перекрестке шести веков. II. Чтение Монтеня в 1870–1880-е годы
63%
«Опыты» Монтеня — вечный спутник Толстого. Встреча на перекрестке шести веков. II. Чтение Монтеня в 1870–1880-е годы
12

Думая о воспитании духовного человека

О наследственности

Прежде всего оба полагали, что задатки даны ребенку от рождения.

В XXXVII главе третьего тома «О сходстве детей с родителями» Толстой обратил внимание (вдвое загнутый типично толстовский уголок) на раздумье Монтеня о наследственной схожести детей и родителей.

«Разве не чудо, что в капле семенной жидкости, из которой мы возникли, содержатся зачатки не только нашего телесного облика, но и склонностей и задатков наших родителей? Где в этой капле жидкости умещается такое бесчисленное количество явлений? И каков стремительный и беспорядочный ход развития этих признаков сходства, в силу которого правнук будет походить на прадеда, племянник на дядю? <…> Аристотель сообщает, что у одного народа, где существовала общность жен, детей узнавали по сходству с отцами. Возможно, что предрасположение к каменной болезни унаследовано мной от отца, так как он умер в ужасных мучениях от большого камня в мочевом пузыре. Это несчастье свалилось на него на 67-м году жизни…» (1802, 3, 203 / Кн. 1, 677).

Этот же фрагмент «о предрасположенности» Толстой отчеркнул на полях третьего тома издания, с которым работал в 1900-е годы (1876, 3, 259–260 / Кн. 1, 677). Мысль о наследственных недугах, передающихся из поколения в поколение, его волновала вполне закономерно. От легочных заболеваний скончались старшие братья Толстого, некоторые его дети. Сам Лев Николаевич часто болел воспалением легких и умер от этого же заболевания. Наследоваться могли, так считал Монтень, а вслед за ним и Толстой, определенные особенности темперамента, некоторые черты характера, расстройство психики.

Но духовная сфера была вне рецидивов наследственности.

О властном и деспотическом лице привычки

Примечательна XXIII глава первого тома «О привычках, а также о том, что не подобает без достаточных оснований менять укоренившиеся законы». На Толстого она произвела сильное впечатление, ибо содержала немало мыслей, так или иначе связанных с задуманным Толстым большим социальным проектом «Так что же нам делать?»

Содержание главы масштабно и включало в себя многие проблемы, которые волновали Толстого с юности.

Исходя из личного опыта и наблюдений за жизнью людей, из устных и письменных свидетельств, оставленных разными народами, Монтень пришел к выводу о пагубности привычки, ставшей правилом жизни. Велика ее власть над человеком. С рождения она укореняется и укрепляется в людях и, как считал, Монтень,

«не сбрасывает покрова со своего властного и деспотического лица, и тогда мы не смеем уже поднять на нее взгляд. Мы видим, что она постоянно нарушает установленные самой природой правила» (Кн. 1, 102).

Привычка проникла во все сферы жизни — от питания до мифических и исторических культов, часто связанных с жестокостью и тиранией обычая. Она порой несет все худшие пороки от воспитания, в ней кроются

«семена и корни жестокости, необузданности, предательства» (Там же, 103).

«Но еще легче, — полагал Монтень, — обнаружить тиранию привычки в тех причудливых представлениях, которые она создает в наших душах, поскольку они меньше сопротивляются ей. Чего только не в силах сделать она с нашими суждениями и верованиями!» (Там же, 104).

Даже нравственные законы, по убеждению Монтеня, которые

«принято говорить, что они порождены самой природой, порождаются, в действительности, тем же обычаем» (Там же, 108).

Подобные мысли с юности теребили и душу Толстого. Однако при чтении Монтеня он сосредоточил свое внимание на том, что его особенно волновало в период создания собственного миросозерцания. Отчеркнутому Толстым отрывку предшествовали слова Монтеня о «могуществе привычки» над свободой и разумом человека. Человек оказывался в клещах общепринятых установлений. Позже эта формула прозвучит в устах соблазнившего Катюшу Нехлюдова: «всегда так, везде так, все так». Для Толстого периода написания «Исповеди» и «В чем моя вера?» было ясно, что привычка — это одно из серьезнейших препятствий на пути пробуждения разума в человеке. Подобная мысль прозвучала в главе «О привычках», и Толстой выделил ее отчерком на полях книги:

«…будто мы самым своим рождением предназначены идти тем же путем. И поскольку эти общераспространенные представления, которые разделяют все вокруг, усвоены нами вместе с семенем наших отцов, они кажутся нам всеобщими и естественными. Отсюда и проистекает, что все отклонения от обычая считаются отклонениями от разума, — и одному Богу известно, насколько, по большей части, неразумно. Если бы и другие изучали себя, как мы, и делали то же, что мы, всякий, услышав какое-нибудь мудрое изречение, постарался бы немедленно разобраться, в какой мере оно применимо к нему самому, — и тогда он понял бы, что это не только меткое слово, но и меткий удар бича по глупости его обычных суждений. Но эти советы и предписания истины всякий желает воспринимать как обращенные к людям вообще, а не лично к нему…» (1802, 1, 116 / Кн. 1, 108–109).

«Это деяния, доступные Божеству, но не нам»

Две страницы в главе «О привычке…» были отмечены Толстым загнутым вдвое верхним уголком (1802, 1, 122 / Кн. 1, 112–113; (1, 124 / Кн. 1, 114–115) — способом, к которому писатель прибегал довольно часто.

Внимание Толстого привлекла сложность гражданской позиции Монтеня. С одной стороны, француз, бичуя косность, рутину, застой в общественной жизни, восстал против могущества нелепых, подчас позорных привычек, с другой — выступил в защиту незыблемости существующего государственного строя. Он негативно отозвался о двух типах антигосударственников. Одних, призывающих к насилию против гражданских основ строя, жестоких «привычек», он отнес к «зачинателям смуты», других, только внешне противостоящих злу и ужасу в обществе, а в действительности же ищущих «оправдания творимым злодеяния всякого рода», — к «подражателям».

Обосновывая свою позицию, Монтень писал:

«По правде говоря, мне представляется чрезмерным самолюбием и величайшим самомнением ставить свои взгляды до такой степени высоко, чтобы ради их торжества не останавливаться пред нарушением общественного спокойствия, пред столькими неизбежными бедствиями и ужасающим падением нравов, которые приносят с собой гражданские войны, пред изменениями в государственном строе, что влечет за собой столь значительные последствия, — да еще делать все это в своей собственной стране. <…>

И есть ли пороки худшие, нежели те, которые нестерпимы для собственной совести и для здравого смысла?» (1802, 1, 122 / Кн. 1, 112–113).

И далее:

«Мне кажется в высшей степени несправедливым стремление подчинить отстоявшиеся общественные правила и учреждения непостоянству частного произвола (ибо частный разум обладает лишь частной юрисдикцией) и, тем более, предпринимать против законов божеских то, чего не потерпела бы ни одна власть на свете в отношении законов гражданских, которые, хотя и более доступны уму человеческому, все же являются верховными судьями своих судей; самое большее, на что мы способны, это объяснять и распространять применение уже принятого, но отнюдь не отменять его и заменять новым. Если Божественное Провидение и преступало порою правила, которыми оно по необходимости поставило нам пределы, то вовсе не для того, чтобы освободить и нас от подчинения им. Это мановения его божественной длани, и не подражать им, но проникаться изумлением перед ними, вот что должно нам делать <…> Это деяния, доступные Божеству, но не нам» (1802, 1, 124, / Кн. 1, 114–115).

Исходя из понимания ограниченных возможностей человека в вопросах мироустройства, Монтень, будучи христианином, занял вполне определенную позицию относительно государственного устройства:

«Христианская религия обладает всеми признаками наиболее справедливого и полезного вероучения, но ничто не свидетельствует об этом в такой мере, как выраженное в ней с полной определенностью требование повиноваться властям и поддерживать существующий государственный строй» (1802, 1, 123 / Кн. 1, 113).

Эти слова, отчеркнутые Толстым, требуют особого комментария.

В 1880-е годы, читая Монтеня, он обратил внимание на саму постановку проблемы «взаимосвязи человека и государства». Собственно, толстовское решение проблемы сложится к середине 1890-х годов, но более основательно она будет рассмотрена им позже.

При чтении «Опытов» в 1884 г. сдержанный взгляд писателя (загнутые уголки, не более) на суть исследуемой Монтенем темы «человек и его роль в государстве» вполне понятен — многое предстояло осмыслить и объяснить. Однако оба мыслителя оказались союзниками в главном: личные амбиции не могут быть выше нравственных принципов, никакие перемены в обществе нельзя совершать путем «зла и ужасов», разжиганием гражданских войн.

К этому времени Толстой уже твердо знал, что путь исцеления человечества лежит через «непротивление злу насилием» — такова, по его убеждению, воля Божественного Провидения. Путь этот виделся тернистым, и лучшим помощником человека в противостоянии злу и насилию должна была стать педагогика. Поэтому с особой тщательностью Толстой вчитывался в тексты педагогических глав «Опытов»: в I томе — XXV глава «О педантизме», XXVI глава «О воспитании детей», в III томе — ХХХVII глава «О сходстве детей с родителями».

Монтень сообщал, что в детстве «нередко досадовал на то, что в итальянских комедиях педанты (так во многих европейских странах называли учителя. — В.Р.) — неизменно шуты», сообщал также о том, что «большого почета и уважения» не вызывали и магистры (учителя средневековья. — В.Р.). С годами досада сменилась негодованием на тех, кто был призван образовывать и воспитывать детей и юношество. Монтень, высмеивая и бичуя пороки современного образования, предлагал пути выхода из педагогического тупика.

Толстой читал Монтеня и раньше, но теперь, в 1880-х годах, он более тщательно подошел к педагогическим откровениям великого предшественника и почувствовал их духовную близость и важность для становления педагогики духовного роста.

Толстой был в восторге от того, как Монтень крушил основы схоластического образования. Тому свидетельства — отчеркивание на полях и подчеркивание отдельных строк на страницах «Опытов».

