В XVIII веке появилась мода на руины. Заброшенные постройки, действительно древние или сымитированные, представлялись идеальным местом для того, чтобы предаваться чувствованиям и размышлениям в одиночестве. Однако даже в такой, казалось бы, слегка мизантропической концепции восприятия архитектуры оно все равно вращается вокруг присутствия в здании человека. Завораживает не опустошенность руины как таковая, а то, что люди ее покинули, оставив простор для догадок и фантазий о прошлом.
Археологи, занимаясь поиском и изучением останков древних зданий, хотят в первую очередь выяснить не как они выглядели, а что когда-то происходило на месте раскопок. Понимание структуры сооружения служит им подспорьем: по конфигурации пространств можно попробовать догалаться, кто и как их использовал. Любой человек, смотрящий на постройку, особенно достаточно старую, хотя бы отчасти принимает на себя роль археолога: пытается предположить, что она из себя представляла, когда выполняла свое изначальное предназначение. Мы воображаем королей со свитой во дворцах, узников в темницах внутри крепостных стен, ритуальные танцы вокруг буддистских ступ.
Любое сооружение создавалось с определенной целью. Утверждение, будто архитектура есть материальное воплощение общественного устройства, куда ближе к истине, чем несколько отвлеченная метафора Гёте, назвавшего архитектуру застывшей музыкой. Задавая положение людей в пространстве, их передвижения и впечатления, здания в большой степени определяют их образ жизни, занятия, взаимоотношения между собой и со всем, что человеку неподвластно, будь то природа, Бог или Вселенная. Правда, трудно достаточно точно описать, как именно дома это делают.
Можно представить как минимум два подхода к объяснению социального смысла архитектуры. С одной стороны, здания поддаются буквальному прочтению: как они расположены относительно друг друга, какого размера помещения, для каких нужд, как соединяются и так далее. Ответы на множество подобных вопросов позволяют представить себе устройство жизни, ее возможности, ограничения, радости, тяготы, сопровождающие ее убеждения и суеверия. С другой стороны, наиболее яркой манифестацией ценностей и мировоззрения своего времени оказываются выдающиеся сооружения. Мы судим о наполеоновском Париже по улице Риволи и триумфальной арке Этуаль, а о Нью-Йорке 1920-х – по Эмпайр-стейт-билдинг и Рокфеллер-центр. Понимание общества через шедевры более привычно, мы непринужденно следуем за яркими впечатлениями, но именно поэтому становимся уязвимы для заблуждений. Великие постройки служили желанным образом мироздания, а вовсе не честным отражением действительного положения вещей. К тому же туристу или любопытному прохожему довольно трудно почувствовать себя в шкуре людей, для которых объект праздного любования составлял когда-то часть повседневности, и тем труднее, чем больше эта повседневность отдалена хронологически и географически.
Автор знаменитой среди русскоговорящих искусствоведов и архитекторов книги «Культура-2»[20] Владимир Паперный выстроил изящную в своей простоте гипотезу – согласно ей периоды более жестокого политического правления в России сопровождались страстью власть имущих к высотному строительству. В том числе и благодаря «Культуре-2» сложилось непростительно поверхностное представление, будто высотность построек сама по себе является признаком автократии или тоталитаризма. Мы же ясно видим, что небоскребы одинаковы при демократиях, автократиях, монархиях и республиках. По крайней мере, отличия одних от других заключаются не в количестве этажей. И знаменитые небоскребы Нью-Йорка и Чикаго, и много десятков башен в XII веке в Болонье были делом рук частных лиц и компаний. Их многочисленность в том и другом случае говорит скорее о низком уровне контроля за индивидуальной инициативой, то есть об избытке свободы, а не ее недостатке.
С другой стороны, некоторые самые что ни на есть горизонтальные сооружения могут служить прямо-таки хрестоматийным образцом иррациональных властных затей – скажем, Великая Китайская стена. На строительство ушло много лет и человеческих жизней, а кочевники, от которых она должна была бы защищать, на раз преодолевали преграду. Впрочем, многие историки считают, что никакого промаха здесь нет, а главная цель возведения стены заключалась в предотвращении побега тех, кто находился с внутренней стороны.
