К книге
Доктор Вера. АнютаАнюта. 6
67%
Анюта. 6
49

Челюстно-лицевой госпиталь помещался во дворце какого-то богатого сахарозаводчика. В гостиных и залах койки стояли рядами. Гардины были сняты. Солнечные лучи беспрепятственно врывались в палаты через огромные окна со сплошными стеклами. Дом этот, где теперь густо пахло карболкой, антисептиками, йодом, запахами крепкого мужского пота и воспаленных, гноящихся ран, еще не забыл все-таки своего прошлого.

На раненых, с забинтованными головами, с заклеенными пластырями глазницами, с потолков смотрели жирненькие амуры, а по стекам на фресках, в которых воспроизводились сцены охоты, неслись всадники и всадницы в старых польских костюмах, своры собак, живописные егеря. Все это крикливое великолепие вызывающе смотрело на людей с изуродованными лицами без подбородков, без челюстей, со страшными ранами, с пустыми глазницами.

В одной из таких расписных палат и поместили капитана Мечетного. Его койка оказалась под фреской, изображающей пышную даму на коне, со сворой собак, нетерпеливо толпящейся у точеных лошадиных ног. Эту роскошную амазонку в палате называли «Цацей». И саму палату, хотя она, разумеется, имела свой официальный номер, в госпитале именовали «Цациной».

К удивлению и радости Мечетного, в госпитале глубокого тыла сержанта Анюту, хотя ранение ее и не соответствовало госпитальному профилю, приняли без особых разговоров. Начальник госпиталя Платон Щербина, высокий украинец, безукоризненно одетый, подтянутый подполковник медицинской службы, с любопытством посмотрел на раненую девушку, прибывшую со слепым капитаном, и только спросил:

– Жена? Невеста?

Лицо сержанта Анюты при этом залилось краской, да так, что перестали быть видными ее веснушки.

– Никак нет, что вы, товарищ подполковник! – воскликнула она. – Я сопровождающее лицо. – И по-детски попросила: – Не гоните меня, товарищ подполковник, пригожусь, помогать буду.

– Ну, а почему вы при нем?

– Наша рота поручила мне его сопровождать. Капитан наш – герой. Он первым вступил на немецкую землю.

– Первым? Ух ты. Це добре… Ну, а ваша собственная рана?

– Заживет, что ей сделается. Могу и сама ее перевязывать. Я ведь, мамочки-тетечки, медицинское образование имею: ускоренные курсы военных фельдшеров, товарищ подполковник.

Подполковник усмехнулся, снова произнес свое «це добре».

– После ранения вам ведь отпуск на долечивание полагается? Ведь так? Вот здесь и будете долечиваться. Сдайте начхозу свой продовольственный аттестат. Таким образом, мы вас и с героем вашим не разлучим и правила не нарушим.

Мечетный, сидевший в соседней комнате, своим обострившимся слухом уловил весь разговор. Его больно царапнуло столь торопливо и даже будто с испугом произнесенное «никак нет». Подумал: и в самом деле, ну зачем ей калека? Сейчас вот нянчится, жалеет, а вот ведь как испугалась, когда назвали женой: никак нет! Теперь он – инвалид, человек второго сорта. Жалеть его, конечно, будут, а вот полюбить, по-настоящему полюбить, кто ж полюбит, кому он, слепой, нужен? Случается, что и жены от инвалидов уходят. А в молодые годы кто ж захочет добровольно надевать на шею хомут? Подумал и сказал: «Конченый ты человек, Владимир Онуфриевич. И жизнь провекуешь один, и институт тебя твой уже не ждет, и не работать тебе больше по-настоящему: слепого ведь и вахтером никуда не поставят».

От мыслей этих ему стало обидно, и ночью он бесшумно плакал, благо лицо его было забинтовано, и слез его никто не видел.