От ума к горю от ума

Отчерк Толстого на полях страницы монтеневского текста:

«Чтобы вместить в себя столько чужих мозгов, и, к тому же, таких великих и мощных, необходимо (как выразилась о ком-то одна девица, первая среди наших принцесс), чтобы собственный мозг потеснился, съежился и сократился в объеме. Я готов утверждать, что подобно тому, как растения чахнут от чрезмерного обилия влаги, а светильники — от обилия масла, так и ум человеческий при чрезмерных занятиях и обилии знаний, загроможденный и подавленный их бесконечным разнообразием, теряет способность разобраться в этом нагромождении и под бременем непосильного груза сгибается и увядает» (1802, 1, 139 / Кн. 1, 125).

Оттолкнувшись от общепринятых клише-штампов типа «Так говорит Цицерон», «таково учение Платона о нравственности», «вот подлинные слова Аристотеля», Монтень, обратился к современникам, вопрошая:

«Ну, а мы-то сами, что мы скажем от своего имени? Каковы наши собственные суждения? Каковы наши поступки?»

И далее напомнил историю с римским богачом, который, не считаясь с затратами, собрал в своем доме «сведущих в различных науках людей», призванных за него говорить умные речи. Монтень привел примеры торжества глупости богача и подобных ему людей, и Толстому это не могло не понравиться. Он отчеркнул несколько строк на полях, выразив тем самым свою солидарность с сатирой Монтеня:

«…он (римский богач. — В.Р.) постоянно держал их подле себя, чтобы в случае, если речь зайдет о том или другом предмете, один мог выступить вместо него с каким-нибудь рассуждением, другой — прочесть стих из Гомера, словом, каждый по своей части. Он полагал, что эти знания являются его личною собственностью, раз они находятся в головах принадлежащих ему людей.

Совершенно так же поступают и те, ученость которых заключена в их роскошных библиотеках.

„Я знаю одного такого человека: когда я спрашиваю его о чем-нибудь, хотя бы хорошо ему известном, он немедленно требует книгу, чтобы отыскать в ней нужный ответ? и он никогда не решится сказать, что у него на заду завелась парша, пока не справится в своем лексиконе, что собственно значит зад и что значит парша“» (1802, 1, 144 / Кн. 1, 128).

Отчерком на полях Толстой отметил и тот фрагмент, в котором Монтень противопоставил забитость головы «всевозможными знаниями» знанию, основанному на разуме и добродетели. Последний аспект мысли Монтеня Толстому был дорог, и он выделил его особо:

«И, в самом деле, заботы и издержки наших отцов не преследуют другой цели, как только забить нашу голову всевозможными знаниями; что до разума и добродетели, то о них почти и не помышляют (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.). Крикните нашей толпе о ком-нибудь из мимоидущих: „Это ученейший муж!“, и о другом: „Это человек, исполненный добродетели!“ — и она не преминет обратить свои взоры и свое уважение к первому. А следовало бы, чтобы еще кто-нибудь крикнул: „О, тупые головы! Мы постоянно спрашиваем: знает ли такой-то человек греческий или латынь? Пишет ли он стихами или прозой? Но стал ли он от этого лучше и умнее, — что, конечно, самое главное, — этим мы интересуемся меньше всего“» (1802, 1, 142 / Кн. 1, 127).

А далее следовала мысль, которую Толстой подчеркнул и которую в дальнейшем часто рекомендовал своим современникам:

«А между тем, надо стараться выяснить — не кто знает больше, а кто знает лучше» (1802, 1, 142 / Кн. 1, 127).

«Ложный и губительный способ»,

при котором «ни ученики, ни сами учителя не становятся от этого мудрее, хотя и приобретают ученость» (Кн. 1, 127).

Фрагмент текста, отчеркнутый на полях Толстым:

«вот он (ученик. — В.Р.) возвращается после пятнадцати или шестнадцати лет занятий; найдется ли еще кто-нибудь, столь же неприспособленный к практической деятельности? От своей латыни и своего греческого он стал надменнее и самоуверенней, чем был прежде, покидая родительский кров, — вот и все его приобретения. Ему полагалось бы прийти с душой наполненной, а он приходит с разбухшею; ей надо было бы возвеличиться, а она у него только раздулась.

Наши учителя, подобно своим братьям-софистам, о которых это же самое говорит Платон, среди всех прочих людей — те, которые обещают быть всех полезнее человечеству, на деле же, среди всех прочих людей — единственные, которые не только не совершенствуют отданной им в обработку вещи, как делают, например, каменщик или плотник, а, напротив, портят ее, и притом требуют, чтобы им заплатили за то, что они привели ее в еще худшее состояние (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.).

Если бы у нас было принято правило, предложенное Протагором тем, кто у него обучался, а именно: либо они платят ему, сколько бы он ни назначил, либо под присягою заявляют во всеуслышание в храме, во сколько сами оценивают пользу от занятий с ним, и в соответствии с этим вознаграждают его за труд, то мои учителя не разбогатели бы, получив плату на основании принесенной мною присяги. <…> И действительно, чаще всего они кажутся нам пришибленными, лишенными даже самого обыкновенного здравого смысла. Возьмите крестьянина или сапожника: вы видите, что они просто и не мудрствуя лукаво живут помаленьку, говоря только о тех вещах, которые им в точности известны. А наши ученые мужи, стремясь возвыситься над остальными и щегольнуть своими знаниями, на самом деле крайне поверхностными, все время спотыкаются на своем жизненном пути и попадают впросак (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.). Они умеют красно говорить, но нужно, чтобы кто-то другой применил их слова на деле. Они хорошо знают Галена, но совершенно не знают больного. Еще не разобравшись, в чем суть вашей тяжбы, они забивают вам голову целою кучей законов <…>» (1802, 1, 145–146 / Кн. 1, 129–130).

Переворот в душе и жизни Толстого, свершившийся в начале 80-х годов, отразился и в этом фрагменте «Опытов» Монтеня, который недвусмысленно противопоставил осмысленную деятельность «крестьянина и сапожника» горе-ученым, попадающим со своими поверхностными знаниями «впросак». На важность связи знания с опытом жизни указывал и другой фрагмент, выделенный Толстым при чтении «Опытов». Писателю пришелся по душе урок, преподнесенный Диогеном философу-кинику:

«Диогена упрекали в том, что, будучи невежественным в науках, он решается браться за философию. „Я берусь за нее, — сказал он в ответ, — с тем большими основаниями“. Гегесий попросил его прочитать ему какую-то книгу. „Ты смешишь меня! — отвечал Диоген. — Ведь ты предпочитаешь настоящие фиги нарисованным, — так почему же тебе больше нравятся не действительные деяния, а рассказы о них?“» (1802, 1, 186 / Кн. 1, 157).

«К чему наука, если нет разумения?»

Монтень сконцентрировал внимание читателей на вечной проблеме — соотношение ума и знания. Последнее, как казалось ему, вытесняло «разумение жизни», и именно ему, как правило, отдавалось предпочтение при определении судьбы работника, получившего то или иное образование.

Известно, что Толстой в этот период особенно высоко ценил Разум (не ум), в «Исповеди» заявил, что он верует в то, что разумно. Духовное возрождение человека он связывал с пробуждением в нем Разума как частицы Божеского сознания.

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях, стал свидетельством родства душ двух мыслителей из разных эпох:

«Некоторые наши парламенты, принимая на службу чиновников, проверяют лишь наличие у них нужных знаний; но другие присоединяют к этому также испытание их ума, предлагая высказаться по поводу того или иного судебного дела. Последние, на мой взгляд, поступают гораздо правильнее; хотя необходимо и то и другое и надлежит, чтобы оба эти качества были в наличии, все же, говоря по правде, знания представляются мне менее ценными, нежели ум. Последний может обойтись без помощи первых, тогда как первые не могут обойтись без ума. Ибо, как гласит греческий стих ζΩς ουδέν ή μάθ-ηαιζ, ην μή νουζ παρη, к чему наука, если нет разумения? Дай бог, чтобы ко благу нашего правосудия эти судебные учреждения сделались столь же разумны и совестливы, как они богаты ученостью» (1802, 1, 148 / Кн. 1, 131).

Нижеследующие слова до двоеточия Толстой подчеркнул, и в этом сказалось особое родство педагогических воззрений двух мыслителей:

«Non vitae, sed scholae discimus (Мы учимся не для жизни, а для школы — лат. — В.Р.).» Ведь дело не в том, чтобы, так сказать, прицепить к душе знания: они должны укорениться в ней; не в том, чтобы окропить ее ими (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.): нужно, чтобы они пропитали ее насквозь; и если она от этого не изменится и не улучшит своей несовершенной природы, то, безусловно, благоразумнее махнуть на все это рукой (1802, 1, 148 / Кн. 1, 131).

«Прицепить к душе знания» — вот та цель, которую Толстой поставил перед собой как создатель школы в Ясной Поляне и учитель крестьянских детей.

Мысли Монтеня о духовной основе знаний были близки Толстому, и он активно использовал их в своей просветительской деятельности.

Толстой отчеркнул несколько фрагментов в главе «О воспитании детей», и содержание их таково, что будто оно через века «прицепилось» к душе русского писателя.

Фрагмент 1. философии и содержании образования

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«…что означает: знать и не знать; какова цель познания; что такое храбрость, воздержанность и справедливость; в чем различие между жадностью и честолюбием, рабством и подчинением, распущенностью и свободою; какие признаки позволяют распознавать истинное и устойчивое довольство; до каких пределов допустимо страшиться смерти, боли или бесчестия,

Et quo quemque modo fugiatque feralque laborem»[173] (1802, 1, 172 / Кн. 1, 148).

Перед нами, по существу, конспект основных тем творчества Льва Толстого. Что такое. Как будто исходило повеление свыше. Первое законченное произведение Толстого — рассказ «Набег» — содержало ответ на вопрос «храбрость?» Все другие перечисленные Монтенем темы бытийного знания были блистательно воссозданы Толстым-художником в произведениях — от детских рассказов до романов и философских трактатов.

