Я могу выставлять часы по шагам мистера Моррисона на лестнице: не то чтобы он очень точен, но для меня – достаточно. Где-то около 8:30. (Все равно мои часы спешат.) Каждый день он топает вниз, и я перевожу их на десять минут назад, или восемь, или семь. Наверное, я бы и без него справилась, но просто не хочется зря терять тяжелую поступь, пыхтенье и вздохи, столько энергии, потраченной, только чтобы спуститься вниз, поэтому я подгоняю свою жизнь под этот утренний ритм. Можно сказать, это похоронный темп, но похоронный он только потому, что мистер Моррисон – толстый и поэтому медленный. А вообще-то человек хороший. Всегда улыбается.
Иногда я жду внизу, глядя наверх, и иногда – придерживая стрелку своего будильника. Улыбаюсь улыбкой, которая, надеюсь, не такая тоскливая, как у него. Есть в луноликом мистере Моррисоне что-то от Моны Лизы. Наверняка у него есть секреты.
– Я по вам часы выставляю, мистер Эм.
– Хе-хе… – уф, пуф. – Что ж, – поворачивая живот направо, – надеюсь…
– О, для меня вы всегда вовремя.
– Хе-хе. А. О да. – Он явно несет вес мира, а может, просто отягощен и расплющен сотней милей воздуха. Сколько фунтов на квадратный дюйм на него давят? Ему не хватает внутренних сил, чтобы их оттолкнуть. Все мышцы размазаны под кожей, как желе.
– Нет времени беседовать, – говорит он. (У него никогда не бывает времени.) И пошел. Мне нравится и он, и его отрывистый бостонский говор, но я знаю, что он слишком горд для дружбы. Горд – не то слово, пусть лучше будет застенчив. Ну, оставим на этом.
Он поворачивается, надувшись, и подмигивает, будто хочет смягчить прощание. А может, это просто тик. Он думает – если вообще обо мне думает: «Что может сказать она и что могу сказать я в нашем с ней разговоре? Что она вообще может знать, чего уже не знаю я?» И ковыляет себе, колченогий, в дверь.
И теперь начинается день.
Вообще, занятий у меня много. Часто гуляю в парке. Иногда беру там напрокат лодку, плаваю и кормлю уток. Люблю музеи, и бывают всякие бесплатные художественные галереи, и еще в витрины смотреть можно, а если слежу за бюджетом, время от времени хватает на дневной сеанс. Но я не люблю возвращаться позже мистера Моррисона. Интересно, запирает ли он комнату, когда уходит на работу?
Его комната прямо надо мной, и он слишком крупный мужчина, чтобы быть тихим. Когда он встает с постели, дом стонет и проседает. Под его ногами скрипят половицы. Даже стены шуршат и обои щелкают своим высохшим клеем. Но не думайте, я на шум не жалуюсь. Так я за ним слежу. Иногда, у себя, внизу, повторяю его движения: от постели к прикроватному столику, топ, от гардероба к шкафу и обратно. Представляю его там, с его плоскостопием. Представляю его. Представляю, как большие ноги попадают в штанины – как эта богоподобная ширина (ибо таких ног не может быть достоин ни один простой смертный), как эти ноги, достойные Тора, попадают в штанины размером с пещеры. Представляю, как эти два ландшафта, в редком пушке бледных волос пшеничного цвета, слепо пробираются в юбкоподобные штуковины шириной с мою талию, из коричневой шерсти, еще сырой со вчерашнего дня. Ооо. Ух. Теперь подтяжки. Кажется, я отсюда слышу даже, как он дышит.
Я могу причесаться три раза за его один, могу выйти и ждать внизу у лестницы раньше, чем он откроет дверь.
– Я по вам часы выставляю, мистер Эм.
– Времени нет. Времени нет. Я пошел. Что ж… – И он прикрывает за собой входную дверь так аккуратно, что можно подумать, будто он боится собственных пухлых ладоней.
И на этом, как я уже сказала, начинается день.
Вот в чем вопрос (и это, пожалуй, вопрос как раз на сегодня): кто он на самом деле, из Нормальных или из Других? Когда такой толстый, и не поймешь. Интересно, получится ли у меня. И все-таки я готова на многое, к тому же я все еще спортивная. Все-таки и гребля, и ходьба взад-вперед, и потом недавно всю ночь ютилась под кустом в Центральном парке и два раза вылезала на пожарную лестницу и поднималась на крышу (но мало что видела и по-прежнему не уверена в наличии Других).
Не думаю, что чулан подойдет, в нем нет замочной скважины, хотя можно и просто приоткрыть дверь и, может, подложить под нее мою туфлю. (Размер – 2А, тонкие.) Вдруг не заметит. Или можно забраться под кровать. Хотя я худая и миниатюрная – почти как ребенок, – все равно будет непросто, но, с другой стороны, непросто и искать любовников на крыше.