В чем Владимир Паперный совершенно прав, так это в самой интенции восприятия архитектуры как политического инструмента. Историк-анархист Джеймс Скотт в книге «Против зерна»[21], рассуждая про гибель ранних империй, подчеркивает, что она не приносила несчастья людям, но наносила урон письменности и архитектуре, потому что последние были и порождением, и способом существования государств. Действительно, монгольские кочевники во времена Чингисхана, уже став успешными завоевателями, долгое время обходились по старой привычке без постоянных сооружений, но однажды оказались вынуждены обзавестись ими, потому что иначе не справлялись с управлением захваченными землями. Мы, в таком случае, задаемся вопросом: можно ли, глядя на произведение архитектуры, сказать что-либо про миропорядок, породивший ее; а если да, то можно ли менять миропорядок, наделяя теми или иными качествами здания.
Взгляда на древнеегипетские пирамиды или зиккураты Междуречья достаточно, чтобы понять: ради их создания многих людей заставили работать на одного или нескольких. Однако само по себе такое знание не больше чем расхожий факт, оно заводит нас в ловушку стереотипа, не дающего сколько-то живого представления о древних обществах. Пирамиды кажутся нам чересчур зловещими только потому, что связаны с культом смерти. Зиккураты Междуречья, о назначении которых мало что известно, пугают меньше. Все-таки они скромнее по размеру, а археологи, споря об их функции, сходятся на том, что ступенчатые сооружения так или иначе символически приближали людей к богам – или наоборот. Такая интерпретация может заставить думать о Месопотамии как о месте более дружелюбном. Ученые же склоняются скорее к противоположным выводам, и ход их мысли при некоторой внимательности считывается с архитектуры. Ведь общество, где так последовательно стремились к бессмертию, пусть и через вечную жизнь своих королей, должно было находить в жизни хотя бы что-то приятное. Иначе зачем стоило ее продлевать? Хотя нравы ранних государств нам в любом случае едва ли пришлись бы по нутру, в Месопотамии они все же были более жестокими.
Представление, будто чем массивнее здание, тем страшнее тиран, оказывается ошибочным даже по отношению к древним городам, что уж говорить о современных. Многие единоличные правители старались поразить мир чем-то невероятным, но совершенно необязательно громоздким. Византийский император Юстиниан мечтал создать самый широкий пролет купола в мире, чтобы доказать превосходство христианской веры. Эмир Дубая строит умный город Масдар, желая удивить мир умением обращаться с технологиями.
Дворец русского царя Петра I был куда меньше Версаля, резиденции его современника Людовика XIV, что не дает нам повода назвать Петра более мягким самодержцем. Наоборот, личная скромность человека, облеченного неограниченной властью, скорее внушает страх. Не имея пристрастия к роскоши, Петр I на берегах Балтийского моря исключительно насильственными методами положил начало самой северной из больших европейских столиц, Санкт-Петербургу. Абсолютизм и диктатуру отличает разве что способность деспота концентрировать в своих руках довольно значительные ресурсы и потребность в убедительности. В Древней Греции при тиранах храмы были разве что чуть более приземистыми и грубыми, чем при Перикле. Самые мощные гражданские сооружения Древнего Рима относятся к императорскому периоду.
Государства с совершенно любым устройством власти – во всяком случае, те, чьи постройки по тем или иным причинам мы все еще с интересом обсуждаем, – объединяют граждан вокруг ценностей в самом универсальном и широком смысле слова. Здания не столько отражают иерархию, сколько наполняют ее смыслом.
Классический и самый известный пример того, как ценности выражают себя через архитектуру, – древнегреческий храм Парфенон. Но не теряется ли смысл образа за слишком прочно связанными с ним клише? Парфенон – общеизвестный символ гуманизма, просвещения и рациональности. Глядя на него, можно представить Афины времен Перикла этаким идеальным городом с чистыми широкими улицами, где прогуливаются хорошо одетые ученые люди – как на фреске Рафаэля «Афинская школа».