Фрагмент 2. Об изучении «бесспорно полезного»

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Если бы нам удалось свести потребности нашей жизни к их естественным и законным границам, мы нашли бы, что большая часть обиходных знаний не нужна в обиходе; и что даже в тех науках, которые так или иначе находят себе применение, все же обнаруживается множество никому не нужных сложностей и подробностей, таких, какие можно было бы отбросить, ограничившись, по совету Сократа, изучением лишь бесспорно полезного» (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.); 1802, 1, 173, Кн. 1, 149).

«Изучение лишь бесспорно полезного». Эта требование к образованию было одним из основных в педагогическом пространстве Толстого. Следование принципу целесообразности получаемых знаний — свидетельство их разумного обоснования и подлинной человечности, предполагающей соразмеренность духовного и физического развития ребенка.

Фрагмент 3. О разуме и уме

Толстой отчеркнул процитированные Монтенем поэтические строки Горацио, призывающие человека стать на путь «разумения жизни»:

«Sapere aude,

Incipe: vivendi recte qui prorogat horam,

Rusticus exspectat dum defluat amnis; at ille

Labitur, et labetur in omne volubilis aevum»[174] (1802, 1, 173, / Кн. 1, 149).

«Решись стать разумным, начни!» Именно этот призыв Толстой обратил к своим современникам в «Исповеди» (1879–1882) и трактате «О жизни» (1884–1886). Образование и воспитание должно найти свою опору в основах Разума. Не ума (способность к логическим операциям), а разума как носителя мудрости жизни, восходящей своими истоками к Божественной сущности мироздания.

Фрагмент 4. Об учености и добродетели

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Анаксимен писал Пифагору: „Могу ли я увлекаться тайнами звезд, когда у меня вечно пред глазами смерть или рабство?“ (Ибо это было в то время, когда цари Персии готовились идти походом на его родину.) Каждый должен сказать себе: „Будучи одержим честолюбием, жадностью, безрассудством, суевериями и чувствуя, что меня раздирает множество других вражеских сил, угрожающих моей жизни, буду ли я задумываться над круговращением небесных сфер?“» (1802, 1, 174 / Кн. 1, 149).

Выделенная в тексте мысль, по существу, скрытая формула кантианского тезиса: «Звездное небо в алмазах, нравственный закон в душе». Нравственное обоснование знаний — это основа толстовской педагогики, и оно было не только свойством его души, его врожденной потребности следовать «чистоте нравственного чувства», но и результатом приобщения к мудрым установкам мыслителей прошлого и настоящего времени. Вполне закономерно, что Толстой обратил внимание и на другое суждение Монтеня — о связи учености и добродетели.

Он отчеркнул строки —

«И сколько же на своем веку перевидал я таких, которые, можно сказать, утратили человеческий облик из-за безрассудной страсти к науке! Карнеад до такой степени ошалел от нее, что не мог найти времени, чтобы остричь себе волосы и ногти. Я не хочу, чтобы его благородный нрав огрубел в соприкосновении с дикостью и варварством» (1802, 1, 181 / Кн. 1, 153–154) — и в них выделил подчеркиванием главную мысль: «утратили человеческий облик из-за безрассудной страсти к науке!»

Люди подобного рода, полагал Монтень, и Толстой выделил эту мысль при чтении,

«чаще всего… не способны понять ни самих себя ни других, и что, хотя память их забита всякой всячиной, в голове у них совершенная пустота» (1802, 1, 147 / Кн. 1, 130).

Фрагмент 5. О глупой учености и несовершенстве науки

Толстой, как и Монтень, почитал науку, но был безжалостен к тем, кто не соответствовал ее высоким требованиям. Глупцов, мыслящих себя учеными, во все времена было предостаточно. Монтень не раз обращался к этой проблеме в «Опытах», и Толстой, как правило, не оставлял этот факт без внимания.

Цитирую некоторые из его отчеркиваний на полях манускрипта французского моралиста:

«В человеке, взваливающем на себя ношу, должно быть больше силы и мощи, чем требует его груз. У того, кто не использовал своих сил до предела, можно еще предполагать любые возможности. Тот же, кто пал под непосильным бременем, всем показывает, как слабы его плечи. Вот почему именно среди ученых мы так часто видим умственно убогих людей, из которых вышли бы отличные земледельцы, торговцы, ремесленники: такой род деятельности вполне соответствовал бы» (1876, 4, 27 / Кн. 2, 140).

* * *

«Наука пригодна лишь для сильных умов; а они весьма редки. Слабые же умы, по словам Сократа, берясь за философию, наносят только ущерб ее достоинству. Оружие это в худых ножнах кажется и никчемным и даже опасным. Вот как они сами себе портят дело и вызывают смех» (1876, 4, 28 / Кн. 2, 141).

* * *

Из отповеди древнегреческого художника Апеллеса льстецу Мегабизу, вознамерившемуся неумно хвалить картину мастера:

«Пока ты молчал, ты в своем роскошном наряде и золотых украшениях казался нам чем-то весьма значительным. Теперь же, после того как мы тебя послушали, над тобой потешается мой самый последний подмастерье» (1876, 4, 29 / Кн. 2, 141).

* * *

«Больше всего заставляют меня преклоняться перед королями толпы преклоненных перед ними людей. Всё должно подчиняться и покоряться им, кроме рассудка. Не разуму моему подобает сгибаться, а лишь коленям» (Толстой подчеркнул последнее предложение; 1876, 4, 33 / Кн. 2, 144).

* * *

О властителе, возомнившем себя повелителем солнца.

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Сюда же относится обычай многих народов обожествлять избранного ими властителя: им мало почитать его, они хотят ему поклоняться. Жители Мексики после коронования своего владыки уже не смеют смотреть ему в лицо. Он же, раз они его обожествили, наделив царской властью, клянется им не только защищать их веру, законы, свободу, быть доблестным, справедливым и милостивым, но также заставлять солнце светить и совершать свой путь в небе, тучи — изливать в должное время дождь, реки — струиться по течению, землю — приносить все нужные народу плоды» (1876, 4, 34 / Кн. 2 144).

* * *

О «добросовестных историках», насыщающих летопись чудесами и слухами.

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Такого же рода и рассказ его о том, что Веспасиан по милости бога Сераписа исцелил в Александрии слепую, помазав ей глаза своей слюной. Сообщает он и о других чудесах, но делает это по примеру и по долгу всех добросовестных историков: они ведь летописцы всех значительных событий, а ко всему происходящему в обществе относятся также толки и мнения людей» (1876, 4, 47 / Кн. 2, 151).

* * *

Об «упрямстве и чрезмерном пыле в споре».

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Есть ли на свете существо более упорное, решительное, презрительное, самоуглубленное, важное и серьезное, чем осел?» (1876, 4, 39 / Кн. 2, 147).

Негативное отношение Толстого к спорам, особенно в поздний период жизни, общеизвестно. «В спорах, — утверждал он в своей книге „Путь жизни“, — забывается истина. Прекращает спор тот, кто умнее».

К категориям глупцов Монтень и Толстой относили иступленных фанатов науки, чья неразумная вера в ее неограниченные возможности и всесилие была чуть ли не равна Божественному Провидению, а также людей со скудными знаниями и непомерно высокими научными амбициями. Оба мыслителя высоко ценили науку, понимая ее значение для развития цивилизации, но отказывали ей в абсолютном превосходстве над океаном вселенской жизни. Непостижим Божественный Промысел, он скрыт от разума. Отсюда скептицизм в воззрениях Монтеня и Толстого, рамочное (отсюда и досюда) отношение к науке. Мудрость обоих мыслителей вбирала в себя Торжество и трагедию познающего Разума. Отсюда дух иронии по отношению к научному знанию.

«Человека нельзя расчленять… надвое»

Думая о воспитании ребенка, Монтень исходил из требований, которые ставил перед педагогикой Платон:

«Я хочу, чтобы благовоспитанность, светскость, внешность ученика совершенствовались вместе с его душою. Ведь воспитывают не одну душу и не одно тело, но всего человека: нельзя расчленять его надвое. И, как говорит Платон, нельзя воспитывать то и другое порознь; напротив, нужно управлять ими, не делая между ними различия, так, как если бы это была пара впряженных в одно дышло коней. И, слушая Платона, не кажется ли нам, что он уделяет и больше времени и больше старания телесным упражнениям, считая, что душа упражняется вместе с телом, а не наоборот?» (Кн. 1, 154–155).

Идея гармонии души и тела была одной из основных во все периоды педагогической деятельности Льва Толстого. Он так же, как и Платон с Монтенем, понимал, что «тело — храм души», что она первична и именно нравственная сторона ее жизни (здоровый дух) определяет здоровье тела.

Толстому крайне важной показалась и другая педагогическая установка Монтеня: духовное знание, основанное на разуме, первично по отношению к другим предметам обучения. Оно предопределяет направленность их содержания и последовательность изучаемых предметов.

Строки, отчеркнутые Толстым:

«После того как юноше разъяснят, что же собственно ему нужно, чтобы сделаться лучше и разумнее, следует ознакомить его с основами логики, физики, геометрии и риторики; и какую бы из этих наук он ни выбрал, — раз его ум к этому времени будет уже развит, — он быстро достигнет в ней успехов» (1802, 1, 174 / Кн. 1, 149).

Монтень с грустью писал о низком уровне духовного образования. Причину он видел в отсутствии культуры философского мышления. Подобной точки зрения придерживался и Толстой. Оба философа верили, что приобщение детей к философии жизни несравненно положительно сказалось бы на общем развитии ученика и на его культуре миропонимания и мироотношения.