Сержанта Анюту в палату с жирными амурами и роскошной «Цацей», конечно, не поместили. По распоряжению начальника госпиталя ей поставили раскладушку в каком-то свободном уголке, и в первую ночь Мечетный, лишенный привычного соседства, чувствовал себя одиноким, брошенным.

«Цацина» палата была, на госпитальном языке, тяжелая. Здесь лежали люди с лицевыми и черепными травмами. Днем было еще ничего, болтали, рассказывали соленые байки, шумно забивали козла и даже выпивали, когда каким-то образом удавалось раздобыть спиртное. А вот ночью вступала в палату тоска. Кто-то плакал во сне, кто-то матерился, кто-то скрежетал зубами, а в дальнем конце длинного коечного ряда кто-то шептал слова молитвы на незнакомом языке. И обостренный слух Мечетного выделил в этом бормотании: «Аллах, аллах, аллах…»

Один из новых соседей, сосед слева, судя по голосу, молодой парень, не выдержав этого бормотания, свирепо выкрикнул:

– Заткнись, зануда! Без твоего аллаха тошно.

Все проснулись.

– Ну, чего орешь? Молится ведь человек… А ты, если хочешь, пой себе в утешение.

– Хватит, ребята, довольно вам, спите.

– Какой тут, к дьяволу, сон! Мечеть устроили…

И вдруг среди ночи заговорили каждый о своей ране, о своей беде, о невеселом будущем, ожидавшем многих.

Капитан настороженно слушал. Обсуждалось недавнее происшествие, случившееся в этой палате.

– …Лейтенант как узнал, что навек слепец, так из окна и выбросился.

– Убился?

– Ну, а как же. Второй этаж. Лбом асфальт разве прошибешь?

– А один тут тоже тосковал, тосковал – да и отравился. Снотворными пилюлями отравился. Прямо горстью в рот. Уснул и не проснулся. Утром сестрица к нему с градусником, а он мертвый… Тихо-смирно, никого не беспокоя.

– А чем отравился-то?.. Где он отраву взял?.. Что за пилюли? – поинтересовался кто-то.

– Лиманал какой-то, что ли. От бессонницы дают.

– Люминал, а не лиманал.

– Ну все едино… А мне говорили, один бритвой жилы себе перерезал… Право слово: безопасной бритвой. У него весь рот искорежен был, челюсти не было. А в тылу девчонка имелась, все писала ему, дескать, жду. Так вот сняли повязку, добрел он до зеркала, увидал, каким красавцем стал, и себя – бритвой ночью. Кровью истек.

– Прекратить! – скомандовал сосед слева. – Нечего нищего за нос по мосту таскать. «Цаце» вон и то тошно слушать.

Палата тотчас же стихла. Снова послышались тяжелые всхрапы, сонное бормотание, стоны, и снова зазвучали едва слышные стенания: «Аллах, аллах, аллах…»

Стало понятным, что обладатель резкого голоса имеет авторитет, что его почему-то даже побаиваются.

Мечетный, разумеется, не мог видеть ни палаты, где лежал, ни роскошной всадницы, изображенной над его койкой, которую прозвали «Цацей», ни своих соседей справа и слева. Но дни, прошедшие с момента, когда он потерял зрение, научили его мысленно рисовать и обстановку, его окружающую, и незнакомых людей, с которыми сводила судьба, и даже эту самую «Цацу», которую он довольно живо представил по описаниям соседей.

