Настало утро. Мечетный не увидел розового солнечного луча, протянувшегося из-за откинутого полога палатки в густую полутьму, где тесно, почти впритир стояли койки и носилки. Но он почувствовал прикосновение этого луча на своей руке. Издалека послышалось позванивание умывальников. Потом возникли знакомые шаркающие шаги, и старческий голос сказал:
– Ты тут одна из женского пола. Тебя первой и умою.
– Нет-нет, я сама, – всполошилась старший сержант, и койка у нее энергично заскрипела. – Мамочки-тетечки, я ж сама великолепно умоюсь одной рукой. Зачем мне вас затруднять?
– Давай-ка, девонька, без разговоров. Ты теперь раненая. Тебя беречь положено. – Старуха гремела кувшином и тазом. Голос ее звучал по-другому, чем ночью, уже деловито, энергично. – Сколько же тебе все-таки лет-то, милая, будет?
– Семнадцать… семнадцатый…
– Дитя, совсем дитя… Приподнимись-ка на локоток, а мы подушечку подобьем, вот так… Как же это тебя в армию-то допустили, ведь таких несмышленышей не берут?
– А мы с подружкой в паспорте год подчистили. Я-то ладно, а вот вы-то? Как вы-то в армию попали? Сколько вам лет?
– Седьмой десяток разменяла. Смоленские мы. Все у нас супостат перекрошил: ни кола ни двора, одни печки. Сыны в армии, неведомо где, и живы ли еще, не знаю. А мужа моего, Федора Григорьевича, фрицы расстреляли… Одна я осталась, как былинка в поле. Ну и прибилась к медсанбату, солдатам портки стирать. А сейчас вот достиралась, в санитарки произвели. С санбатом моим вон куда, в Польшу, дошла. На эту самую немецкую реку Одёр. И ранена была, что ты думаешь? Правда, чуть царапнуло осколком, когда он, поганый, на медсанбат, на красный крест осколочную бросил. Дай-ка я тебя, милая, вытру. Не сохнуть же тебе на ветру. – И вдруг: – А что, сосед-то, капитан, суженый, что ли, твой?
Мечетный, слушавший этот разговор сквозь дрему, сразу насторожился: суженый.
– Командир мой, ротой нашей командовал. – И с гордостью: – Наша рота, тетечка, первая в Германию шагнула. А впереди всех он, капитан Мечетный.
– Отвоевался твой герой. Глаза-то ему, наш врач говорил, больше, видать, и не открыть.
– Тш-ш.
– А что тут, милая, таиться? Обманывать такого человека – большой грех. Ложь никому никогда пользы не приносила. Пусть уж смотрит правде в глаза.
– Было бы чем смотреть, – включился в разговор Мечетный.
Старческая шершавая рука легла на его руки.
– Вот и жаль, что вы бога демобилизовали, не верите. А ведь с богом-то в беде легче было: человек предполагает, а бог располагает.
– А идите-ка вы со своим богом знаете куда?! – уже кричал Мечетный, чувствуя, как на него, подавляя его волю, разрывая самоконтроль, накатывает волна ярости.
Старческая рука опять легла на его руки, опять послышался голос, какими-то интонациями напоминавший Мечетному голос матери.
– А ну не шуми-ка, Аника-воин, – примирительно сказала старуха. – Давай-ка я и тебя умою.
– Что умывать? Повязку, что ли?
– Зачем повязку, а рот, а подбородок-то, а руки? Все, что видно, то и умою. А то будешь лежать, как медведь в берлоге, – велика радость.
Старческие руки заплескались в тазу, потом полотенцем крепко вытерли то, что было омыто.
– Ну вот видишь, всегда найдется, что умыть, – сказала старуха, отходя к следующему раненому.
– Зря вы ее так, товарищ капитан.
– А что она со своими сентенциями: бог да бог…
– Не надо бы: добрая тетечка, – упорствовала девушка. – У нее вон медаль «За боевые заслуги» есть. Видели ведь?
– Видел! Чем я могу видеть? – опять взорвался Мечетный.
