В первый раз это было в Риме, в самом начале процесса Бейлиса.
Мы с большой компанией американцев осматривали катакомбы Домитиллы.
Гид попался очень красноречивый, говорил много и, что не мог достаточно ярко выразить словами, дополнял мимикой и жестами.
– Здесь скрывались первые христиане от своих гонителей. Приют, как видите, не очень комфортабельный, хе-хе!.. А враги говорили о них: «Недаром прячутся, как кроты, в землю; они воруют наших детей и пьют их кровь». Вы понимаете, messieurs-dames[314], люди в те времена были глубоко невежественны и страдали разными дикими предрассудками.
Американцы, которые до сих пор так оживленно все с любопытством рассматривали и деловито пощелкивали пальцами по сохранившемуся в могильной нише черепу, спрашивая: «Это настоящий?» – вдруг как-то смутились, замялись. Один из них, высокий рыжий парень с наивно открытым ртом, что-то спросил вполголоса у другого. Тот украдкой указал на нас глазами и что-то прошептал.
– Russian… russian… – разобрала я.
Рыжий парень сразу понял, в чем дело, и, не скрывая любопытства, долго рассматривал нас.
На обратном пути в город оба они сидели в нашем экипаже, куковском ландо[315] для туристов. Долго молчали. Наконец, тот, который говорил «russian», вытащил из кармана газету «New York Herald» и показал рыжему какое-то интересное место.
– Где? – спросил тот.
– Киэфф[316].
И рыжий стал читать. Прочел, сложил газету и уставился на нас, разиня рот.
Ему, по-видимому, ужасно хотелось пощелкать нас по лбу пальцами и спросить:
– Это настоящие? Authentiс[317]? Те самые, которые «глубоко невежественны и страдают разными дикими предрассудками»?
Мы чувствовали себя очень неловко. Принимали самые непринужденные позы, громко любовались облаками. Но рыжего парня трудно было сбить с толку.
Он вдруг опустил глаза, вероятно, для того чтобы мы не поняли, о ком он говорит, и спросил соседа:
– А у них есть и грамотные?
Он был, очевидно, очень глуп и необразован, этот рыжий парень. Даже сосед его засмеялся.
А мы сейчас же заговорили между собой о Толстом и Достоевском.
Русские всегда говорят о Толстом и Достоевском, когда им нужно поправлять свою репутацию. В очень тяжелых случаях притягивают и Тургенева.
За последние годы начали уже оправдываться нашим балетом.
– У вас в России, говорят, отвратительные пути сообщения.
– Да… но наш балет – первый в Европе.
– У вас взятки, у вас воры…
– Но наш балет…
– Вы безграмотны…
– А наш балет…
– Вы не стыдитесь признаваться в диких предрассудках.
– Наш балет…
– Над вами смеются.
– … первый в Европе!
Итак, мы отвели душу на Толстом и Достоевском.
В другой раз это было в Берлине за табльдотом[318] пансиона. Милые немки и англичанки, мои соседки, весело болтали. И вдруг разговор перешел на дело Бейлиса.
– Скажите, у вас, во Франции, тоже интересуются этим делом? – спросили они, принимая меня за француженку.
Я не торопилась с ответом.
А когда послушала, что они стали говорить дальше, обрадовалась, что не поторопилась.
Так лучше. Пусть думают, что я француженка. Не могу же я объяснять им, что хотя я и русская, но это еще не значит, что я верю в домового, в людей с песьими головами, в пьющих кровь евреев, в огненного змея. Что я не крещу рот, когда зеваю, «чтоб в него черт не прыгнул», как делала моя нянька, не боюсь перевернуть на столе нож острием вверх, и что, вдобавок, я не одна такая в России.
Ведь и не поверят, пожалуй. Подумают, что я вру потому, что мне перед ними совестно.
На другой день я не сошла к табльдоту. Я боялась, что они успели прочесть на доске мое имя и поняли, с какой француженкой беседовали они о русских делах.
Подумала и решила:
– Пора домой.
Когда в благородном семействе произошел неприличный скандал, то лучше благородному семейству до поры до времени на людях не показываться.
– Ерема, Ерема, сидел бы ты дома.
Подождем, когда забудется.
А пока будем как можно больше и как можно громче говорить о Толстом и Достоевском и о Тургеневе.
И потом еще – наш балет, наш балет – первый в Европе!..