Толстой отчеркнул на полях великую мысль Монтеня, о том, что и дети способны воспринимать философию жизни. (Выше речь шла о различных аспектах этого понимания.):

«Странное дело, но в наш век философия, даже для людей мыслящих, всего лишь пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она (философия. — В.Р.) не находит себе применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле. Полагаю, что причина этого — бесконечные словопрения, в которых она погрязла. Глубоко ошибаются те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным челом, с большими косматыми бровями, внушающими страх. Кто напялил на нее эту обманчивую маску, такую тусклую и отвратительную? На деле же не сыскать ничего другого столь милого, бодрого, радостного, чуть было не сказал — шаловливого. Философия призывает только к праздности (думается, здесь речь идет не только о некоторой свободе от чего-то обязательного, но и о праздничном настрое. — В.Р.) и веселью (многие из ученых полагали, что наука должна веселить, радовать. — В.Р.). Если перед вами нечто печальное и унылое — значит философии тут нет и в помине» (1802, 1, 175 / Кн. 1, 150).

Говорят, дети — маленькие философы. В справедливости этих слов мне пришлось убедиться, разговаривая с детьми о том, что их больше всего волнует, на какой вопрос они хотели бы прежде всего получить ответ. Не сразу, исподволь, они раскрывались и начинали со мной говорить откровенно. Их волновало все: почему люди так рано умирают, отчего взрослые часто злятся, всегда ли нужно быть добрым, что есть страх, кого надо любить, а кого нет, почему Сальери отравил Моцарта, как быть, когда мама с папой в ссоре, нужно ли прощать того, кто тебя обидел, как избавиться от зависти, жадности, всегда ли надо говорить правду и т. д.

Встречаясь с учителями в 1909 г, Толстой обратил их внимание на важность живой беседы с детьми, проходящей в ненадуманной обстановке. «…эта дисциплина, поднимание руки, к сожалению, неизбежны в классные часы. Но вы, — обратился Толстой к слушателям, — всегда можете выбрать время, сесть на лавки в классе, дети окружили бы вас; и вы можете беседовать». Раздались голоса многих учителей: «Да, они это очень любят». В ответ Толстой заметил: «Я думаю, что это необходимо, и это дает нравственное удовлетворение учителю, когда не всё идет на изучение этой мертвечины». Немолодая учительница возразила ему: «Да, но он пойдет домой и скоро опять забудет все, о чем мы беседовали». «Знаю, знаю на своем опыте, — ответил Толстой, — но все-таки это нужно. Мои первые ученики — они уже деды теперь, — а я знаю, как они вспоминают до сих пор именно эти часы наших бесед»[175].

Такие беседы в нашей школе крайне редки. Нет и предметов, развивающих духовность ученика, его эмоциональную культуру, эстетический вкус, дающих глубокое представление о мире и человеке, отвечающих на многие вопросы, возникающие в его душе. Отсюда у детей быстрая утрата интереса к школе (принудиловка!), безразличие к собственному развитию. Многие из них замыкаются в себе, ищут приложения своим силам вне школы и дома и, как известно, не всегда достойное.

В современных толстовских школах были введены предметы светской духовности: «Чаша жизни» (1–5 классы), «Познай себя» (7–8), «Этика жизни» (10–11).

Они связаны между собой, каждый из них имеет свою психолого-педагогическую доминанту, но все три предмета настраивают ученика на восхождение по ступеням жизни.

«Чаша жизни» — это не столько предмет в его классическом понимании, сколько общение живых душ с целью уяснить что-то очень важное для себя. Это диалоги во времени, возникающие на основе образно-чувственного восприятия детьми опыта предшествующих поколений и ныне живущих. Это диалог людей (ученика, учителя, родителей) разных возрастов, национальностей, вероисповедания, классовых дефиниций. Атмосфера во время бесед располагает к откровенности и правдивости — здесь Душа с Душою говорит, здесь никто ни над кем не довлеет. Дети любят этот предмет. Они искренно участвуют в беседе, всегда готовы поспорить, научаются отстаивать свою точку зрения.

Дети полюбили предмет не только потому, что он протекает в форме свободного общения, в атмосфере творческого поиска (открытия), но и потому, что он по содержанию близок к их интересам. Эта близость закономерна. Предмет был создан мною в результате живого общения с детьми не только России, но и других стран. Мальчики и девочки от 6 до 12 лет задавали любые интересующие их вопросы, начиная с самого «жгучего для них», а потом мы вместе искали ответы на них. Далее эти вопросы были системно мною обработаны и представлены в форме таблицы.

Чаша жизни

(1–5-й классы)

Тематическая структура предмета.

Автор — В. Б. Ремизов

Девять лейтмотивов (разделов) предмета «Чаша жизни» расположены таким образом, что открывают ребенку разные стороны жизни: Космос и Родина, планета людей, культура эпох, отчий дом, внутренний мир человека, жизнь и свобода как бытие личности в огромном и далеко не всегда добром мире, периоды человеческой жизни от детства до мудрой старости и бессмертия. Повторяясь из года в год, лейтмотивы наполняются каждый раз новым содержанием (45 тематических блоков включают в себя более 462 тем), а вместе с этим изменяются и формы самовыражения личности ребенка.

Важно пробудить в ребенке его вещую душу, дать почувствовать ему, отдельному существу, свое родство с природой, народом, человечеством, провести через него вертикаль от Земли к Космосу, раскрыть возможности духовной свободы, через сферу эмоций, культуру памяти вызвать интерес к искусству, а главное — открыть ребенку путь к «правде о мире и душе человека» (Толстой), вместе с ним отыскивать Божественный смысл нашей жизни.

«Это, — писал в „Учительской газете“ в 1994 г. ее спецкор Борис Волков, высоко ценивший педагогический опыт В. Сухомлинского, — если хотите, своеобразная таблица Менделеева, только вместо химических элементов в ней содержатся элементы высокой нравственности, величайшей культуры, высших достижений человеческого опыта»[176].

«Можно ли… с плеткой в руках руководить этими пугливыми и нежными душами?»

Монтень и Толстой, каждый в свою эпоху, осознавали весь ужас образования и воспитания детей. Вместо разумного и добродетельного общения с детьми в школах процветала рутина, палочная дисциплина. Монтень писал об этом с чувством трагического отчаяния:

«И впрямь, трудно сыскать что-нибудь столь же прелестное, как маленькие дети во Франции; но, как правило, они обманывают наши надежды и, став взрослыми, не обнаруживают в себе ничего выдающегося. Я слышал от людей рассудительных, что коллежи, куда их посылали учиться, — их у нас теперь великое множество, — и являются причиной такого их отупения» (1802, 1, 181 / Кн. 1, 154).

В этом фрагменте текста Толстой подчеркнул последние слова, выразив тем самым понимание высказанной Монтенем критики в адрес существующих школ и «коллежей».

Тронули Толстого и размышления Монтеня (он отчеркнул их на полях страницы «Опытов») о том, каким должен быть ученик и во что его превращают «ошалевшие от гнева» учителя, работающие в похожих на тюрьму учебных заведениях.

«…пусть он (ученик. — В.Р.) относится с безразличием к тому, во что он одет, на какой постели спит, что ест и что пьет: пусть он привыкнет решительно ко всему. Пусть не будет он маменькиным сынком, похожим на изнеженную девицу, но пусть будет сильным и крепким юношей. В юности, в зрелые годы, в старости — я всегда рассуждал и смотрел на дело именно так. И, наряду со многими другими вещами, порядки, заведенные в большинстве наших коллежей, никогда не нравились мне. Быть может, вред, приносимый ими, был бы значительно меньше, будь воспитатели хоть немножечко снисходительней. Но ведь это настоящие тюрьмы для заключенной в них молодежи. Там развивают в ней развращенность, наказывая за нее прежде, чем она действительно проявилась. Зайдите в такой коллеж во время занятий: вы не услышите ничего, кроме криков — криков школьников, подвергаемых порке, и криков учителей, ошалевших от гнева. Можно ли таким способом пробудить в детях охоту к занятиям, можно ли с такой страшной рожей, с плеткой в руках руководить этими пугливыми и нежными душами? Ложный и губительный способ!» (1802, 1, 183 / Кн. 1, 155).

Деревня Ясная Поляна. Крестьянские дети. 1908 г.

Рисунок ученика яснополянской школы, на котором изображена игра в перетягивание каната. Слева ученик нарисовал учителя Льва Николаевича Толстого, а в правом верхнем углу выразил свое отношение к нему (1859–1860).

Л. Н. Толстой — учитель. 1861 г. Создал в Ясной Поляне школу для крестьянских детей. Преподавал разные предметы (даже хоровое пение), выпускал педагогический журнал «Ясная Поляна», написал более 600 рассказов и притч для детей, а также издал две Азбуки для начинающих читать. Педагогическое наследие Толстого — заметный вклад в развитие мировой педагогики.

При чтении главы «О педантизме» Толстой так же обратил внимание на наказания в школе. В спорной ситуации, в которой больше был прав ученик, нежели педант (учитель), Толстой подчеркнул слова:

«Мальчик добавил, что его высекли, совсем так, как у нас секут детей в деревнях за то (далее подчеркнуто Толстым. — В.Р.), что забыл, как будет первый аорист глагола ΐύπτω (я бью. — В.Р.)» (1802, 1, 151 / Кн. 1, 133).

Раздача Л. Н. Толстым и Н. Н. Гусевым книжек детям Ясной Поляны. 1908 г.

Бывшие ученики Л. Н. Толстого под «деревом бедных» у яснополянского дома. Слева направо: Ореховы, муж и жена, Семен Резунов, Данила Козлов, Тарас Фоканов, Иван Фролков с женой (?). Ясная Поляна. Фотография П. А. Сергеенко. 1903 г.

В «Дневнике писателя» Ф. М. Достоевский (1875, январь; гл. 2, раздел 5) в статье «Именинник» поведал трагическую историю о самоубийстве мальчика-гимназиста, наказанного сурово классным наставником за невыученный урок в день именин этого ученика. Статья начиналась с обращения к тексту Льва Толстого из повести «Отрочество». В главе «Ненависть» герой описал конфликт между ним, мальчиком, и гувернером-французом:

«…бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter (как-то fouatter) (сечь. — с франц. — В.Р.) так отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие» (2, 50);

«St.-Jérôme, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: „à genoux, mauvais sujet!“ (на колени, мерзавец. — с франц. — В.Р.), приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении» (2, 51).

