К книге
Несерьезная педагогикаПедагогическая публицистика. О положении детей. Непростые дети
59%
Педагогическая публицистика. О положении детей. Непростые дети
27

Высокий – трехсветный – зал. По стенам – книги в темных, серьезных обложках. Длинные столы, покрытые зеленым сукном, и несколько сотен людей, сосредоточенно склонившихся над ними, погруженных в сотни разнообразных проблем.

Ничто не связывает седого социолога, работающего над статьей на редкую тему, с фельетонистом из крупной газеты, с молодым доцентом при кафедре химии, с географом, листающим атласы двухвековой давности, с безумцем, собирающим материал для работы, которая никогда не будет напечатана, наконец, с иностранцем, восторженно и смиренно взирающим на книжные сокровища и печально предающимся воспоминаниям о родине.

И тем не менее – они связаны незримой нитью: тут царит некий объединяющий всех дух, некая атмосфера, окутывающая склоненные головы. Может, кто-нибудь из пишущей братии обратится в будущем к этой теме – и мы получим живописное описание того, как работает огромная интеллектуальная биржа?

Тишина. Живые перешептываются тут с умершими, белые листы, заполненные таинственными знаками, говорят мыслями ушедших с вдохновенными умами новых бойцов.

Здесь тщательно собраны все тайны, которые человечеству удалось постичь – случайно или в результате величайшего напряжения: и вся ложь искателей истины, и безумие трезвых исследователей, и осуществившиеся видения безоглядных мечтателей, и бунтарские призывы, узаконенные лояльными потомками, и компромиссы миротворцев в государстве разума, добросовестных комментаторов чужих идей, пристрастных и завистливых критиков, самозабвенных фанатиков.

Здесь, замерев на полках, живут книги, расставленные по разделам и согласно каталожным номерам, – живут молниями былых гроз, боевыми возгласами обратившихся в прах триумфаторов и вечным стимулом, вечно живым лозунгом: вперед – к звездам. И трудно сказать, где кончается жизнь мертвых букв, а где начинается жизнь этих молчаливо склоненных над столами голов – седых или молодых, где в величественном хранилище прошлое, день вчерашний, а где – завтрашний.

Тишина, лишь скрип перьев. Полумрак, только электрические лампы отбрасывают перед читателями светлые круги. Слышен каждый шаг, даже шорох отодвигаемого стула заставляет досадливо оглянуться. Нигде не написано, что запрещается громко разговаривать, но никто не осмелится даже шепотом затеять длинную беседу, разве что двое знакомых обменяются приветствиями – два приглушенных вопроса и два ответа.

И вдруг однажды в этой тишине – трудолюбивой, торжественной, никем не нарушаемой, не знающей исключений, требующей смирения и почтения – из-под потолка, с верхней галереи раздался звонкий, свежий и беззаботный, доверчивый и милый детский возглас. Был ли то возглас удивления или радости, восхищения или озорства, выразился ли он в словах или только в звуках – не могу сказать. Детский голос спорхнул в эту тишину, как потревоженный белый голубь: с силой взмахнул крыльями и улетел. Был ли это ребенок кого-то из работников библиотеки, обманувший внимание старших, воспользовавшийся открытой дверью, выбежавший на мгновение на галерею, или ребенок гостей, осматривавших городские достопримечательности, среди которых нашлось место библиотеке? Кто-то там, наверху, поспешно увел его из читального зала, испугавшись, что придется отвечать за нарушение табу.

А здесь, внизу, – все головы внезапно поднялись, приветствуя шаловливого голубя, залетевшего в гости, и прощая его ласковой улыбкой, снисходительным взглядом. Интересно и важно, что улыбнулись – хотя бы только глазами – все. В этой улыбке была не осознанная, а глубоко присутствующая, крепко укорененная на протяжении тысяч поколений и все более решительная и непоколебимая мысль, что все богатства этого хранилища, все собранные здесь – живые и окаменевшие – жесты воли, всё, что охватывает человеческая мысль – здесь и повсюду на земном шаре, – имеет ценность, имеет смысл лишь постольку, поскольку доносится сверху этот наивный, невинный, свежий, юный, неустановившийся голос, – голос того, кто придет нам на смену.

* * *

Каждый младенец, каждый ребенок является таким нежданно окликающим нас во время работы голосом, сообщающим:

– Вот он я!