В действительности Афины были, судя по всему, типичным довольно хаотично застроенным южным городом с узкими и извилистыми улочками, Агора и Акрополь выделялись из остального пейзажа просторностью и стройностью. Остатки цвета, сохранившиеся на некоторых фрагментах Парфенона, не оставляют сомнений в том, что в свою пору он был щедро раскрашен. На алтаре, стоявшем неподалеку, во время празднеств жарили животных, таким образом принося их в жертву богам, – устраивали что-то вроде наших летних поездок «на шашлыки», только с большим размахом и значением. Наконец, сама архитектура храма изящна, но в то же время достаточно проста. Подойдя близко, легко понять, как и из каких элементов он сложен. Все говорит о том, что древние греки могли быть по-деревенски простоваты. Как же это сочетается с тем несомненным фактом, что они изобрели театр, философию, математику и бог знает какие еще обязательные ингредиенты цивилизации? Не полностью уничтоженный сельский уклад жизни предполагал непрочно закрепленную иерархию, менее строгий распорядок и, как следствие, сохранение возможности выбора занятий и наличие свободного времени у горожан, ставшие главным катализатором невероятных изобретений и открытий. Древнего грека правильнее представлять как задиристого любителя праздных рассуждений, чем как безупречного ученого мужа. Сегодняшний благородно-песчаный Парфенон воплощает идеал недостижимый не только для нас, но и для его создателей.
То же относится к выдающимся произведениям любого общества. Купола эпохи Возрождения когда-то явились антиподом готическим шпилям. Шпиль направляет взгляд в небо, расставляя приоритеты в пользу божественного. Глядя на купол, смотришь за горизонт, на землю. Стремясь стать полусферой, каждая точка которой равноудалена от центра, купол пусть в отвлеченном, но все равно ощутимом смысле символизирует равенство. Однако улицы городов времен Ренессанса продолжали быть грязными и зловонными, а нравы – жестокими. Купол только обещает гармонию, в ее желанности и невозможности и заключается его притягательность. С такой точки зрения грандиозность пирамид Древнего Египта важна не сама по себе и не как средство устрашения, а как что-то невероятно прочное и устойчивое, обещание шанса на вечное существование.
Чтобы до конца понять «послание» здания так, как понимали его современники, нужно как минимум почувствовать на себе условия их жизни, от быта до веры и убеждений. Чаще всего подобное невозможно: чужой социальный контекст крайне трудно представить полноценно, а нередко о времени и месте постройки известно слишком мало или почти ничего.
Для того чтобы сквозь время и расстояние считывать смысл архитектуры, прибегают к ее оценке через пары противоположностей: высокое – низкое, большое – малое, восток – запад, проницаемое – непроницаемое, тяжелое – легкое, порядок – хаос и так далее. Характеристики такого рода достаточно универсальны, чтобы быть понятными за пределами одной культуры. Толстая стена где угодно будет выглядеть как оборонительное сооружение, а крошечный домик – вызывать умиление. Названные дуальные пары существуют не в качестве шкалы между плохим и хорошим, правильным и неправильным, они только помогают судить о том, какую функцию в самом широком смысле слова архитектура выполняет для общества.