Название главы «Ненависть» вполне соответствовало взгляду Толстого на методы насильственного воспитания. Педагогические взгляды русского писателя исключали даже в мыслях какое-либо насилие над ребенком; в поздние годы Толстой, как известно, стал проповедником идеи «непротивление злу насилием». В русле проблем ненасильственного воспитания пребывали взгляды Достоевского. Он восстал против того, чтобы «гувернеры с розгами» калечили души детей.

«…нравится только такая речь, которая потрясает»

Предтечей такой постановки проблемы стала мысль Монтеня, которая была сокровенной и для русского писателя. Он знал цену слова, мастерски владел им не только как художник и мыслитель, но и как учитель крестьянских детей. Но для Толстого, как и для Монтеня, слово было вторично по отношению к мысли. Она давала ему импульс к жизни, наполняла его особым содержанием, определяла тональность, тембр и силу звучания.

Толстой на полях страницы «Опытов» отчеркнул фрагмент, указывающий на близость позиций мыслителей в этом вопросе:

«Я охотнее изменю какое-нибудь хорошее изречение, чтобы вставить его в мои собственные писания, чем оборву нить моих мыслей, чтобы найти ему подходящее место. По-моему, это словам надлежит подчиняться и идти следом за мыслями, а не наоборот, и там, где бессилен французский, пусть его заменит гасконский» (1802, 1, 191 / Кн. 1, 160).

Далее Толстой подчеркнул монтеневский текст, звучащий как гимн ораторскому искусству:

«Я хочу, чтобы вещи преобладали, чтобы они заполняли собой воображение слушателя, не оставляя в нем никакого воспоминания о словах. Речь, которую я люблю, — это бесхитростная, простая речь, такая же на бумаге, как на устах; речь сочная и острая, краткая и сжатая, не столько тонкая и приглаженная, сколько мощная и суровая: Наес demum sapiet dictio, quae feriet (Ведь, в конце концов, нравится только такая речь, которая потрясает (лат. — В.Р.); скорее трудная, чем скучная; свободная от всякой напыщенности, непринужденная, нескладная, смелая…» (1802, 1, 191 / Кн. 1, 160–161).

В размышлениях Монтеня о языке и слове Толстой увидел демократизм автора «Опытов», сказавшийся в приятии разговорной речи с ее акцентом на современность, неповторимость народного языка, а также право каждого на индивидуальность языкового самовыражения. Записные книжки Толстого, его дневники содержат яркие свидетельства особого интереса Толстого к речи «мужиков и баб». Известна гигантская работа писателя над индивидуальной неповторимостью слова того или иного персонажа.

Толстому, как и Монтеню, претила напыщенность в языке, но были милы непринужденность, нескладность, свобода в словоупотреблении.

«Я охотно подражал в свое время той небрежности, с какой, как мы видим, наша молодежь носит одежду: плащ, свисающий на завязках, капюшон на плече, кое-как натянутые чулки — все это призвано выразить гордое презрение к этим иноземным нарядам, а также пренебрежение ко всякому лоску. Но я нахожу, что еще более уместным было бы то же самое в отношении нашей речи. Всякое жеманство, особенно при нашей французской живости и непринужденности, совсем не к лицу придворному, а в самодержавном государстве любой дворянин должен вести себя как придворный. Поэтому мы поступаем, по-моему, правильно, слегка подчеркивая в себе простодушие и небрежность» (1876, 1, 192 / Кн. 1, 161).

Лингвистические рассуждения Монтеня поразили Толстого смелостью и правильностью постановки проблемы преподавания языковых дисциплин как в школе, так и на дому:

«Желание отличаться от всех остальных не принятым и необыкновенным покроем одежды говорит о мелочности души; то же и в языке: напряженные поиски новых выражений и малоизвестных слов порождаются ребяческим тщеславием педантов. Почему я не могу пользоваться той же речью, какою пользуются на парижском рынке?» (Подчеркнуто Толстым. — В.Р.; 1802, 1, 192 / Кн. 1, 161)

* * *

«Этим нисколько не отрицается, что умение красно говорить — превосходная и весьма полезная вещь; но все же она совсем не так хороша, как принято считать, и мне досадно, что вся наша жизнь наполнена стремлением к ней. Что до меня, то я прежде всего хотел бы знать надлежащим образом свой родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми я чаще всего общаюсь. Овладение же языками греческим и латинским — дело, несомненно, прекрасное и важное, но оно покупается слишком дорогою ценой. Я расскажу здесь о способе приобрести эти знания много дешевле обычного — способе, который был испытан на мне самом. Его сможет применить всякий, кто пожелает» (1802, 1, 193 / Кн. 1, 162).

За год до смерти в письме В. Ф. Булгакову («О воспитании») Толстой так же, как и Монтень, призвал педагогов следовать определенной логике изучения языков: «знать надлежащим образом свой родной язык, а затем язык соседних народов, с которыми „чаще всего“ приходится общаться».

Новый способ изучения языков, предложенный Монтенем и отмеченный отчерком Толстого на полях «Опытов», был знаком русскому писателю с первых шагов его работы учителем в созданной им яснополянской школе.

«Что касается греческого, которого я почти вовсе не знаю, то отец имел намерение обучить меня этому языку, используя совершенно новый способ — путем разного рода забав и упражнений. Мы перебрасывались склонениями вроде тех юношей, которые с помощью определенной игры, например шашек, изучают арифметику и геометрию» (1802, 1, 195 / Кн. 1, 163).

Сближала Толстого с Монтенем и установка на недопустимость насилия над волей ученика, игнорирования педагогами его собственных желаний, его внутренней потребности в получении знаний. Толстого не могла не поразить атмосфера доброжелательности в родительском доме автора «Опытов» и то чуткое, пронизанное психологической целесообразностью отношение отца к сыну. Монтень, иронизируя над собой, с любовью отозвался об отце, который с любовью и нежностью к сыну сглаживал острые углы в конфликтных ситуациях. Толстой отчеркнул фрагменты, в которых Монтень запечатлел воспоминания о своем детстве и о том, как благодаря отцу в нем был поддержан дух человеколюбия.

О природе человека и коварстве медицины

«Прочистите лучше мозги: это будет

полезнее, чем прочистить желудок».

О деспотизме врачей и несчастных пациентах

Больше всего свое критическое жало Монтень и Толстой направили против медицины. Им претило высокомерие врачей и лекарей, чье поведение часто противоречило нравственным нормам.

Замечу также, что Толстому не раз ставили в упрек его отрицательное отношение к медицине. Упрек напрасный, ибо Толстой часто обращался к врачам, многие из них были его друзьями, в том числе и Душан Маковицкий, с которым он отправился в последний путь, уходя из Ясной Поляны за несколько дней до смерти. Но в критике Толстого было немало справедливого. Прежде всего ему претило высокомерие ученых от медицины, которые склонны были оправдывать часто необоснованное вторжение медицинской науки в саму природу человека. Далее, он считал необходимым указать на поверхностное понимание врачами причин болезни. Известен случай, когда один из зарубежных посетителей Ясной Поляны, побывав в крестьянских избах, обнаружил распространение сифилиса. На его слова «Надо строить больницы, лечить людей» Толстой ответил довольно резко: «Все это бесполезно». Гость бежал в ужасе от Толстого, не поняв сути сказанных им слов. Важно не просто лечить, а надо устранить причины возникновения болезни, а они коренятся прежде всего в психологии человека, пребывающего в зависимости от власти плоти. Сегодня ты его вылечишь, а завтра он опять заболеет тем же. Духовная спячка — причина многих болезней. Не здоровое тело определяет здоровый дух, а, наоборот, дух правит телом, а оно — храм духа.

Читая «Опыты» Монтеня, Толстой не упустил возможности вместе с французским автором лишний раз лягнуть врачей за их излишнюю веру в силу медицины и высокомерное отношение к больным.

Привожу фрагменты, отчеркнутые Толстым. Миную комментарии, ибо сами тексты указывают на недоброжелательный по отношению к медицине и врачам характер суждений.

«<…> в медицине я глубоко чту ее славное название, цели, которые она себе ставит, и те столь полезные вещи, которые она сулит человечеству, но у меня нет ни почтения, ни доверия к тому, что слывет у нас медициной.

Прежде всего опыт повелевает мне опасаться медицины, ибо на основании всего того, что мне приходилось наблюдать, я не знаю ни одного разряда людей, который так рано заболевал бы и так поздно излечивался, как тот, что находится под врачебным присмотром. Само здоровье этих людей уродуется принудительным, предписываемым им режимом. Врачи не довольствуются тем, что прописывают нам средства лечения, но и делают здоровых людей больными для того, чтобы мы во всякое время не могли обходиться без них. Разве не видят они в неизменном и цветущем здоровье залога серьезной болезни в будущем? Я довольно часто болел и, не прибегая ни к какой врачебной помощи, убедился, что мои болезни легко переносимы (я испытал это при всякого рода болезнях) и быстротечны; я не омрачал их течения горечью врачебных предписаний» (1876, 3, 264–265 / Кн. 1, 680).

* * *

«Будем следовать ей (Природе. — В.Р.), ради бога, будем ей подчиняться. Она ведет тех, кто следует за ней, тех же, кто сопротивляется, она тащит силком вместе с их безумием и лекарствами. Прочистите лучше мозги: это будет полезнее, чем прочистить желудок.

