Они позвонили по телефону. Я слышал их разговор с моим другом – хозяином дома. Им надо было взять интервью для книги о русских художниках. – …Да, да, записывайте, – говорил Паша, – 182-я, выйдите, 2-й блок. Ах да, вы на машине, тогда еще проще.
Дальше было понятно, что название улицы на другом конце провода вызвало испуг. Люди этого сорта ходили по ровно расчерченным улицам Манхэттена в строго установленном порядке: до такой-то улицы ходи – дальше стоп! Родившись в этом городе, они никогда не бывали в большинстве его районов, считая это угрозой их бесценной жизни.
Отвлекаясь, вспоминаю, как в Вашингтоне такие же вот люди привезли меня ночью к мастеру, который должен был экстренно соорудить подрамники для картин. Резко остановились у двери, вскрыв блокирующие клапаны в кабине, скомандовали: – Володя, быстро – тут такой район… – и, сделав два шага до двери, истерически задергали кнопку звонка. Нет, это было для них круче выхода человека в открытый космос. Не преувеличиваю. На лице у взрослых, молодых, сильных людей (мужик под два метра ростом) был неподдельный испуг – выйдя из машины, они лишились капитальной защиты, и жизнь их на несколько секунд повисла в воздухе. – Это что значит, – на другом конце провода, – после Гарлема?! (даже проезд на машине через этот район представлялся им невозможным). – Да, – ответил друг, – МЕЖДУ НАМИ ГАРЛЕМ!
Их было двое (явились все-таки), мужчина и женщина, странно похожие друг на друга: оба худые, остроносые и глаза бегали у обоих.
Начали с Паши. Он врал напропалую, ему хотелось поярче засвидетельствовать свое место в создающейся – сейчас вот – истории. И опять по известной схеме: преследования, психушки (в психушке он засветился, косив от армии) и прочее вывертывание рук – удачный портрет тоталитарного монстра.
Моя очередь: – А какой была Ваша жизнь в России?
– Прекрасна! – ответил я.
У них шок: недоумение, растерянность.
Их приезд был маленькой формальностью, сценарий был уже написан, и Паша вписался в него как по маслу. И вдруг – ВСЁ ПРЕКРАСНО – как оплеуха. Через минуту оправившись, кинулись в атаку.
– То есть как это прекрасно? Почему же Вы оказались здесь?
– А что, приехать сюда можно только от плохой жизни?.. – Не объяснять же этим куклам, что любить можно не только шоколадные конфеты. Да, мне нравилось, мне интересно в своей стране было всё. Потому что чувствовал сопричастность свою с этой землей, с ее историей, ее судьбой.
Выходишь на улицу, и сразу всё интересно; всё вокруг воспринималось как материя собственной жизни. И даже самые неуклюжие выпады советской власти воспринимались как захватывающий театр абсурда. Как вот писатель Юрий Мамлеев, проживший в Америке, потом в Европе двадцать лет, вернувшись в Россию, не мог никак насытиться окружающей атмосферой.
– Я, – рассказывал он, – в метро еду, моя станция, выходить надо, а я возьму да и проеду три-четыре остановки мимо, потом назад – интересно послушать, что люди говорят, что происходит увидеть…
Отвечать решил предельно сухо.
– Разве Вы не испытывали трудностей в Советском Союзе? Вам же не давали работать.
По их сценарию, как уже было сказано, за несанкционированное занятие искусством – руки под топор.
– Ну, трудности бывают у всех и везде. А что до творчества, не знаю я такого начальства, чтоб запретило мне им заниматься.
– Но Вы же не могли купить краски, если не выполняете заказ по изображению вождей, – полетели самые примитивные доводы. – Краски ведь Вам присылали из-за границы.
– С чего Вы взяли? Выбор в магазинах был, конечно, не как в «Пёрле» (главный профессиональный магазин в Нью-Йорке), но хватало.
– Но ведь Вы не имели права покупать там краски… – Любой вопрос у них звучал как утверждение.
– Ну почему же. Были, да, такие магазины специальные, для членов Союза художников, где и выбор был пошире, но и там обслуживали всех без разбора. Да и в тех, что для «народа», красок как-то хватало.