Высокая постройка всегда привлекает внимание, а ее возведение требует нетривиальных технических возможностей. Вспомним снова библейскую историю о Вавилонской башне – не правитель, а сами люди возомнили, будто могут дотянуться до небес. Здесь очевиден мотив не только чрезмерного честолюбия, но и стремления к объединению. Башни долгое время были в самом буквальном смысле средством коммуникации: они служили обзорными площадками, позволяющими охватить местность взглядом, а размер городов определялся радиусом слышимости звона колоколов. Конец легенды, в котором Вавилонская башня в конце концов разобщила ее строителей, тоже можно трактовать с архитектурной точки зрения. Создавая слишком несомненную пространственную иерархию, высокие постройки порождают и отчуждение. «Горизонтальные», то есть вытянутые на плоскости, структуры лишены такого недостатка, но они и не сближают людей. Опять же речь идет не о метафоре: в низком здании обитателей немного. Если целый район состоит из небольших домов, то люди в нем физически оказываются в среднем дальше друг от друга, некоторые формы их взаимодействия становятся недоступными, в том числе настолько простые, как распитие чая с пирожными в кафе на углу. Для того чтобы кафе открылось и приносило владельцам доход, нужна определенная плотность населения. Отличный пример – пятиэтажки в Советском Союзе: сфера услуг в просторных и зеленых районах модернистской застройки до сих пор развита крайне плохо. Архитектура не выбирает между вертикалью и горизонталью, а ищет баланс между ними. В 1970-е годы британский архитектор Норман Фостер в офисе, спроектированном для банка HSBC в Гонконге, сделал атриум во всю высоту здания и лифты, останавливающиеся только на каждом пятом этаже. Сотрудники всегда видят друг друга и много пользуются эскалаторами, из-за чего возникает ощущение общего пространства. Эта находка стала чуть ли не более важным ноу-хау Нормана Фостера, чем легкая сборная конструкция здания, почти все компоненты которой импортировали из других стран. «Передовые» современные небоскребы не самые высокие, а частично способные воспроизводить черты «горизонтальной» архитектуры: сложную структуру, зеленые балконы, общие террасы и так далее.
Точно так же, как вертикальное можно наделить свойствами горизонтального, большое можно наделить свойствами малого. Комфортное, естественное ощущение зависит не от абсолютного размера здания, а от того, что называется «масштабностью», то есть соразмерности человеку отдельных элементов постройки, а они могут почти не зависеть от ее длины, ширины и высоты. Здание Московского государственного университета, одна из семи известных сталинских высоток, значительно ниже и скромнее по площади, чем, допустим, Эмпайр-стейт-билдинг, но производит тем не менее более давящее впечатление за счет крупных и выраженных деталей и тяжелого, напоминающего подступы к горе основания. Эмпайр-стейт-билдинг, если вы идете мимо него по улице, мало чем отличается от привычной европейской постройки с витринами.
Идея соразмерности архитектуры людям появилась в Древней Греции. Греки отказались от мечты достучаться до небес и объявили человека и его способности к восприятию и познанию мерилом вещей. Тем не менее классическая архитектура хоть и восхищает, и выглядит гуманно по сравнению с современным 25-этажным жилым комплексом на окраине Петербурга или Москвы, все же часто кажется отстраненной. Петербургские ансамбли пушкинского времени можно назвать какими угодно, только не по-человечески теплыми – в этом отношении они составляют прекрасную рифму невским льдам. Причина заключается в том, что идея поиска идеальных пропорций здания рациональна и этим несколько противоречит нашей сложной природе. Живое – значит в первую очередь спонтанное, ненарочитое. Мы неслучайно умиляемся немногим сохранившимся средневековым домам в несколько этажей, почти самодельным небольшим дачам, восточным неустроенным базарам. Вид латиноамериканских или азиатских трущоб – и удручающий своей бедностью, и обаятельный беспорядочностью. Современный теоретик архитектуры Кристофер Александр утверждает, что, хоть стихийные поселения людей и страдают от недостатка инфраструктуры, но зато их устройство идеально способствует налаживанию социальных связей. Конечно, архитектура призвана упорядочивать жизнь, но нет единственно верного ответа на вопрос насколько.
Еще одно качество, которое мы безотчетно фиксируем всякий раз, глядя на сооружение, – степень его прозрачности или, если выражаться более корректно, проницаемости. Речь идет о возможности и простоте проникновения внутрь, физического или визуального. Кносский дворец на Крите едва ли уступает дворцам в Междуречье размером, его называют прототипом мифологического лабиринта чудовища Минотавра, однако террасы с колоннадами по периметру, открытость внешнему миру создают скорее дружелюбный образ. Толщина стен средневекового замка недвусмысленно намекает на опасную обстановку и внутри, и снаружи. Большие окна в Амстердаме и часто отсутствие штор на них заставляют удивляться непринужденному отношению к тайне частной жизни жителей города. Парадокс, но молодая жительница голландской столицы, разгуливающая с телефоном в халате перед незанавешенным окном, находится в большей безопасности, чем суровый рыцарь, отгородившийся от мира каменной стеной и грязным рвом.