Когда мы устанем, износимся – будет он. Если бы не он, на что тогда все наши труды? Кому, с трудом прорубив тропку в окружающей нас чаще, мы передадим топор со словами: «А теперь ты вали дерево за деревом и продвигайся вглубь»? Кому отдадим весла и штурвал, чтобы он поплыл в направлении, которое мы выбрали, – возможно, ошибочно? Для кого строим мы воздушные судна – пока еще забавные, неуклюжие, – если некому будет их совершенствовать до той поры, пока человек в своем полете не превзойдет орла? Зачем говорить об обидах и страданиях, преступлениях и насилии сегодняшнего дня, зачем протестовать и вести кровавую борьбу, если не будет тех, кто подхватит выпавшие из наших остывающих рук знамена и с энтузиазмом понесет их дальше, следуя тернистым путем к новой заре?

Если бы не этот ребенок, мы переживали бы последние сумерки, после которых наступит ночь – и ничего, кроме ночи. В последних сумерках перед вечной ночью может разве что совершаться безумная оргия, во время которой человек допивал бы остатки своего безнадежного существования, но никогда – вершиться творческий труд. И если мы стремимся вперед, если творим, то лишь потому, что нас поддерживает более или менее осознанное убеждение, что на будущем пиру наших трудов, нашей борьбы, наших устремлений станут торжествовать неведомые гости, чей юный голос, юный возглас окликнул нас сверху.

Таково наше отношение ко всем детям – и тем, которых мы встречаем на всех дорогах нашей жизни, чьи шажки наблюдаем, в чьи светлые глазки испытующе заглядываем, и тем, которые отделены от нас пространством и временем.

* * *

А теперь другой вопрос: кем является для меня мой собственный ребенок?

На низшей ступеньке огромной лестницы жизни стоят простейшие. Здесь размножение происходит самым элементарным образом. Организм матери распадается на два – раздваивается, разделяется пополам. Нет больше родителя, он погиб как целое, не существует как отдельная величина – он оказался разделен на двоих детей, и продолжает жить в виде двух самостоятельных существований, каждой своей половиной растя порознь, независимо, и, когда настанет время, вновь разделится каждой половиной на новые две, то есть создаст уже четыре жизни.

Таким образом родитель оказывается бессмертным, разделяясь на все новые поколения, не останавливаясь, не старея – живя без могилы, без смерти – вечно.

А что же человек, который вознесся на высшую ступень бытия и, выстраивая все новые ступени, жаждет подняться еще выше, меряя воображением путь, отделяющий его от будущего сверхчеловечества, – неужели он должен умереть? Если бессмертна амеба, этот презренный осколок значимой жизни, то почему же мы, люди, гордые цари, должны вести какое-то смешное эфемерное существование эфемериды, сна, тени?

Неужели я родился ради нескольких улыбок и нескольких всхлипов, чтобы затем распасться в прах, оставив после себя горсть земли и пепла? Неужели амеба, чьи ленивые движения я вижу на стеклышке под микроскопом, амеба, которую я замечаю только благодаря созданной человеческим гением системе увеличительных стекол, превосходит меня на целое бессмертие, занимает более привилегированное положение – и это ничем невозможно компенсировать? Она, это воплощенное ничто, растет ради того, чтобы удвоить свою жизнь, умножить, распространиться, размножиться; а я расту, чтобы, дойдя до высшей точки своего развития, словно в насмешку, – таять, угасать, остановиться и разрушиться, оставив мертвые руины? Да ведь это нонсенс, безумие, отвратительная насмешка природы!

«Человек, – утверждает Грасси[53], – есть колония простейших. Когда колония как целое созревает, тогда от нее откалывается одна клетка – как представитель, как суть всей колонии, – и эта одна клетка создает новую колонию, новое-не-новое дальнейшее живое существо, продолжение ее онтологической жизни. Весь человек сводится к одной минимальной клетке, которая заключает в себе все его свойства, всю его праисторию от далеких столетий, – и таким образом несет себя в будущее. Мой ребенок – это я сам, передвинутый на одно поколение вперед, я живу в нем, в его внуках и правнуках, то есть я – бессмертен. Как многолетнее страдание и безграничное отчаяние могут конденсироваться в один возглас боли, как подавляемая сила, корчась, сжимаясь, внезапно взрывается в яростном порыве воли, как в одном символическом поцелуе может выразиться вся безмерность чувств, мыслей, желаний – так в момент зачатия все прошлое рода в чудовищном напряжении, превозмогши смерть, несет победу жизни и, преодолев гибель, движется к бытию.

Нужна немалая отвага, чтобы провозгласить эту удивительную истину – свежайшую, ярчайшую, дарящую спокойствие, веру в преемственность бытия, – сегодня, когда ее осквернили, оклеветали, опорочили, оплевали на каждом углу и в спальнях публичные девки – все печальное нынешнее поколение.