Иногда хочется быть маленькой быстрой ящеркой, темно-зеленой или желтовато-бурой. Проскочила бы под его брюхом, пока он открывает дверь, а он бы и не заметил, хоть глаза у него настолько же быстрые, насколько ноги – неповоротливые. И все равно я была бы быстрей. Промелькнула бы за шкафы или под его рабочий стол, а может, и просто залегла бы в углу – вряд ли же он вообще видит пол. Его комната не больше моей, а его присутствие ее заполняет – или, вернее, заполняют его живот и исполинские ноги. Он видит потолок и картины на стенах, видит поверхности прикроватного столика, рабочего стола и бюро, но пол и нижние половины всего для меня безопасны. Нет, ни за что бы не пожалела о том, что я не ящерка. Но если он не запирает комнату, то никаких трудностей и нет, можно целый день напролет разведывать все возможные укрытия. И перекусить с собой прихвачу, если решу, что вечер подходящий. Только не крекеры или орехи, а что-нибудь бесшумное – сыр или печенье с инжиром.
Теперь, если подумать, мне кажется, лучше приберечь мистера Моррисона напоследок, как ребенок приберегает глазурь торта на потом, после самого торта. Но нет, уже вижу, глупости это, он же среди самых вероятных кандидатов, а значит, и идти должен первым.
И потому сегодня мой день начинается со сбора припасов и разведывательного похода наверх.
Комната захламленная. Шкафа нет, но есть сотни книг и журналов. Заглядываю за стопки. Проверяю чулан с мешковатыми, гигантскими пиджаками, в которых я могу легко спрятаться целиком. Вы только полюбуйтесь, плечи даже длиннее обычных вешалок. Я проверяю под кроватью и под столом. Приседаю под прикроватным столиком. Устраиваю гнездышко среди грязных рубашек и носков в углу. О, тут прятаться лучше, чем в Центральном парке. Я решаю воспользоваться сразу всем.
Есть в комнате что-то очень хорошее, потому что мне нравится мистер Моррисон. Даже размеры у него уютные; такой большой, словно он всем папа. Его комната с вещами отцовского размера успокаивает. Здесь я себя чувствую юной и ленивой.
Ем печеньки с инжиром, сидя на его туфлях в чулане – мягких широких туфлях с промятыми краями, уже формы подушки, а не туфлей. Потом залегаю подремать в грязных рубашках. На первый взгляд кажется, их там сразу штук пятнадцать, но на самом деле всего-то семь и еще носки. Затем приседаю под рабочим столом, обняв колени, и жду, и уже начинаю сомневаться. Уже понимаю, что его колыхающийся живот превысит все мои ожидания. Он затмит или скроет все – так зачем я тут присела и барабаню ногтями по ножке стола, когда могла бы кормить голубей? Уходи, говорю я себе. Ты что, и правда собралась просидеть целый день – а то и ночь – здесь, в тесноте? И все-таки разве я так уже не делала частенько, и каждый раз – зря? Что мне стоит попробовать еще разок? Ведь мистер Моррисон правда самый многообещающий. Его глаза, то, как под ними жир распирает щеки, – выглядит он почти как китаец. Нос римский, и на обычном лице бы господствовал, но на его – теряется. Пропадает. «На помощь, – кричит нос, – я тону». Я все-таки попробую, но у меня есть обязанности поважнее, уже после того, как вернется мистер Моррисон. Причем обязанность во благо всего – именно «всего», и вряд ли я тут предвзята.
Понимаете, несколько недель назад я ходила на дневной спектакль. Смотрела «Весну священную» в постановке Королевского балета, и тут мне пришло в голову… Ну а что бы вы сами подумали, если бы увидели танцоров в костюмах в виде голой кожи? Я их назвала голыми костюмами. И столько хорошо одетых культурных людей им хлопали, ничуть не смущались, хотя отлично знали… Какое-то «Новое платье императора» наоборот прям. А теперь задумайтесь: есть только два пола, и каждый из нас – какого-то одного из них и, предположительно, кое-что знает о втором. Но, может, тут-то я всегда и ошибалась. Как тут не задуматься… ну ровно о том, о чем задумалась я: что среди нас есть Другие.
Только я их ищу не из-за страха или отвращения. Я открыта и непредвзята. Это понятно, когда я, например, говорю, что никогда не видела (и не странно ли это?) органы, которые зачали меня, – ни отца, ни матери. Бог знает, какими были они, что это значит для меня.