На излете прошлого века возникла модная спекуляция: как будто бы прозрачность способствует более здоровым отношениям в социуме. В моду вошли стеклянные здания государственных институций, символизирующие невозможность чиновников скрывать что-либо от общества. Однако после определенного предела невозможность спрятаться от посторонних взглядов кажется достижением, скорее ограничивающим свободу, чем предоставляющим ее. Прозрачные стены универмага или холла оперы оправданы тем, что публичность в том и другом случае и так подразумевается, но уже в офисе они кажутся наступлением на возможность уединения. В романе-антиутопии Евгения Замятина «Мы»[22] страшный город, где появление души у человека расценивается как болезнь, – стеклянный. Идея размытой границы между интерьером и экстерьером пришла на Запад с Востока, где она обеспечивала связь дома и его хозяев с ландшафтом и говорила о меньшем значении, придаваемом в культуре индивидуальности. Полная просматриваемость равносильна тотальному контролю и может быть не менее пугающей, чем сплошные стены без окон. Архитектура – всегда диалектика между крайностями, поиск золотой середины.
Внешний вид Парфенона, собора Святого Петра или Эйфелевой башни почти не дает нам возможности узнать многого о повседневной жизни во времена их создания. Об этом нам расскажет внутреннее устройство построек, и не только исключительных, но даже в большей степени самых обычных. Витрувий называет три критерия оценки качества архитектуры: прочность, польза и красота. Польза, по Витрувию, достигается «безошибочным и беспрепятственным для использования расположением помещений и подходящим и удобным распределением их по сторонам света в зависимости от назначения каждого»[23]. В трактате римлянина мы обнаружим скорее скудные описания и разного типа помещений и их расположения в здании. Витрувий довольно подробно рассказывает, например, про приемы, позволяющие обеспечить хорошую акустику в театре, об особенностях устройства зрительного зала, но не об общей структуре пространства. Его последователи, авторы более поздних пособий и теоретических трудов, тоже уделяют функции зданий меньше внимания и изобретательности, чем другим аспектам. Причина состоит в том, что в течение очень долгого времени архитектор занимался в первую очередь общей концепцией постройки, ее расположением, планом, украшением стен. Он же следил за соблюдением технических стандартов, таких как высота ступеней, освещенность, достаточное количество входов в публичные здания и так далее. Все, что касается собственно назначения помещений и их обстановки, определялось традицией. В обнаруженной в Шотландии неолитической деревне Скара-Брей мы увидим скамейки и шкафы, напоминающие те, к которым привыкли. Такого рода находки несут в себе эмоциональное откровение: набор необходимого для жизни всегда был более или менее одинаковым, со временем он становился разве что более удобным.
Большинство комнат в Скара-Брей – смежные, то есть обитатели либо не ценили приватность, либо, что довольно вероятно, не могли себе ее позволить из соображений экономии ресурсов и безопасности. Главным отличием жилищ в разных культурах друг от друга следует считать логику разделения пространств на личные и общие. О ней можно говорить и применительно к античным виллам, и к современным городским квартирам. В традиционном японском доме, скажем, одно большое помещение делится на сегменты легкими перегородками, ни один из них невозможно запереть на ключ. Для человека, выросшего в западной культуре, такое положение вещей может казаться гнетущим, но тут стоит вспомнить, что меньшая ценность, придаваемая индивидуальности, предполагает и больший такт в общении с домочадцами и соседями.