И послышался старческий голос:
– А ты, командир, все-таки веру-то не теряй. Бог для тебя плох, в руки человеческие верь. Тут ведь все хирурги. А в пепеге специалисты. Наши-то режут, а там лечат. Может, над тобой специалист какой-нибудь поколдует и спасет тебе глаза. Мало ли такого я нагляделась, пока с нашего маленького смоленского Днепра до этого самого Одра наступала. Веры, командир, не теряй, с богом или без бога – верь.
В полевом подвижном госпитале, расположившемся в маленьком польском городке, Мечетного не задержали. Торопливо сменили повязку. Сделали отметки в его карте передового района и отправили дальше в тыл, в город Львов, в госпиталь челюстно-лицевой хирургии. Старшего сержанта хотели было оставить, рана ее, хотя и не была легкой, не требовала специального лечения.
Когда об этом намерении сообщили Мечетному, он затосковал. Он уже привык к тому, что рядом с ним в непроглядной тьме все время находится старший сержант медицинской службы со смешной угрожающей фамилией и нежным именем Анюта, что где-то в этом огромном, потрясаемом гигантской войной бескрайнем мире для него, погруженного во мрак, существует заботливая душа. Привык к тому, что девушка приглядывает за ним, стараясь не только выполнить, но и предупредить его просьбы, привык к тонкому детскому голоску и к звуку ее шагов.
Сержант Анюта, как он теперь мысленно ее называл, мужественно переносила свое ранение; и хотя рука ее, прибинтованная к дощечке, висела на привязи, она уже свободно расхаживала по госпиталю, помогала няням и сестрам, тяжелые, непомерно большие сапоги ее бодро скребли о пол, и было в ней, живой, внимательной, что-то такое, что притягивало сердца людей. Стоило ей ненадолго выйти из палаты, как со всех концов слышалось:
– Куда же это наша Аня-то делась?
И просьбы:
– Анюта, прочтите-ка мне письмецо.
– Анечка, повязка съехала. Поднимите.
А то и просто:
– Старший сержант, что ты все бегаешь и бегаешь, посидела бы с нами, рассказала бы чего-нибудь.
Она откликалась на все эти просьбы и, едва оказавшись в новой палате, сразу становилась нужным всем человеком. И что было странно, даже самые квалифицированные ухари и сердцееды из героев второго эшелона не приставали к ней: то ли побаивались сурового капитана, то ли, и это тоже было возможно, стеснялись этой маленькой, приветливой, отзывчивой девушки с детским голоском и твердым, ох, твердым характером.
Но больше всех она была, конечно, нужна Мечетному. Он называл ее «мои глаза» и начинал беспокоиться, нервничать и даже тосковать, если долго не слышал ее голоса, ее шагов. И когда незаживающие лицевые раны начинали болеть и дергать и он, несмотря на изрядные дозы снотворного, не мог заснуть, то думал о ней, и мысли эти как-то успокаивали и будто даже утишали боль.
Но, странное дело, думая о ней, он никак не мог вспомнить ее лица. Одна за одной вставали в памяти все детали их в общем-то короткого знакомства. При форсировании Вислы погиб санинструктор его роты, добродушнейший и немолодой уже человек из сельских фельдшеров – хрипун, матерщинник и выпивоха. Но дело свое он знал. И хотя в походной его аптечке никогда не задерживался спирт, необходимый для разных лечебных нужд, даже замполит роты, строгий, аскетического склада человек, старался этого не замечать и вместе со всеми вопреки уставу звал его Митрич.
Убило Митрича разрывом снаряда в момент, когда он выволакивал на плащ-палатке раненого из боя. Совершилось удивительное: раненый уцелел, его лишь окропило песком, а Митрича разорвало на куски. Собрали то, что от него осталось, сложили эти обрывки человека в могилу на шинель, и каждый боец бросил горсть земли, прежде чем к делу приступили люди из похоронной команды.