И вот я жду, постукиваю мысками в тапочках и грызу ногти. Созерцаю нижнюю, нелакированную поверхность столешницы. Провожу по волокнам ногтем большого пальца. Опять ем печеньки и думаю, не заправить ли ему постель, но потом передумываю. Сосу руку, пока она не становится вся красная на мягком сгибе локтя. Время продвигается медленными рывками, как школьные часы, и я ползу по полу и вытягиваюсь за книжками и журналами. Читаю первые абзацы в десятках. И здесь в пыли, и ранее, лежа в рубашках и носках, я чувствовала какой-то запах и такой сероватый животный пушок, от которого чувствую себя надежнее, будто и правда имею право находиться в этой комнате и ползать так, чтобы мистер Моррисон меня не замечал – разве что гладил бы по голове, когда я проползу мимо.
Тук… пауза. Стук… пауза. Его шаги пропустить невозможно. Дом прямо-таки кричит о его присутствии. Полы со скрипом просыпаются и кренятся к лестнице. Перила скользят под его скользкими мясистыми руками. Обои вдруг будто кишат клопами. Он наверняка думает: ну, хотя бы в этот раз она не подглядывает за мной из своей двери. Какое облегчение. Можно полностью сосредоточиться на подъеме. На подъеме ног против тяжести. О-о-о. Ух. Пауза, будто он смотрит на картину на стене.
Я семеню обратно под стол.
Так странно, что первым делом он кладет газету на стол и садится с коленями у меня перед носом – натуральные стены, печи коленей, пышущие теплом и сыростью, выделяющие миазмы тонких ароматов мокрой шерсти и пота. Что за широкая округлость у этих коленей. Будто выставленные для меня материнские груди. И наверняка такие же мягкие. Почему я не могу прислониться к ним щекой? Обратите внимание, как он умеет сидеть совершенно спокойно, не притоптывая ногой, не напрягая ритмично бедро. Он не такой, как мы, но может ли такой человек в принципе совершать мелочи?
Косвенные улики накапливаются – но пока это все, что я узнала, и пришла пора чего-то поконкретнее. Мне всего-то хватит одной вещи, одного факта.
Он читает, поправляет штаны в промежности и читает дальше. Выдыхает ветра колбасы и чеснока, и я вспоминаю, что время ужина уже прошло, и достаю сыр и ем как можно медленнее, мелкими кроличьими укусами. Растягиваю один кусочек на полчаса.
Наконец он идет через коридор в ванную, а я перебираюсь под рубашки и носки и вытягиваю ноги. А вдруг он раздевается так же, как моя бабушка, – под ночнушкой? Или – в его случае – под какой-нибудь гигантской штукой размером с покрывало для двойной кровати?
Но нет. Он вешает пальто на маленькую вешалку, а галстук – на ручку чулана. Я принимаю его рубашку, так что приходится сооружать другую смотровую дырочку. Вот он снимает обувь, а вот – носки. Падают огромные штаны с медленным, незрячим усилием (он таращится в окно). Приступает к пожелтевшим подштанникам, сначала почесавшись и вызвав землетрясения по всем ягодицам.
И где он только купил такие слоновьи подштанники? В каком магазине они лежали сложенными на полке? На какой фабрике женщины за швейными машинками передавали друг другу эти потусторонние предметы одежды? Марс? Венера? Скорее всего, Сатурн. А может, наоборот, какое-то крошечное место, какая-нибудь луна Юпитера с воздухом меньше одного квадратного дюйма на поверхности и гравитацией еще меньше, где мистер Моррисон скачет через три ступеньки за раз или через заборы (ведь он не такой уж и старый) и танцует всю ночь напролет с девушками его размера.
Он щурится своими восточными глазами на люстру и снимает подштанники, роняет на пол. Я вижу Аллеганы бедер и ягодиц. Как такой человек может стоять голым даже перед маленьким зеркалом? Я теряюсь, загипнотизированная. Цвет кожи описать невозможно так же, как серо-голубые глаза или океан. Они светло-коричневые, розовые, оливковые, и красные, и иногда иссиня слоновье-серые. Наверно, его глаза привычны к таким множествам, к мириадам, к скоплениям, к изобилию себя, к невоздержанному избытку, к универсальному, к астрономичному.
Я совершенно покорена. Лежу в своем коконе из рубашек, даже не дрожа. Глаза не осознают всего, что видят. Он совершенно вне моего постижения. Можете представить, какими тонкими ему казались мои запястья? Он думает (если вообще обо мне думает), он думает: она наверняка из другого мира. Какие чужеродные лодыжки и кости ног. Как выпучены ее глаза. Какая зеленая кожа в тенях по краям лица. (Потому что надо признать, что я в таком же далеком конце спектра человечества, как и он.)