Одного спартанца спросили, каким образом он прожил здоровым столь долгую жизнь. „Не прибегая к медицине“, — ответил он. <…> Счастье врачей в том, что… их удачи у всех на виду, а ошибки скрыты под землей, но, кроме того, они обычно искусно используют все, что только можно; если в нас есть крепкая и здоровая основа от природы или по воле случая, или еще по какой-нибудь неизвестной причине (а таких причин несметное множество), то они вменяют это в заслугу именно себе. Если пациенту, находящемуся под присмотром врача, повезет в смысле излечения какого-нибудь недуга, врач обязательно отнесет это за счет медицины. Случайности, которые помогли излечиться мне и тысяче других людей, не прибегающих к помощи врачей, они обязательно припишут себе и будут похваляться ими перед своими больными; но, когда дело идет о плохом исходе болезни, они полностью отрицают свою вину и сваливают ее целиком на пациентов. <…> Они не боятся плохо делать свое дело, так как и плачевный исход умеют обратить себе на пользу. У врачей несомненно есть основания требовать от больного веры в прописываемые ими средства, ибо надо действительно быть очень простодушным и податливым, чтобы довериться столь сомнительным фантазиям» (1876, 3, 268–269 / 682–683).

«О коленцах и фокусах» врачей

«Они рекомендуют нам часто иметь дело с женщинами, ибо это открывает выводные пути и проталкивает песок и его осадок. Однако они же уверяют, что это вредно, так как возбуждает почки, утомляет и ослабляет их. Хорошо, говорят они, купаться в теплых источниках, так как это размягчает те места, где застаивается песок и скопляются камни, но это же и вредно, — заявляют они, — потому что внешнее тепло содействует затвердению и окаменению скопившихся в почках веществ. Лицам, лечащимся на водах, говорят врачи, полезно мало есть вечером, чтобы вода, которую им предстоит выпить утром, оказала лучшее действие на пустой и неперегруженный желудок, но они же утверждают, что лучше мало есть за обедом, чтобы не пресекать незакончившегося еще действия выпитой воды и не обременять желудок сразу же после этой работы, перенося переваривание пищи на ночь, когда это совершается лучше, чем днем, ибо днем тело и душа заняты кипучей деятельностью».

Такие коленца и фокусы выкидывают врачи, колеблясь во всех своих суждениях, и все это за счет нашего здоровья.

«Пусть поэтому не осуждают тех, кто при виде хаоса, царящего в медицине, предпочитает послушно следовать голосу природы и собственных влечений, сообразуясь с участью большинства людей» (1876, 3, 282 / Кн. 1, 689).

* * *

«Мой отец прожил семьдесят четыре года, мой дед — шестьдесят девять, а мой прадед около восьмидесяти лет, не прибегая ни к каким медицинским средствам. Должен пояснить: все то, что не употребляется в повседневной жизни, ими считалось лекарством. Медицина складывается из примеров и из опыта, но таким же образом составилось и мое мнение о ней» (Последнее предложение подчеркнуто Толстым; (1878, 3, 261 / Кн. 1, 678).

О «милейшем человеке» и ложном приговоре врачей

«…с детства [родной дядя Монтеня. — В.Р.] отличался болезненностью, но умудрился все же при своем слабом здоровье прожить шестьдесят семь лет; и вот, когда однажды он заболел тяжелой и длительной лихорадкой, врачи велели объявить ему, что если он не прибегнет к медицинской помощи (они называют помощью то, что часто оказывается помехой), то неминуемо умрет. Как ни напуган был этот милейший человек объявленным ему суровым приговором, но ответил: „Значит, я уже могу считать себя мертвым“. Однако, по милости божьей, предсказание врачей оказалось ложным, что выяснилось весьма скоро» (1876, 3, 262 / Кн. 1, 679).

Между жизнью и смертью

«Гиппократ считает источником болезней населяющих тело духов. Один из доброжелателей медицины, которого врачи знают лучше, чем я, воскликнул по этому поводу, что медицина самая важная из наших наук, поскольку она печется о нашем здоровье и долголетии, но, к несчастью, она же и самая недостоверная, ибо в ней множество невыясненных вопросов и все постоянно меняется. Не будет большой беды, если мы ошибемся, измеряя высоту солнца над горизонтом или напутав в дробях при каком-нибудь астрономическом подсчете; но в медицине, где речь идет о нашей жизни, неразумно отдаваться на волю борющихся между собой стихий» (1876, 3, 274 / Кн. 1, 685).

* * *

«Наши врачи не хотят считаться с тем, что тот, кто помогает всем, на деле не помогает никому, что они не в состоянии справляться со всем организмом в целом. Так, опасаясь прервать приступ дизентерии, чтобы не вызвать лихорадку, врачи погубили мне такого друга, который стоил всех их, вместе взятых. При лечении болезней они пользуются своими гаданиями на кофейной гуще, и, чтобы не излечить насморк в ущерб желудку, они своими смешанными, но не вяжущимися друг с другом лекарствами причиняют вред желудку и усиливают насморк» (1876, 3, 280 / Кн. 1, 688).

О «гаданиях на кофейной гуще»

«Они (врачи. — В.Р.) твердо держатся… правила и считают, что самый невежественный и несмышленый лекарь более полезен больному, который верит в него, чем самый опытный, но незнакомый больному врач. Даже выбор большинства их лекарств загадочен и таинствен; вроде, например, левой ноги черепахи, мочи ящерицы, испражнений слона, печени крота, крови, взятой из-под правого крыла белого голубя, а для нас, злополучных почечных больных (до того глубоко их презрение к нашей болезни!), истолченный в порошок крысиный помет; можно перечислить еще много подобных нелепостей, которые скорее смахивают на колдовские чары, чем на серьезную науку. Я не стану распространяться о прописывании несчетного количества пилюль, о выделении особых дней и праздников в году для лечебных целей, об установленных часах для сбора целебных трав и, наконец, об их противных и высокомерных манерах в обхождении с больным, над чем издевался даже Плиний (Плиний Старший — древнеримский писатель, энциклопедист. — В.Р.)» (1876, 3, 272 / Кн. 1, 684).

* * *

Толстой не только отчеркнул фрагмент, но и на полях поставил NB (хорошо):

«…одни снадобья должны следовать прямо в почки или даже до мочевого пузыря, не оказывая своего действия нигде в другом месте, но сохраняя в целости свою силу на всем протяжении этого длинного и полного помех пути, пока они достигнут того органа, которому они в силу своих таинственных свойств призваны помочь; такое-то снадобие увлажняет легкие, другое — сушит мозг. Разве не фантазия ожидать, что, когда все эти средства будут смешаны в микстуру, каждое из них направится выполнять свои различные функции безо всякой путаницы и недоразумений? Я бы очень опасался, что они изменят или потеряют свои свойства и не окажут ожидаемого действия. Можно ли себе представить, чтобы при таком соединении в одну жидкость свойства отдельных составных частей не вступали в борьбу и не уничтожали друг друга? Уж не должны ли мы предположить, что правильное действие лекарства в конце концов зависит от некоего внешнего распорядителя, промыслу и милосердию коего вручаем мы нашу жизнь?» (1876, 3, 279 / Кн. 1, 688).

О деспотизме и невежестве служителей Гиппократа

«Эзоп, писатель редкого дарования, всю глубину мастерства которого способны оценить лишь немногие, бесподобно рисует нам, как деспотически врачи властвуют над своими несчастными пациентами, подавленными болезнью и страхом. Так, например, он рассказывает: однажды врач спросил больного, как подействовало на него лекарство, которое он ему прописал. „Я сильно потел от него“, — ответил больной. „Это очень хорошо“, — сказал по этому поводу врач. Когда некоторое время спустя врач снова спросил больного о том же, больной заявил: „У меня был сильнейший озноб, меня всего трясло“. — „Это хорошо“, — промолвил врач. Когда же врач в третий раз спросил больного, как он себя чувствует, последний ответил: „Я чувствую, что весь распух, как от водянки“. — „Вот и прекрасно“, — заявил врач. Вслед за тем к больному зашел проведать его один из близких и осведомился, как он себя чувствует. „Так хорошо, друг мой, — сказал больной, — что просто помираю от этого“» (1876, 3, 270 / Кн. 1., 683).

* * *

«…ненавистью и завистью друг к другу, — у всех на виду, и надо быть слепым, чтобы не понимать, как рискованно очутиться у них в лапах. Видел ли кто-нибудь врача, который согласился бы с назначением своего коллеги, ничего не вычеркнув или не прибавив? Они предают этим свою науку и выдают себя с головой, показывая, что больше заботятся о своей репутации и, следовательно, о своей выгоде, чем об интересах больного» (Вопросительное предложение подчеркнуто Толстым; 1876, 3, 273 / Кн. 1, 684).

* * *

«Все перевороты, о которых я говорил, произошли в медицине в давние времена, но с тех пор в ней произошло еще бесчисленное множество других, большей частью очень решительных и всеобъемлющих. Они продолжаются и по сей день; примером могут служить реформы, произведенные в наше время Парацельсом, Фьораванти и Аржантье. Предоставляю вам самим решить, как должен себя чувствовать несчастный пациент!».

Далее следовал текст, отчеркнутый Толстым:

«Эти врачи дают больным не только иные предписания, но, как мне сообщали, совершенно меняют самую основу и принципы медицины, обвиняя в невежестве и обмане тех, кто занимался ею до них.

Если бы в тех случаях, когда врачи ошибаются, мы могли быть уверены, что их назначения, не помогая нам, по крайней мере, не приносят нам вреда, нас утешала бы мысль, что, стремясь к лучшему, мы, по крайней мере, ничем не рискуем.

В одной из своих басен Эзоп рассказывает: некий хозяин, купивший раба-мавра, решил, что его чернота случайного происхождения и вызвана дурным обращением прежнего хозяина. Поэтому он принялся усиленно лечить его непрерывным отмыванием и различными снадобьями, но добился только того, что мавр, нисколько не побелев, утратил свое, первоначальное здоровье.

А сколько раз случается нам быть свидетелями того, как врачи обвиняют друг друга в смерти их пациентов! Мне припоминается эпидемия очень опасной болезни со смертельным исходом, которая несколько лет тому назад свирепствовала в городах моей области; когда эта буря, унесшая множество людей, улеглась, один из самых прославленных наших врачей выпустил брошюру, касающуюся этой болезни. В ней он пересмотрел свое отношение к кровопусканию и пришел к выводу, что применение его при этой болезни было ошибочным; он признает, что это была одна из главных причин гибели множества людей. Более того, врачи считают, что нет такого лекарства, которое не было бы в какой-то мере вредным для организма» (1876, 3, 276 / Кн. 686).