Соседа справа, неразговорчивого белоруса, танкиста с раненой рукой и обожженным лицом, в палате звали дядя Микола. Ни о своей беде, ни о себе он ничего не рассказывал. Лежал молча, не принимая участия в разговорах, и оживлялся лишь, вспоминая о своем колхозе, ныне сожженном и разрушенном, и о своей тракторной бригаде, которую организовал еще в первые годы колхозного строительства и возглавлял до самой войны. Даже во сне она, эта бригада, жила в его мыслях, и, когда дядя Микола уснул, Мечетный услышал, как во сне он отчетливо бормотнул: «…Нельзя ж, нельзя заливать столько солярки». Лицевые ожоги дядю Миколу не беспокоили: с лица не воду пить, а вот рана, наполовину парализовавшая руку, удручала: с такой рукой ни на танк, ни на трактор не сядешь. И он весь день скрипел пружинкой-машинкой, разрабатывая руку. Этого человека Мечетный сразу себе представил: эдакий пожилой здоровяк с тяжелыми, жилистыми руками, с которых никогда не смывается дочиста машинное масло.

А вот соседа слева, что ночью несколькими словами, а главное, интонацией голоса сумел утихомирить палату, ударившуюся в тоскливые разговоры, он представить себе не мог, хотя в первый же час, с его же слов узнал о нем абсолютно все. До войны жил этот парень разудалой жизнью, имел «срок» – и немалый. Под конвоем строил канал Москва–Волга, но «срока не допилил». Немцы рвались к Москве, и он прямо из-под конвоя попал в армию.

– …Я дитя Новороссийского порта, и жизнь моя полна зигзагов, – заявил он Мечетному, сидя на его койке.

Действительно, «зигзаги» были. Предприимчивый и смелый, он врос в военный быт, за сметливость был определен в разведку и еще в дни боев под Москвой отличился, перехватив в тылу противника штабного мотоциклиста с важными оперативными документами. Был награжден, но вскоре за расстрел захваченного им же самим «языка» был лишен награды и отправлен в штрафную роту. Со штрафниками снова отличился – уже при штурме Великих Лук: первым вскарабкался с гранатами на стену старой крепости, подавил пулеметное гнездо, сдерживавшее штурмующих, увлек за собой роту. О нем написали в армейской газете. Поэт посвятил ему стихи. Из штрафроты его вернули в строевую часть, отдали прежнюю награду, наградили еще одной. По пути от древнего города Великие Луки до польской границы прослыл он в дивизии непревзойденным специалистом по добыче «языков» в тылу врага, был произведен в ефрейторы, получил еще награду, но снова потерпел, как он выразился, по обыкновению коверкая слово, «кастарофу»: поспорил с офицером и сгоряча ударил его.

– Ты ж как та дурная корова: молоко щедро даешь, а потом подойник опрокидываешь, – прокомментировал со своей койки дядя Микола.

– Но-но, дядя, ты меня перед капитаном не земли, – отозвался сосед слева, и в голосе его послышались жутковатые нотки угрозы.

– Кто тебя землит, сам же язык распускаешь. Ты расскажи капитану, за что Боевое Знамя тебе отвалили.

– А-а, дуриком получил, и говорить неохота.

– Такой орден дуриком? Это же высший военный орден, – удивился Мечетный.

– Ну что ж что высший, – подфартило, и все. Я за собой ту награду всерьез не считаю. Вот как было дело, капитан. На этом самом Сандомирском плацдарме, когда наш Конев их так долбанул, что они колбасой покатились, я со своим корешом был в ночной разведке. И в лесу напоролись на двух ихних офицеров и одного цивильного: из окружения они выбирались. Мы сзади на них с автоматами: хенде хох, миляги. И сделали они – хендехохочки. И пистолеты отдали и обыскать дались. Надо вести, а как? Нас двое, их трое – разбегутся. А побегут – стрелять нельзя, опыт имею, обжигался. Принимаю решение: снять с них подтяжки, ремни и обрезать пуговицы на штанах – со спущенными штанами далеко не убежишь… Стали пуговицы со штанов обрезать. Офицеры – ничего, дались. Только этот старичонка цивильный – ни в какую. Прямо офонарел, на автомат лезет, кричит по-своему. Что – не понимаю, но одно слово ясное: генерал, генерал… А по мне хоть фельдмаршал – держи штаны руками, и все. Всех троих ночью в полк и доставили самоходом. Целенькими. Без этих, как их, без инисдентов… А цивильный и верно генералом оказался да какой-то гитлеровской шишкой. И за этого самого старикашку, пожалуйста, такой орден…

– Чего ж его на своем иконостасе не держишь?