Для нас привычно осязаемое разделение помещений на более и менее открытые миру. Лучше всего оно понятно на примере средневекового дома. Его первый этаж был доступен практически для всех, потому что в нем находилась мастерская или лавка, где хозяин работал. На втором этаже располагалась общая комната, где все обитатели, включая учеников и работников, собирались вместе, на третьем – спальни хозяев. Подобное деление мы видим и в хрестоматийном здании итальянского Возрождения, палаццо Ручеллаи, с той разницей, что на уровне земли в нем расположен банк, а на почти невидимом с улицы четвертом этаже – каморки для прислуги. Такая модель перекочевала и в многоквартирные европейские городские дома. Помещения вдоль улицы занимает разного рода торговля, бельэтаж – наиболее престижное жилье, а остальные комнаты по мере удаления от улицы все более скромное. В петербургских доходных домах в чердачных помещениях снимали иногда даже койки. Такое положение дел сохранялось по крайней мере до изобретения лифта.
Очень часто в большом городе отсутствие возможности уединиться становится не выбором, а вынужденной ситуацией, и именно поэтому приватность и простор представляются несомненно желанными как свидетельство социального успеха. Однако простой и как будто очевидный взгляд на вещи на деле оказывается слишком односторонним. Ле Корбюзье, великий идеолог функциональной архитектуры, полагал, что пространство для жизни должно быть достаточно мало для того, чтобы до всего можно было дотянуться рукой, не вставая с места. В его собственном доме-кабине не было даже кухни, он обедал в ресторане у друга по соседству. Современный финский архитектор Марко Касагранде предпочитает жить с семьей в одном общем пространстве, без отдельных спален для каждого. Их добровольный нестандартный выбор обращает внимание на очевидный факт: важна возможность не только отделиться друг от друга, но и взаимодействовать. Никто не может сказать наверняка, какая степень изолированности оптимальна.
В одном из самых древних обнаруженных археологами больших человеческих поселений Чатал Хююке на территории современной Турции в дома забирались через потолок, а сами крыши оказывались, таким образом, общей территорией. Мы не знаем наверняка, как они использовались, но можем себе представить, что чем-то напоминали двор: позволяли общаться с соседями, встречаться и обсуждать вместе важные дела.
Об образе жизни говорит не только устройство жилища, но и то, ради чего люди его покидают, как взаимодействуют. Назначения самых ранних публичных площадок нетрудно угадать. Людей объединяла, с одной стороны, общая вера, а с другой – возможность обмениваться чем-то. Храм и рынок, иногда не отделенные один от другого, – два неотъемлемых атрибута почти любого города вплоть до самого последнего времени. В качестве третьего стоит назвать «дворец» – место, где в той или иной форме сосредотачивалась функция административного управления. По мере того как общество усложнялось, увеличивался и набор зданий, которым оно пользовалось. Древнеримская базилика служила одновременно рынком и судом. Сейчас мы бы увидели тут неуважение к правосудию, но в свое время подобное сочетание показывало, что законность играла в римском обществе фундаментальную роль. В Средние века заметными объектами стали дома гильдий, показывающие, как велик был вес профессиональных сообществ.
Как и архитектурные формы, функции зданий менялись эволюционно. Частные коллекции во дворцах превращались в публичные музеи, королевские парки – в городские, крытые рыночные лавки становились многоэтажными универмагами. Так происходило всегда и происходит на наших глазах. С приходом цифровых технологий библиотеки уже не так нужны как источник информации, зато растет их роль в качестве места, где можно провести время, получить полезную рекомендацию, с кем-то познакомиться. Торговые центры теряют утилитарное значение, многие из них уже сейчас приспосабливают под культурные или социальные нужды. Подземную парковку закрывшегося молла в Тайнане голландское бюро MVRDV превратило в общественную площадь с бассейном; часть конструкций здания сохранили, чтобы в них могли открыться небольшие лавки и кафе.