И вот за Вислой вместе с пополнением в эту изрядно поредевшую на переправе роту вместо массивного, солидного Митрича, сам вид которого внушал доверие к медицине, прислали игрушечного солдатика с тоненьким голоском, в непомерных кирзовых сапогах, державшихся на маленьких ногах лишь с помощью нескольких портянок. Рота оставалась верной памяти Митрича. Новый санинструктор еще не обжился в военном быту. Солдат называла она по имени, тех, кто постарше, – по имени-отчеству и даже командира роты именовала Владимиром Онуфриевичем.
Однажды Мечетный, как и все нестроевые офицеры, с особой тщательностью относившийся к субординации, строго отчитал за это санинструктора:
– Армия есть армия, война есть война, и на войне все должно быть по-военному, товарищ старший сержант!..
– Так точно, товарищ капитан, – ответила девушка, вытягиваясь.
С тех пор она как бы забыла, что у людей есть имена, и обращалась к окружающим: товарищ старшина, товарищ лейтенант, товарищ капитан. Получалось это у нее немножко смешно, но получалось. С приданными ей санитарами, пожилыми дядьками, она обращалась строго. В бою не терялась, под огонь без толку не лезла, делала свое полезное дело с солдатской выдержкой, и спирт никогда не иссякал в ее сумке. Постепенно даже самые близкие друзья Митрича перестали ревновать ее к памяти погибшего.
– Хороший мы с вами, капитан, медицинский кадр получили, – сказал о ней хмурый замполит, вообще-то не разбрасывающийся похвалами человек.
Капитана Мечетного девушка побаивалась и избегала. Впрочем, в те дни, когда войска фронта по приказу маршала Конева на Сандомирском плацдарме отрабатывали детали нового прорыва, капитан был так занят, что почти не видел своего санинструктора и, уж конечно, не думал о ней. Где тут было думать, когда командующий, вообще любивший образные выражения, отдал в приказе команду: наступать врагу на пятки. Рота, предназначенная для прорыва, отрабатывала прорыв и день и ночь.
Вспомнилось Мечетному и такое. Когда подготавливали списки и наградные листы на бойцов, особо отличившихся на Сандомирском плацдарме, замполит вставил в этот список и санинструктора Лихобабу. Он, Мечетный, отвел это представление: рано, без году неделя в роте, бросаться наградами не годится.
Все это факт за фактом восстанавливал Мечетный в памяти в бессонные больничные свои ночи. Все-все живо представлял. Из этих отрывочных воспоминаний как бы и составился портрет сержанта Анюты, а вот лицо, хоть убей, не мог вспомнить. Что-то такое круглое, сероглазое, густо осыпанное веснушками по переносью. Вот веснушки он хорошо помнит, да еще рыжеватый, нависший на лоб вихор, который девушка всегда безуспешно старалась заправить под пилотку.
В момент прыжка через Одер он вроде бы даже ее и не видел, не знал, переправилась ли она через протоку вместе со всеми вплавь на подсобных средствах или ее перебросили уже потом, на надувной лодке, на которой подвозили боеприпасы. Но хорошо помнил, как она вместе с санитаром заставила его выпить мензурку спирта «в чисто медицинских целях». Тогда он даже удивился, как она тут очутилась да еще успела организовать санитарный пункт в наспех вкопанной пещерке. А вот как она спасала из-под огня его самого, как сумела нести или тащить волоком мужчину, весящего семьдесят пять килограммов, – это оставалось загадкой, в этом чудилось ему что-то невероятное, что и представить себе было трудно. Зато ясно звенел в ушах тоненький голосок: «Товарищ капитан, миленький, потерпите, потерпите немножко, сейчас я вас перевяжу». И ведь перевязала. Неужели одной рукой?
– Анюта, как вы очутились за Одером на нашем пятачке?
– А на этой, на надувной колбасе. Грузили боеприпасы, ну и я тут как тут. Не хотели брать, а я разревелась, как дура. Сумка с красным крестом помогла. Взяли.
– А как же вы меня вытаскивали?