– А то и не держу, что нет его у меня, этого ордена, жизнь моя еще зигзаг дала, опять катастрофа: налетел на прыгучую мину – и здравствуй, «Цаца», как поживаешь? Принимай к себе под подол. – И подытожил: – Вы, капитан, держитесь за меня, как вошь за полушубок. Я парень фартовый, со мной не пропадешь.

Фамилия соседа слева была странная – Бичевой. Лечение у него шло туго. Картечью мины-лягушки ему раздробило челюсть. Восстанавливали ее как бы по частям, с трудом восстанавливали, но он не унывал, даже не терял надежды вернуться на войну «в самое трофейное время», а когда рассудительный дядя Микола, возвращая его к действительности, говорил, что на войну ему, по всему видать, уже не поспеть, что надо думать, как жить с развороченным лицом, бесшабашно отмахивался:

– А что лицо? В кино мне не сниматься, а что касается баб, им на лицо наплевать, им всякое другое нужно, а тут у меня порядок полный. Держись, «Цаца», я в строю!

В ночь, когда «Цацина» палата ударилась было в разговоры о самоубийствах, Бичевому удалось двумя словами оборвать этот разговор. Но Мечетному так до утра и не удалось уснуть: не выходило из головы то, о чем говорилось среди ночи, рисовались те ребята, что добровольно ушли из жизни, не выдержав беду, на которую обрекли их раны и увечья.

От мыслей этих уже утром оторвали его знакомые шаги. Сержант Анюта! Вошла, детским своим голоском поприветствовала всех, сообщила, что на дворе весна, утро теплое, капель, снег падает пластами с крыш, а главное, что в парке, где стоит госпиталь, грачи. Настоящие важные грачи с белыми носами и крыльями, отливающими синевой. Пошмыгала носом, удивилась:

– Ох, и атмосферочка у вас тут, граждане! – Прошла к окну. – Открою, возражений нет? – И в комнату, пропитанную тяжкими госпитальными запахами, вместе с прохладой ворвалась свежесть тающего снега. Стало слышно, как увесистая капель долбит о железо карниза, донесся возбужденный грачиный грай.

Над ухом Мечетного прозвучало:

– Ну как спали на новоселье, товарищ капитан?

Вопрос ничего не значил. Так спрашивали обычно и сестры, разнося утром градусники, и врачи во время обходов. Но Мечетный, услышав этот голос, сразу забыл бессонную ночь с ее тягостными и мрачными разговорами.

– Хорошо спал. Вас во сне видел. Хороший такой приснился сон.

– Ну да, меня, скажете тоже, товарищ капитан, – отозвалась девушка, но все же поинтересовалась: – А как же вы меня видели? Что я делала в вашем сне? Шутите небось?

На шутливый этот вопрос Мечетному так и не удалось ничего сочинить, он лишь смущенно сказал:

– Так, говорите, на улице весна?

– Да еще какая!

– А когда меня лечить начнут? Вы ж там общаетесь с начальством?

– Лечить – неизвестно. Вас пока обследовать будут. Подполковник медицинской службы сказал, что какого-то важного профессора на консультацию вызвали из университета; самое большое здешнее светило. Ждите.

И ушла, постукивая каблуками.

– Добрая дивчина, – сказал сосед справа.

– Фартовая баба, – определил Бичевой. – Повезло тебе, начальник. После войны и выбирать не придется, с собой в вещевом мешке привезешь.

Мечетного осматривали госпитальные врачи. Начальник госпиталя Платон Щербина присутствовал при этом. Осматривали долго, тщательно. В соседней комнате состоялся консилиум. Что там говорили, капитан не разобрал. Но по тому, как долго длился разговор, и по самому его тону понял, что дела его плохи.