Однако, если внимательно приглядеться к тому, как родители относятся к ребенку, можно заметить, что подсознательно они видят в нем нечто большее, чем близкое и дорогое существо: они видят в нем именно это дальнейшее продолжение собственной жизни, себя, вновь достигающего зрелости, собственное бытие в будущем. Если ребенок развивается нормально, если процесс этот сопровождается лишь мелкими тревогами и небольшими заботами, то это отношение не столь очевидно; а вот если нормальное развитие находится под угрозой, если что-то – порой мелкая деталь – напоминает о тяготеющей над ним тени, то беспокойство вырисовывается особенно явственно, а не покидающая нас тревога становится сродни страху за собственное существование.

* * *

Здоровые родители нормально развивающихся детей совершенно не осознают, сколько сердечной радости те им дарят. Все происходит словно бы само собой – незаметно, спокойно: они даже сами не могут вспомнить как и когда: вот у младенца прорезались зубки, вот стали давать прикорм, вот отняли от груди, вот он начал говорить, ходить, засыпать родителей множеством вопросов – что это? зачем? почему? – выучил буквы, четыре арифметических действия… они не могут вспомнить, как сформировался его духовный мир, как нейтральный детский период сменился периодом бисексуальным, как ребенок миновал половое созревание, чтобы стать наконец зрелым человеком, обладающим самостоятельным – хоть и родственным нашему – миром разума и чувств.

Все происходило как-то само, словно иначе и быть не могло, словно никогда иначе и не бывало. Если такие родители более внимательно приглядятся к развитию своего потомства, они увидят мелкие сомнения, мелкие отступления от идеальной линии нормального развития, переживут не одну мелкую тревогу. Чутким и мудрым взглядом, вооруженным ясновидением родительской любви и чужого опыта, подметят, что кривая развития во многих местах прерывается, что как физическое, так и духовное развитие ребенка происходило не всегда одинаково спокойно и безмятежно, постоянно прогрессируя, – нет, в нем бывали весны и осени, где-то там, в глубинах таинственного процесса превращения ребенка в зрелого человека, не всё происходило по правилам, случались мгновения если не опасные, то, во всяком случае, тревожные.

Но как-то все прошло, выровнялось, а если что и осталось, то в виде незаметного следа – словно шрамик, крошечное помутнение на роговице глаза: не больно, не опасно, даже не мешает.

* * *

Существует небольшая брошюра знаменитого невропатолога, озаглавленная «Первые признаки неврастении у детей». Там говорится о маленьких детях, которые заходятся плачем, упорно сосут палец, грызут ногти, подвержены приступам чрезмерного гнева, радости или нежности, быстро утомляются, страдают головными болями, навязчивым зеванием или икотой, шепелявостью, потливостью, диатезом, краснеют или мерзнут, излишне тревожатся, гримасничают, жестикулируют и пр.

Читая эту брошюру, самоуверенный невежда задаст ехидный вопрос: «Что же получается, все дети, по мнению автора, – кандидаты в пациенты санаториев или, хуже того, больниц?»

А тот, что предпочитает доверять авторитетам, тревожно спросит: «Что же получается, человечество вырождается, клонится к закату?»

Мельчают и вырождаются аристократия, мещанство, пролетариат – так кому же мы передадим вековое наследие?

О дегенерации писали много и с различных точек зрения. Я не собираюсь бросать в водоворот противоречивых взглядов собственные убеждения, но имею право рассказать, каким образом, формируя собственное мировоззрение, я решительно встал на сторону оптимистов, почему – вне зависимости от того, что написано в ученых фолиантах, лишь на основе собственных наблюдений и сделанных из них выводов – готов защищать позицию тех, кто утверждает: мы движемся вперед, человечеству не грозит гибель, наше шествие через века является не «круговоротом зла, вечным в своем постоянстве»[54], но доро́гой к более совершенным формам бытия.

* * *

В летние лагеря попадают дети из беднейших семей, а потому зачастую очень запущенные. Семья живет в одной-единственной комнате, где все проблемы обсуждаются грубо и без обиняков. Занятия этих детей – или бездумные хозяйственные хлопоты, или эксплуатация в нищих мастерских, лавочках, мелких фабриках, пивных. Образование – в лучшем случае городская школа с ее духотой, скукой, цинизмом и жестокостью. Развлечения – озорство во дворе и на улице, родительские и соседские пьянки. Отдых – беспокойный прерывистый сон в душном помещении, в грязной постели, по двое-трое. Ни единого лучика поэзии, хотя бы покоя и равновесия мысли, чудовищное убожество понятий, полное отсутствие устойчивых моральных принципов, если не считать лживой церковной морали.