Меня вдруг тянет запеть. Сердце мурлычет в горле гимнами, такими медленными, как пел бы сам мистер Моррисон. Неужели, думаю я, это любовь? Моя первая настоящая любовь? Но разве я не всегда страстно интересовалась людьми? Или скорее теми, кто меня увлекал? Но не отличается ли нынешнее чувство? Может ли любовь прийти ко мне так поздно в жизни? (Ла-ла-ли-ла от того, кто славится в молитве[127].) Я зажмуриваюсь и с головой ныряю в рубашки. Улыбаюсь в грязные носки. Можете только представить, чтобы он занимался любовью со мной!
Выползаю на четвереньках за старые книги под его рассеянными, направленными в потолок взглядами. Это место понадежнее, чтобы стряхнуть с себя глупость. Да он мне в самые младшие сыновья годится (если бы у меня когда-нибудь был муж). И все же, будь он моим сыном, как бы он меня перерос. Я вижу, что мне за ним угнаться (как оно и заведено с сыновьями). Мне придется любить его, как мышь любит руку, что чистит клетку, и с таким же непониманием, ведь я явно вижу только его частичку. Я чувствую больше. Я чувствую огромность глубже. Я чувствую такие излишки массы, которые еще не могу и вообразить. В моих глазах отпечатались округленные образы увиденного. По углам комнаты словно стоит таинственная тьма, а его тень одновременно накрывает окно на одной стене и зеркало – на другой. Он явно прям как айсберг: всемеро больше под поверхностью.
Но теперь он повернулся ко мне. Я выглядываю из-за книжек, прячась под журналом, как от дождя. Я прячусь, не чтобы закрыться, а от его слишком большого количества.
И пожалуйста – мы смотрим друг другу в глаза. Смотрим, и он как будто понимает меня не больше, чем я – его, и все-таки обычно его разум опережает мой, ускакивает прочь на незаконченных фразах. Его глаза даже не тоскливые и еще не удивленные. Но пупок – дело другое. Вот оно, наконец-таки: Божье око. Угнездилось в обширном пустом небе, как солнце на изгибе вселенной, подмигивая мне теплом – благожелательное, доброе подмигивание. Брюшное око принимает и понимает. Брюшное око узнает меня и смотрит на меня так, как я всегда хотела, чтобы на меня смотрели. (Да, если я пойду и долиною смертной тени[128].) Теперь я тебя вижу.
Но и я вижу мистера Моррисона. Там, внизу, кожа обвисает дряблыми пластичными складками, и там есть маленький кружок медного цвета, будто пятидесятицентовик, собранный из множества пенни. Посередине – дырка, и она по краям в зеленой окиси. Наверно, это разновидность «голого костюма», и если половые органы и есть, то они скрыты за этой жаркой и рябой подражательной кожей.
Я смотрю в его девчачьи глаза – и они пустые, словно зрачки целиком белые, пустые, будто вообще бесполые, яйца без желтков; будто он сделан как кукла-мальчик, только с круглой дыркой, чтобы выливать воду.
Боже, думаю я. Я не религиозна, но думаю: Боже мой, а потом встаю и каким-то образом, прихрамывающим бегом, убираюсь оттуда, по лестнице, будто в полете. Захлопываю дверь своей комнаты и заскальзываю под кровать. Самое очевидное укрытие – но стоит там оказаться, как я уже не могу выйти. Лежу и жду его гром на лестнице, рев его ног, расщепляющих ступени, руку, отбрасывающую прочь перила.
Я знаю, что скажу. «Я принимаю. Принимаю, – скажу я. – Я полюблю, уже люблю, чем бы ты ни был».
Я лежу и слушаю, глядя на свисающий край своей простыни, в абсолютной тишине дома. Разве в таком странном затишье может здесь быть кто-то живой? Не засомневаться ли и в собственном существовании?
– Бог знает, – скажу я, – нормальна я сама или нет. – (А как понять, если подобные вещи прячутся?) – Скажите им всем, что мы принимаем. Скажите им, что уродливы только голые костюмы. А все ваши ямочки, плямочки, морщины, борозды, шишки и неровности – мы принимаем все, что есть. Ваши петли, нити, червячки, кнопки, инжир, вишенки, лепестки, ваши маленькие штучки жабьих форм, бородавчатые и зеленоватые, ваши кошачьи языки или крысиные хвосты, ваши устрицы, одноглазые между ног, подтяжечные змеи, улитки, – мы принимаем. Мы верим, что правда достойна любви.
Но какая же долгая тишина. Где он? ведь после того, что я увидела, он должен (должен ведь?) спуститься ко мне. Но куда он запропастился? Может, думает, я заперлась, но я же не заперлась. Не заперлась.
Почему он не идет?