– А вот этого и не помню. Помню, как вы побежали с пистолетом впереди роты, а потом будто бы споткнулись и носом в землю. Подняла вашу голову – застонали. Обрадовалась, мамочки-тетечки, жив наш капитан. А лицо в крови. Положила вашу голову себе на колено, а кровь хлещет. Что делать? На курсах изучали мы пулевые ранения, раны сквозные и глухие, и повреждения кости, и переломы всякие, а тут лицо – сплошная рана. Мамочки-тетечки, не изучали мы лицевых ранений. Должно быть, потому, что нас срочно готовили и досрочно с курсов вышибли. И перевязала-то я вас кое-как. Стыдно вспомнить.
– А как же перевязывали? Одной рукой?
– Нет, зачем же, обеими. Ранили меня уж потом, когда мы с санитаром вас на носилках на переправу несли.
– Ну как же вы несли? Ведь такая стрельба была?
– Ну и что что стрельба. Не в одну меня стреляли. Вы же не боялись, когда из окопа выбрасывались и людей прямо на этих самых эсэсовцев повели?
– Нет, мне было страшно, – признался Мечетный. – Но какой же я командир, если страх не преодолею?
– А какой же я санинструктор, какой я старший сержант, а потом ведь, товарищ капитан, такое дело: одно дело – бояться, а другое – когда страшно. Страшно-то всем, наверное. И самому маршалу Коневу, про которого бойцы говорят, что он пулям не кланяется. Думаете, маршалу не страшно? Страшно. А он виду не показывает. Страшно, а не боится.
Так разговаривали они иногда подолгу. Говорили о жизни, о войне на равных, и Мечетный всегда поражался, откуда у этой девушки, которой шел всего семнадцатый год, такая житейская умудренность. Ведь тоненький голос и эти постоянно повторяющиеся «мамочки-тетечки» настойчиво напоминали об истинном ее возрасте.
Когда капитана готовили в дальний путь во Львов и делали очередную запись в его уже изрядно исписанную карту передового района, человек, заполнявший эту карту, усталым голосом предупредил, что с Анютой придется им расстаться. Капитан сразу же загрустил. Он знал, что на войне все положено делать по уставу. Что не положено, то и не положено. И все же попросил, нельзя ли отправить их вместе.
– Старшему сержанту Лихобабе положено лечиться здесь. У нас обычный и неплохой госпиталь. А вас, капитан, направляют в специальный, челюстно-лицевой, – усталым голосом ответил ему врач-эвакуатор.
– Но, может быть, все-таки можно сделать исключение? Мы ведь сослуживцы, из одной роты.
– Даже если бы представили удостоверение о браке – нельзя. Инструкция есть инструкция. Специалистов-глазников в армии – наперечет. Они, наверное, со своими-то пациентами едва управляются, а кто там с ней будет возиться? – Обладатель усталого голоса будто бы разъяснял детям что-то такое, что всем давно было известно.
Но тут в разговор ворвалась Анюта:
– Со мной не надо будет возиться.
– У вас три лычки на погонах. Вы военный медик и должны понимать, что нельзя. Война. В госпиталях каждая лишняя пара рук – драгоценность.
– Так точно, товарищ подполковник. Каждая. Но капитана одного вы все равно не направите. Придется санитара прикомандировывать. Ведь так? А тут вот эту самую пару рук вы и сэкономите для войны. Я старший сержант, и я квалифицированней любого санитара.
В логичности такого довода отказать было нельзя.
– Вы же сами ранены, как же вы будете раненого опекать? Вас саму лечить надо, – как бы уже сдавался усталый голос.
– Это моя забота. Буду бегать в какой-нибудь простой госпиталь на перевязки, я ж ходячая.
– Ну, глядите. Ваше, в конце концов, дело. Я, как вы понимаете, сам такого решения вопреки инструкции принять не могу. Но попробую поговорить с начальником госпиталя.
– И скажите ему, начальнику, что наша героическая рота наказала мне быть при капитане и заботиться о нем…
Скрипнул стул. Шаги удалились. Анюта присела на койку капитана. Он взял ее маленькую, шелушащуюся от дезинфекции руку и приложил ее к бинтам, которыми была окутана его голова.
В этот день на санитарном самолете они вылетели в город Львов.