И вот этих детей, которых я прежде видел на Сольце и на Тарчиньской[55] – во дворах, на улицах, среди пьяных взрослых, – я наблюдал теперь в деревне, в двух летних лагерях: для детей христианских и еврейских.

Условия: деревня, много неба, много солнца, лес, поля, река. Чистая комната – хорошо проветриваемая, светлая и веселая, у каждого – своя кровать, набитый соломой матрас. Большая веранда. Простор. Присмотр взрослых и общество ста пятидесяти ровесников. Подъем в шесть утра, в семь – молоко и сухари. Два часа на игры. Хлеб с маслом. Купание и обед. Экскурсия и полдник. Пение или игры. Молоко на ужин. Отдых.

Никаких излишеств. Только самое необходимое. Если и есть роскошь, то это золото солнечных лучей, если чего и избыток, то слов приязни. Один воспитатель на тридцать детей, стоимость (включая все расходы) – десять рублей за четыре недели за одного ребенка.

Этого оказывается достаточно, чтобы свершились тысячи чудес. Но их заметит только тот, кто на протяжении всего сезона с утра до ночи находится рядом с детьми.

Они возрождаются, воскресают. Меня позабавило, что перед отъездом из лагеря результат отдыха оценивают в фунтах: детей взвешивают. Мальчик прибавил три или четыре фунта, а может, всего лишь фунт или вообще нисколько не прибавил. Нет, он прибавил целый мир новых, прежде неведомых чувств, впечатлений, картин, мыслей – мир единственный в своем роде, мир прекрасный.

С каждым днем атмосфера в лагере меняется – безликая толпа превращается в коллектив, ведущий на диво гармоничное существование.

Пример. На горке в лесу один из мальчиков выстроил шалаш из веток. Рядом появилось еще несколько шалашей, потом еще… Соседние деревья превратились в корабли. Поселение назвали «Братство», потом переименовали в «Любовь». Выбрали бургомистра, создали общество чтения сказок, для которого выделили специальный шалаш. Исключали непослушных. У девятилетнего Мариана за ухом какая-то сыпь. Дети решили, что сыпь может быть заразной, так что для Мариана сообща построили отдельный маленький шалашик. Историю «Любви», которая к концу смены насчитывала двадцать с лишним шалашей и около ста жителей, я расскажу в другой раз, сейчас же хочу только сказать, что это стихийное создание свободного и самостоятельного сообщества является для меня важным свидетельством того, насколько глубоко заложена в ребенке-человеке потребность в совместной творческой работе, в чувстве гармонии, безопасности и справедливости, в духовном развитии.

Я не могу здесь охарактеризовать каждого из мальчиков, сказать, сколько каждый вынес пользы из короткого пребывания в деревне. Сколько этой пользы и насколько долго она сохранится – вопрос совершенно второстепенный. Летний лагерь лишь дает направление – на то, чтобы закрепить достигнутое, не хватает времени. Лагерь не способен радикально излечить ребенка, но может снять остроту любого страдания. Среди девятисот детей, которых я наблюдал в течение шести смен, я не видел ни одного онаниста – более того, ни одного ребенка, который бы интересовался какими-то «непристойными» (как принято говорить) историями. Не было ни злобы, ни злого озорства – атмосфера царила чистая, светлая, спокойная.

Расскажу только об одном мальчике из еврейского лагеря. Моше Тырман – из числа самых бедных и самых запущенных детей. Характерная деталь: по возвращении никто не ждал его на вокзале, родительскую квартиру мы отыскали с трудом. В первую неделю пребывания в деревне Моше охотнее всего сидел рядом с сортиром и пересыпал песок из одной руки в другую. На вторую неделю он перестал прятаться и избегать общих игр. На третью – собирал цветы и делал из них букеты, на четвертую – охотно играл в мяч, в лапту. Мертвые глаза оживились, умершие уста заговорили, безвольные руки поднялись и весело захлопали в ладоши, на лице появилась улыбка. Из старичка Моше превратился в ребенка – чудо свершилось.

Так если четырехнедельное пребывание в деревне может возродить ребенка еврейского пролетария, потомка нации, имеющей все основания чувствовать себя усталой и измученной, если за это время могут быть компенсированы урон и обиды, нанесенные множеству его предков и ему самому, – нельзя ли применить эту закономерность ко всему человечеству и поверить, что, если удастся создать условия, способствующие развитию человека в течение одного поколения – а может, и двух, – это излечит обиды прошлого?

Только обеспечив судьбы целого, можно спокойно заняться небольшим процентом исключений.