Страдания сильнее веры в лекарства…

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Страх смерти и страх перед страданием, боязнь боли, неистовое и неодолимое желание выздороветь во что бы то ни стало — вот что полностью ослепляет нас; только явная трусость побуждает нас к доверчивости столь кроткой и податливой.

Однако страдания большинства людей значительно сильнее их веры в лекарства. Я часто слышу, как они жалуются и говорят то же, что я сейчас, но в конце концов они не выдерживают и заявляют: „Что мне остается делать?“ Точно нетерпение — более верное средство, чем терпение!» (1876, 3, 290–291 / Кн. 1, 693–694).

Монтень о себе

Фрагмент 1. Об исключительном отце

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«…моему отцу, среди прочего советовали приохотить меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитывать мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и принуждения. И это проводилось им с такой неукоснительностью, что, — во внимание к мнению некоторых, будто для нежного мозга ребенка вредно, когда его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий сна, в который они погружаются гораздо глубже, чем мы, взрослые, — мой отец распорядился, чтобы меня будили звуками музыкального инструмента, и чтобы в это время возле меня обязательно находился кто-нибудь из услужающих мне. Этого примера достаточно, чтобы судить обо всем остальном, а также чтобы получить надлежащее представление о заботливости и любви столь исключительного отца, которому ни в малой мере нельзя поставить в вину, что ему не удалось собрать плодов, на какие он мог рассчитывать при столь тщательной обработке» (1802, 1, 195 / Кн. 1, 163).

Фрагмент 2. О слабых способностях и трудной, далекой от жизни учебе

Фрагмент, отчеркнутый Толстым на полях:

«Ум же у меня был медлительный, шедший не дальше того, докуда его довели, усваивал я также не сразу; находчивости во мне было мало, и, ко всему, я страдал почти полным — так что трудно даже поверить — отсутствием памяти. Поэтому нет ничего удивительного, что отцу так и не удалось извлечь из меня что-нибудь стоящее. А во-вторых, подобно всем тем, кем владеет страстным желанием выздороветь и кто прислушивается поэтому к советам всякого рода, этот добряк (отец. — В.Р.), безумно боясь потерпеть неудачу в том, что он так близко принимал к сердцу, уступил, в конце концов, общему мнению <…> отправил меня, когда мне было около шести лет, в гиеньскую школу, в то время находившуюся в расцвете и почитавшуюся лучшей во Франции. И вряд ли можно было бы прибавить еще что-нибудь к тем заботам, которыми он меня там окружил, выбрав для меня наиболее достойных наставников, занимавшихся со мною отдельно, и выговорив для меня ряд других, не предусмотренных в школах, преимуществ. Но, как бы там ни было, это все же была школа. <…>. И все мои знания, приобретенные благодаря новому способу обучения, сослужили мне службу только в том отношении, что позволили мне сразу перескочить в старшие классы. Но, выйдя из школы тринадцати лет и окончив, таким образом, курс наук (как это называется на их языке), я, говоря по правде, не вынес оттуда ничего такого, что представляет сейчас для меня хоть какую-либо цену» (1802, 1, 196 / Кн. 1, 164).

Фрагмент 3. О любви к книгам

Сообщив читателю о том, что «влечение к книгам зародилось» в нем «благодаря удовольствию, которое» он «получил от рассказов Овидия в „Метаморфозах“», Монтень признался, что в возрасте семи-восьми лет, когда он отказывался «от всех других удовольствий ради того, чтобы насладиться чтением», он не мог читать «дрянные книжонки», которыми увлекались юноши его эпохи. Зато благодаря умному наставнику он

«проглотил последовательно „Энеиду“ Вергилия, затем Теренция, Плавта, наконец, итальянские комедии, всегда увлекавшие меня занимательностью своего содержания. Если бы наставник мой проявил тупое упорство и насильственно оборвал это чтение, я бы вынес из школы лишь лютую ненависть к книгам, как это случается почти со всеми нашими молодыми дворянами» (Толстой отчеркнул фрагмент и подчеркнул финальную часть фразы. — В.Р.; 1802, 1, 197 / Кн. 1, 164–165).

Благоразумие наставника, не ставшего на пути воли читающего ребенка, было предопределено атмосферой отцовского дома, отличавшегося высокой культурой и располагавшего учащегося мальчика к свободе выбора. Такой подход к чтению не утратил своей актуальности в наши дни.

Важна сегодня и другая мысль Монтеня. Она будто обращена к современному поколению читателей:

«сделать сокращенное изложение хорошей книги (а всякое сокращенное изложение хорошей книги — вздор), а затем сама книга будет утеряна, и тому подобное». (1876, 4, 42 / Кн. 2, 148).

Толстой подчеркнул дважды слова, взятые в скобки.

Как и Монтень, он был противником такого варварского подхода к «хорошей книге».

Château de Montaigne, замок Мишеля де Монтеня, — часть усадьбы, расположенной на границе Перигор и Бордо в небольшой коммуне в Сен-Мишель-де-Монтень (департамент Дордонь во Франции).

Строение возникло в XIV веке и в эпоху Возрождения было семейной резиденцией мыслителя Мишеля де Монтеня.

В знаменитой башне на третьем этаже ютились в небольшом пространстве библиотека и кабинет. Здесь Монтень на протяжении многих лет работал над книгой раздумий «Опыты».

Фрагменты кабинета и библиотеки Монтеня

Фрагмент 4. О добродушии, лени и эгоизме

«…он (отец. — В.Р.), — писал Монтень, — вел себя весьма мудро. Делая вид, что ему ничего не известно, он еще больше разжигал во мне страсть к поглощению книг, позволяя лакомиться ими только украдкой и мягко понуждая меня выполнять обязательные уроки. Ибо главные качества, которыми, по мнению отца, должны были обладать те, кому он поручил мое воспитание, были добродушие и мягкость характера. Да и в моем характере не было никаких пороков, кроме медлительности и лени» (Кн. 1, 165).

Далее следовала мысль, которая особенно волновала Толстого в молодости в период самоанализа своих поступков, и он подчеркнул ее:

«Опасаться надо было не того, что я сделаю что-нибудь плохое, а того, что я ничего не буду делать». (1802, 1, 197 / Кн. 1, 165).

Продолжая себя бичевать, Монтень писал:

«Ничто не предвещало, что я буду злым, но всё — что я буду бесполезным. Можно было предвидеть, что мне будет свойственна любовь к безделью, но не любовь к дурному. Я вижу, что так оно и случилось. Жалобы, которыми мне протрубили все уши, таковы» (Кн. 1, 165).

Далее раскрывалась суть жалоб. Она-то и привлекла особое внимание Толстого, ибо сам он не раз оказывался в подобной ситуации, потому, видимо, и подчеркнул нелицеприятный отзыв о Монтене, вложенный автором «Опытов» в уста окружающих его людей:

«Он ленив; равнодушен к обязанностям, налагаемым дружбой и родством, а также к общественным; слишком занят собой» (1802, 1, 197 / Кн. 1, 165).

Фрагмент 5. О свободе выбора и силе душевного сопротивления

Толстой также подчеркнул мысль о противостоянии Монтеня тем, кто требователен к другим, но снисходителен к себе:

«Но некоторые несправедливо требуют от меня, чтобы я делал то, чего я не обязан делать, и притом гораздо настойчивее, чем требуют от себя того, что они обязаны делать» (1802, 1, 197 / Кн. 1, 165).

И отчеркнул фрагмент текста, в котором Монтень без ложной скромности указал на сильные движения души, присутствие «ясного взгляда на окружающее», мужество и стойкость в противостоянии силе и принуждению:

В то же время душа моя сама по себе вовсе не лишена была сильных движений, а также отчетливого и ясного взгляда на окружающее, которое она достаточно хорошо понимала и оценивала в одиночестве, ни с кем не общаясь. И среди прочего я, действительно, думаю, что она неспособна была бы склониться перед силою и

Когда Толстой против Монтеня

При всех симпатиях к Монтеню как мыслителю и писателю Толстой не скрывал своего неприятия ряда его идей и жизненных установок, а иногда целиком отрицал содержание некоторых глав в целом.

Восстание Разума против «осведомленности»

Л. Н. Толстой. 1885

На полях возле двух первых абзацев главы «Безумно судить, что истинно и что ложно, на основании нашей осведомленности» рукою Льва Толстого была сделана запись: Всё по заказу и очень плохо (1802, 1, 199 / Кн. 1, 167).

Почему «очень плохо» — объяснить можно, правда, с оговорками. Сложнее понять другое утверждение Толстого — «Всё по заказу».

Осведомленность (наличие сведений, знаний о чем-нибудь) далеко не всегда предполагает разумное обоснование сообщаемого содержания. В суждениях об истинном и ложном она, безусловно, важна, но не может выступать гарантом истинности и полной достоверности. В ней всегда может найтись лазейка для субъективного восприятия и субъективной оценки факта или события. Монтень понимал это и потому изначально в названии главы указал на невозможность строить те или иные доказательства на основе «осведомленности».

Казалось бы, мысль Монтеня ясна и не требует опровержения. И Толстой выступил с резкой оценкой не мысли, закрепленной в названии главы, а против той логики, которую развернул Монтень в процессе раскрытия основного тезиса.

В чем же суть этой логики?

Монтень исходил из убеждения, что «чем душа мягче и чем менее способна оказывать сопротивление, тем легче в ней запечатлеть что бы то ни было». Более определенно эта мысль прозвучала в цитируемом Монтенем латинском афоризме: «Как чаша весов опускается под тяжестью груза, так и дух наш поддается воздействию очевидности» (Кн. 1, 167).