Такие не слишком заметные сиюминутно перемены могут остаться незначительными, а могут произвести революцию. Вплоть до XVIII века бюрократия оставалась уделом исключительно государственных институтов, частные организации обходились небольшими конторами. К 1720-м годам управление Ост-Индской компанией настолько усложнилось, что пришлось построить для его нужд целое здание на Лиденхолл-стрит в Лондоне. Его появление положило начало и деловому району британской столицы, и разительной перемене жизненного уклада. К началу XIX века главными городскими постройками все еще оставались храмы, к концу их место заняли офисы и светские публичные здания. Можно расценивать случившееся как ценностную катастрофу, долгожданное освобождение от навязанных догм или неизбежное последствие экономического роста. В любом случае, произошедший переход так значителен, что жизнь до него уже невозможно по-настоящему представить.
Из назначения здания мы узнаем, кто и зачем им пользовался, но не как. Даже религиозные сооружения могут разительно отличаться друг от друга. Как и жилые пространства, общественные до некоторой степени определяют передвижения людей, их положение по отношению друг к другу. Собор Святой Софии заставляет прихожан сливаться как будто бы в одно целое; барочные итальянские церкви в первую очередь подчеркивают своим устройством направление движения, с Запада на Восток; древнерусские православные храмы внутри, как правило, состоят из тесных и не слишком светлых помещений, выдавая принятую в культуре замкнутость, обращенность скорее к себе, чем к внешнему миру. Музеи могут представлять собой и строго организованную экспозицию, и аутентичные интерьеры старинных дворцов и особняков, и открытые площадки, умеющие превращаться хоть в классическую картинную галерею, хоть в небольшие кинозалы. Каждый из перечисленных типов создает разную дистанцию между зрителем и искусством – и физическую, и эмоциональную.
Вместе с тем не нужно считать способность структуры построек навязывать поведение абсолютной. По виду сооружения не всегда можно точно угадать, что в нем или вокруг него происходило, одно и то же пространство можно использовать по-разному.
Насколько точно здание должно быть приспособлено к своей функции? Многие архитекторы в прошлом веке увидели еще одну благородную сторону профессии: они мечтали с помощью собственной находчивости и стремительно развивающихся производств удовлетворить все потребности общества, в первую очередь – построить жилье для небогатых горожан, скромное, но продуманное. Взгляд на создание среды как на индустрию предполагал, что любой жизненный процесс – работу за столом, научные исследования, просмотр кинофильма – можно обеспечить оптимальным количеством квадратных метров и идеально подходящими технологическими решениями. Этот оптимизм не учитывал по меньшей мере два важных нюанса. Во-первых, потребности людей трактовались автором проекта, и редкий гений мог угадать их достаточно точно, чаще чужое представление о комфорте казалось навязчивым. Во-вторых, уклад жизни продолжает меняться, и все быстрее. То, что вчера выглядело достижением прогресса, завтра может безнадежно устареть – тем вероятнее, чем более инновационным представлялось в момент создания. Войдя в концертный зал 1970-х годов в 2020-е, мы, скорее всего, разочаровались бы в нем с точки зрения и акустики, и эстетики, и удобства. Научная лаборатория сегодня не обязательно занимает такое пространство, как 50 лет назад. Возможность работать удаленно и совершать покупки в интернете ставит под вопрос потребность в офисах и торговых центрах в нынешнем количестве и качестве. Возводить новые сооружения или полностью реконструировать существующие раз в двадцать лет или чаще – крайне непрактично. Выход заключается в том, чтобы оставлять свободу для будущего, заранее предполагать, что желания и обстоятельства могут измениться и архитектура окажется вынуждена подстроиться под них. Вероятно, стоит сознательно задавать пространствам меньше функциональной определенности, делать их такими, чтобы им в любой или почти в любой ситуации нашлось бы применение, предусматривать механизмы простой перепланировки помещений.
Собственно, именно так почти всегда происходило и раньше. Здания более долговечны, чем уклад, ради которого их создавали. Многие из городов бывали начисто опустошены, а потом снова заполнены людьми, не говоря уж про отдельные постройки. Дворцы превращались в музеи, тюрьмы – в культурные центры, роскошные апартаменты в доходных домах – в коммунальные квартиры, церкви – в клубы, частные особняки – в гостиницы. В конце концов, это люди создают архитектуру – в гораздо более очевидном и бесспорном смысле, чем архитектура создает людей.