Так и вышло. После консилиума его отвели в кабинет к Щербине, и тот певучим своим баритоном сказал:

– Вы, капитан, храбрец. Мне доложили, как вы там, за Одером, на пятачке воевали. Обманывать вас нельзя. Левый глаз придется удалить.

– А правый? – Мечетный весь съежился, чтобы не вскрикнуть.

– Правый? За правый будем бороться. Не стану я вам медицинскими терминами голову морочить: тяжело, очень тяжело.

– Но надежда-то есть? Хоть какая-нибудь…

– Надежда всегда должна быть. Будем еще раз вас консультировать с опытнейшим специалистом. А пока, капитан, как говорят охотники, держать хвост пистолетом. Тут, во Львове, в университетской клинике, есть светило окулистики, приглашаем его.

Перед обедом Мечетного вновь отвели в какую-то комнату. К знакомым ему уже голосам врачей присоединился еще один, незнакомый, уверенный, выговаривающий русские слова с польским акцентом. Этот, новый, обладал легкой походкой, и от него исходил аромат каких-то тонких духов.

Осмотр на этот раз был долгим, трудным и болезненным. Мечетный лежал, вцепившись руками в стол. Острая боль пронзала, как игла, с головы до ног. Он старался не скрежетать зубами и, чтобы отвлечься, вспоминал, как он лежал когда-то за Одером и сквозь грохот тяжелой артиллерии и уханье разрывов тоненький детский голосок говорил ему: «Потерпите, товарищ капитан, потерпите, сейчас легче будет». Мысленно слушая этот голосок, он набирался мужества.

Осмотр проводили молча. А когда он окончился, тот, новый, незнакомый человек сказал почему-то: «Иезус Мария».

– Ну, как, товарищ профессор? Есть надежда? – прозвучал баритон Щербины, в котором явно слышалась тревога.

– Все в руках неба, – ответил собеседник.

Дальнейшую беседу Мечетный слушал уже сквозь дверь. Она происходила в соседней комнате.

– Мы должны сделать все возможное, чтобы спасти ему глаз. Мы обязаны это сделать, – напористо говорил Щербина.

– Вы делаете, что можете. Но мы с вами, коллега, не Матка Боска Ченстоховска, нам не можно творить чудеса.

– Но вы говорите, что есть какой-то магнит, который может извлечь этот осколок.

– То, пан подпулковник, в Вене есть такой сильный магнит, в знаменитой венской клинике, известной всему миру. Очень дорогой прибор производства доброй немецкой фирмы «Сименс Шукерт». Когда я практиковал в Вене, я этот прибор видел. Отличный дорогой прибор. Но нам с вами, пан подпулковник, не можно попасть в Вену. А у вас даже и не знают такого прибора.

– Что же мы можем все-таки сделать?

– Отправить пана капитана в клоштер на Ясной Гуре, там Матка Боска творит чудеса… Мы, слава Иезусу, божьи холопы, и нам такое недоступно. – И деловым голосом: – Ваш шофер, пан подпулковник, доставит меня до университета?

Послышались мягкие шаги, профессор, видимо, удалился.

– В палату, – резко скомандовал Щербина, и в коротком этом распоряжении, в самом его тоне Мечетный услышал растерянность, которую Щербина пытался замаскировать резкостью.

Когда каталку, на которой лежал Мечетный, выкатили в коридор, он услышал возле шаги сержанта Анюты. Она шла рядом и тонким голоском частила:

– Ничего, ничего, товарищ капитан, все будет хорошо… Вот увидите, все будет хорошо.

– Ничего не будет хорошего, Анюта, – ответил Мечетный, все еще находясь под впечатлением только что подслушанного. – Ничего не будет хорошего, товарищ старший сержант.

Предыдущая главаГлава 49 из 73Следующая глава