– И как вообще Вы могли, – не унимались востроносые, – заниматься искусством, не будучи членом специальной организации?
– На выставках участвовать не приглашали, верно, но кто запретит петь песни, играть на флейте, рисовать, верить в Бога… – Я говорил спокойно, без выражения негодования, предоставляя им право ощериться в их злобе.
Потеряв уже хоть какую-то нить здравого смысла, истерически выпалили:
– Как вообще может жизнь быть прекрасной в ЭТОЙ стране?
Я ответил кратко: Может!
Должны же быть у человека святые места. К церкви нас не приучили (церковь появилась позже). У меня святыми были музеи. Поднимаясь по ступеням Пушкинского, Третьяковки (а в Эрмитаж заходить так просто страшно было), в хулиганистого мальчишку вселялась необъяснимая торжественность, казалось, переступаешь черту такого мира, где нет места нашим тараканьим делам. В миг забывалось, как толстой училке английского насыпали кнопок под зад, как завидовал Витьке из второго подъезда: у него такой настоящий тяжелый нож, который пулей летит в дерево, и вот уже со стены смотрят Петр и Павел, солнцем жгут вангоговские подсолнухи. Разглядываю пышнотелую ренуаровскую красавицу, сидящую в чем мать родила, и не вижу там голую бабу, что так заманчиво мальчишкам того возраста – вижу перламутровые переливы человеческого тела, волшебный свет изнутри.
Казалось бы, видел столько великих музеев мира, но каждый раз, входя в любой, самый скромный даже, провинциальный: заставляет что-то вытянуться струной, как рядового перед генералом. Такое же волнение – да нет, какое к черту волнение (что за слова?..), тут сердце выскакивает, сосуды лопаются, может быть, тысячами… когда чувствую – я опять на своей земле. И даже когда московская электричка встает на тихой деревенской, нашей, станции и в нос бьет дух весенней черемухи или октябрьской прелой листвой, шибанет вдруг секундным ознобом, будто разом хватил стакан водки.
А со службы возвращаясь?.. – проснулся от непривычной тишины, тряска уже двое суток. Вагон стоит. Не рассветало еще. Поезд стоит на небольшой станции. ТАМ давно зима, глаза привыкли к белому, а тут теплая живая земля. Беззвучно падают с черных деревьев тяжелые капли на жухлую листву. Тишина. И тут, неожиданное: на соседнем пути, пригородная электричка. Я уж забыл, что это такое, а она запросто так, затихла у платформы, будто так и надо. Сколько в ней было чего-то своего, домашнего…
Ясно и просто стало – дом рядом.
Из Парижа я рванул уже через десять месяцев, больше уж, казалось, высидеть выше моих сил. Опять на своей земле, чувство куда более сильное, чем первый приезд в Париж – мир совершенно неведомый. Ничего особенно, помню, меня не удивило. Всё удивительное появлялось постепенно и много позже, и удивительным в общем-то не было, было просто интересным.
Ехали поездом. Брюссель, Берлин, Варшава – мелькают, ну пусть. И тут Брест. Звук-то какой, как коленвал, Б-Р-Е-С-Т. Правда, в противоположной стороне, у самого океана, город с таким же названием, но тот не шевелит нервы. В Бресте меняют колеса. Процедура часа на два. Предлагается прогуляться по вокзалу, воздухом подышать.
Вокзал сумрачный, тусклый свет, лениво снующие, немногочисленные люди, но – я никогда не считал себя человеком сентиментальным и даже не раз слышал в свой адрес обвинение в излишней сухости, – но, простите, давят слезы… В центре зала памятником застыл вокзальный мент, готовый в секунду схватить кого-либо за шиворот. И я чувствую, что этот бугай – что у меня была особая любовь к этим мундирам?.. – он стоял на моей земле и как часть ее (опять душит…) радостен мне, как любой куст в моей деревне.
Сопли подбери, – скажут мне, – развел мексиканские страсти. – А пошли бы вы в задницу! Любовь остается и там, где пролил и кровь, и слезы.