Душа и дух человека оказываются во власти действительности — от мифологических влияний и слухов до реальных событий, далеко не всегда достоверных. Монтень считал, что «менее стойкая душа» склонна сгибаться «под тяжестью первого обращенного к ней убеждения». Здесь и вера в привидения, предсказания будущего, чары колдовства, наваждения магов, ворожба колдуний… От всего этого Монтеня «охватывало сострадание к бедному народу, напичканному этими бреднями», но с годами, по признанию Монтеня, разум «научил» его быть осторожным в осуждении «чего бы то ни было» с точки зрения «ложного и невозможного».

Разум научил

«знать границы и пределы воли Господней и могущества матери нашей природы <…> нет на свете большего безумия, чем мерить их мерой наших способностей и нашей осведомленности» (Кн. 1, 167).

Лев Толстой тоже считал, что способности человека ограничены, ему недоступны границы и пределы воли Бога, скрыто от него и могущество природы. Родство Монтеня и Толстого в понимании онтологических проблем очевидно. Но на этом сходство и заканчивается. Далее последовали расхождения.

Монтень, как ревностный католик (о своеобразии его скептицизма речь пойдет в другой части работы), отделял слухи невежественной толпы от историй о чудесах, рассказанных Св. Августином. Последние трогали его и не вызывали сомнения в подлинности. Доказательством этой подлинности была личность самого Св. Августина и двух святых епископов.

«В чем же могли бы мы предъявить обвинение и ему и святым епископам Аврелию и Максимину, на которых он ссылается как на свидетелей? — вопрошал Монтень читателя. — В невежестве, глупости, легковерии? Или даже в злом умысле и обмане? Найдется ли в наше время столь дерзостный человек, который считал бы, что он может сравняться с ними в добродетели или благочестии, в познаниях, уме и учености?» (Кн. 1, 169).

Подобное эмоциональное, но бездоказательное признание Монтеня не могло не вызвать в Толстом негодования, особенно в этот сложный переломный период его творчества. В «Исповеди» он писал: «Верую только в то, что разумно». В философских трактатах убеждал современников отказаться от веры в чудеса и начать верить в Бога как всевышнее начало всего и вся.

Мишель де Монтень

Он мог бы принять тезис Монтеня «Безумно судить, что истинно и что ложно, на основании нашей осведомленности», но не как удар по разуму и не как оправдание чудодейственных канонов церкви, а лишь так, как того требовал смысл слова «осведомленность» (негарантированная достоверность). Для Толстого Бог иногда ассоциировался с понятием «разумение жизни». Толстой имел представление о гносеологии Канта, но по-настоящему чтение его произведений с карандашом в руках начнется позже. Тогда и зазвучит более мощно проблема априорных форм разума и «вещи в себе».

«Очень плохо» потому, что все проблемы познания были ограничены канонами церкви. А что означали слова «Всё по заказу» — это, возможно, указание на компромисс вольнолюбивого Монтеня с католической церковью, диктатура которой была абсолютной. А может быть, и другое: попытка преодолеть собственный скептицизм, дабы укрепить себя в вере.

Как бы там ни было, перед нами свидетельство диалога представителей двух великих культур, живших в разную эпоху и имевших каждый свою особую точку зрения на мир и жизнь человека.

«И не шли к свету, потому что дела их были злы»

Эти слова Толстой написал на полях возле названия тридцатой главы первого тома «Об умеренности». Само название главы он подчеркнул двойной чертой (1802, 1, 223 / Кн. 1, 183).

Казалось бы, общая гуманистическая направленность размышлений французского моралиста должна была прийтись по душе русскому писателю.

Так, Толстой как автор философско-публицистических трактатов был бы солидарен с Монтенем в том, что

«науки, определяющие поведение и нравы людей, — как философия и теология, — вмешиваются во все: нет среди наших дел и занятий такого, — сколь бы оно ни было личным и сокровенным, — которое могло бы укрыться от их назойливых взглядов и их суда. Избегать их умеют лишь те, кто ревниво оберегает свою свободу» (Кн. 1, 184).

Высказываний Толстого в этом духе на уровне его философско-публицистических откровений предостаточно. Однако как художник он вряд ли бы принял подобного рода ограничения. Воссоздавая таинства подсознания, он прикасался к самым запретным сторонам жизни человека, для него не существовало запретов при описании интимных переживаний человека. Правда, и в этом случае он оставался всегда на высоте «чистоты нравственного чувства».

Думается, Толстому были понятны и близки раздумья Монтеня о супружеской верности, бережном отношении мужчины к женщине, женском целомудрии, недопустимости разврата (категоричность некоторых мыслей Монтеня оказалась созвучной ригоризму автора повести «Крейцерова соната», работа над которой протекала в конце 1880-х гг.). Слова Монтеня о браке будто написаны самим Толстым:

«Брак — священный и благочестивый союз; вот почему наслаждения, которые он нам приносит, должны быть сдержанными, серьезными, даже, в некоторой мере, строгими. Это должна быть страсть совестливая и благородная. И поскольку основная цель такого союза — деторождение, некоторые сомневаются, дозволительна ли близость с женой в тех случаях, когда мы не можем надеяться на естественные плоды, например, когда женщина беременна или когда она вышла уже из возраста. По мнению Платона, это то же, что убийство» (Кн. 1, 185).

Полагаю, что создатель «Войны и мира» вместе с Монтенем испытывал сострадание к погибшим воинам, истребляемым захватчиками народам, к людям, принесенным в жертву, истязаемым рабам, гнев к угнетателям и диктаторам.

«…мысль о другом, весьма странном мнении, будто бы небесам и природе можно угодить кровопролитием и человекоубийством, как это признавалось всеми религиями. Еще на памяти наших отцов Мурад (турецкий султан, покоритель балканских стран. — В.Р.), захватив Коринфский перешеек, принес в жертву душе своего отца шестьсот молодых греков, чтобы их кровь искупила грехи покойного. И в новых землях, открытых уже в наше время, столь чистых и девственных по сравнению с нашими, подобный обычай имеет повсеместное распространение (речь идет о туземцах Америки. — В.Р.); все их идолы захлебываются в человеческой крови, причем нередки примеры невообразимой жестокости» (Кн. 1, 187).

Расхождение Толстого с Монтенем не в фактуре материала главы, а в понимании причин торжества зла и насилия.

Для Монтеня человек — существо крайне неустойчивое и несовершенное, не знающее границ своего наслаждения и своей жестокости. Огромна амплитуда колебаний между добром и злом, беспредельна стихия неопределенности. Основную свою мысль в этой главе Монтень выразил так, как потом другими словами выразил Достоевский («широк человек, надо бы сузить»):

«Но, говоря по совести, до чего же несчастное животное — человек! Самой природой он устроен так, что ему доступно лишь одно только полное и цельное наслаждение, и однако же он сам старается урезать его своими нелепыми умствованиями. Видно, он еще недостаточно жалок, если не усугубляет сознательно и умышленно своей горькой доли <…>

Мудрость человеческая поступает весьма глупо, пытаясь ограничить количество и сладость предоставленных нам удовольствий, — совсем так же, как и тогда, когда она усердно и благосклонно пускает в ход свои ухищрения, дабы пригладить и приукрасить страдания и уменьшить нашу чувствительность к ним. <…>

Между тем, наши врачеватели, и телесные и духовные, словно сговорившись между собой, не находят ни другого пути к исцелению, ни других лекарств против болезней души и тела, кроме мучений, боли и наказаний. <…> все исцеляется своею противоположностью, ибо только боль врачует боль.

Это наводит на мысль о другом, весьма странном мнении, будто бы небесам и природе можно угодить кровопролитием и человекоубийством, как это признавалось всеми религиями» (Кн. 1, 186–187).

Так называемые «врачеватели» души и тела, по убеждению Монтеня, часто искажали суть происходящего, переходили границу дозволенного, меры и впадали в чрезмерность. Им ничего не стоило «прилепить» добродетель к порокам, мудрого «назвать безумцем, справедливого — несправедливым…» (Кн. 1, 183).

«Чрезмерность в чем бы то ни было, даже в том, что есть благо, если не оскорбляет меня, то, во всяком случае, удивляет, и я затрудняюсь, каким бы именем ее окрестить. <…> И моим глазам так же больно, когда их внезапно поражает яркий свет, как и тогда, когда я вперяю их во мрак» (Кн. 1, 184).

И далее следовало указание на причину многих злодеяний и бесчинств, мещанского высокомерия по отношению к добродетели — это отсутствие в мыслях и поступках человека фактора умеренности:

«Я люблю натуры умеренные и средние во всех отношениях» (Кн. 1, 184).

«…нет такого дозволенного и законного наслаждения, в котором излишества и неумеренность не заслуживали бы нашего порицания» (Кн. 1, 186).

Стало быть, корень зла в мире — это неумеренность, чрезвычайщина. Обрети человек (человечество) чувство меры в своих мыслях и поступках — и мир изменится к лучшему.

Конечно, умеренность вполне положительный момент в мыслях и поступках человека, она свидетельство разумного отношения к жизни, тогда как чрезмерность не раз прокладывала дорогу к злу и страданиям. С этим нельзя не согласиться.

Но Толстого поразило другое: сведение Монтенем причин многих злодеяний человека и человечества, совершенных в разные времена и в разных сферах жизни, к Фактору умеренности, а точнее неумеренности. Это означало вытолкнуть проблему в мертвую зону. Античная установка «Во всем соблюдай чувство меры!» сама требовала ответа вопрос: а что же мешает человеку соблюдать чувство меры? Монтень сослался на животную природу человека. Но ссылка подобного рода не могла прояснить ситуации.

Л. Н. Толстой. 1886 г.

Толстой потому и подчеркнул название главы, что оно не раскрывало сути проблемы, а, напротив, уводило в сторону от решения главного вопроса: откуда зло и как противостоять ему в реальной жизни?

Вслед за евангелистом Иоанном Толстой часто повторял: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Человек, не ощущающий света в себе, погружен во мрак. Если в душе человека нет света, то в нем может проснуться злой зверь.

Таков смысл слов Толстого «И не шли к свету, потому что дела их были злы». У читателя же этой книги может быть своя интерпретация пометки Толстого.

Предыдущая главаГлава 12 из 19Следующая глава