* * *

А теперь понаблюдаем немного за детьми неполноценными, имеющими генетические отклонения, и их судьбой там, где население обладает хотя бы минимальными гражданскими правами и хотя бы минимальными средствами для удовлетворения реальных потребностей общества. Никто не заподозрит прусское правительство[56] в том, что оно тратит средства на общественные институты в ущерб армии, флоту, колонизационной политике, никто не заподозрит отцов прусской столицы, что они мало внимания уделяют освещению города, состоянию мостовых, украшению улиц, тем более что так легко быть эстетом за чужой счет. И все же совершенно очевидно, что Пруссия и Берлин имеют целую сеть институтов, предназначенных для таких детей: это далекие от идеала государственные структуры, но все же не разрозненные, случайные группы людей, связанных лишь узами всеобщего бессилия, подчиняющихся безответственному руководству, полностью зависящих от его злой или доброй воли.

Я далек от того, чтобы восхищаться умом, честностью, трудолюбием и организационными способностями пруссаков, восторгаться их общественным устройством. И если я тем не менее вынужден им завидовать, это доказывает, насколько бедны мы сами.

* * *

«Скорая помощь» психиатрической клиники при больнице «Шарите» – своего рода центр всех институций, занимающихся детьми с плохой наследственностью. Мать привела свою двенадцатилетнюю дочь, профессор ставит очень характерный диагноз:

– Физиологическое легкомыслие.

Опекун привел некрасивого мальчика-сироту, который постоянно ворует: воровать ему велит внутренний голос.

– Этот голос велит тебе брать только деньги?

– Нет, всё.

– Даже вещи, которые не имеют никакой ценности, например камешки, коробочки? А когда кто-то на тебя смотрит, голос все равно велит тебе украсть? А что говорит этот голос после того, как ты уже взял деньги?

– Ничего не говорит.

– Почему же ты их потом не возвращаешь, а покупаешь папиросы, пряники?

Диагноз гласит: психопатическая конституция. Кандидат в Целендорф.

У ребенка бывают конвульсии: раньше – редко, теперь – чаще. Стало быть, Вульгартен.

Это названия предместий, где находятся те или иные заведения для людей неполноценных.

* * *

Экскурсия начинается с так называемой вспомогательной школы для детей, отстающих в развитии.

Первый класс. Восемь детей. Урок устного счета.

– Один палец и еще один палец – это два пальца. Два пальца и еще один палец – это три пальца.

– Сколько у тебя пальцев?

Не знает.

– Еще раз: один палец и еще один палец – это два пальца. Теперь покажи мне два пальца.

Не может.

Лучшая ученица спустя полгода занятий выучилась считать – конкретные предметы – до пяти.

Долгий, печальный урок.

За первой партой сидит Руди, тяжелая форма идиотии. Детская подвижность в нем словно бы карикатурно гипертрофирована. Он то ложится на парту, то нагибается, стучит кулаками по столешнице, зевает, дует, подсказывает, встает, задает вопросы.

– Руди, сиди спокойно.

Руди на мгновение успокаивается.

– А…

– Сиди спокойно, не мешай.

– Я хочу считать.

Учительница грозит ему розгой, ребенок затихает.

– Руди, иди считать.

Он встает, потом снова садится – уже не хочет:

– Один палец и еще один палец – это два пальца. Два пальца и еще один палец – это два пальца.

– Неправильно, посчитай еще раз.

Сегодня у Руди «плохой день». Вчера он складывал и вычитал до пяти без ошибок.

За следующей партой сидит идиот-флегматик.

Медлительный, недоверчивый, толстая шея, опущенная голова, косящие глаза. Его трудно вывести из себя, но, если рассердится, царапается, кусается, убить готов.

– Смотрите, у меня новый фартук, – в десятый раз сообщает девочка с третьей парты.

– Один палец и еще один палец, – медленно, вдумчиво, с болезненной сосредоточенностью считает она. Серьезное старушечье лицо, никогда не смеется.

Другая улыбается болезненной улыбкой, лишенной всякого выражения, – тупой, бездумной.

Теперь урок рукоделия: каждый ребенок получает листок бумаги, из него нужно будет сделать маленькую треуголку, кошелек, солонку, лодочку, гнездышко. Руди не может сложить листок пополам. Солонку и лодочку сумеют сделать только самые способные. Месяц за месяцем мучительное обучение тому, что здоровый ребенок сделает сам, а мать еще выругает, что намусорил: бумажки на полу валяются.

Беседа.

– Где мы? Фрида, где мы?

– Мы в школе.

– Очень хорошо. Все повторяем: мы в школе.

И дети в такт ударам линейки повторяют по слогам:

– Мы в школе.

– На какой улице находится школа? Какой номер дома? Через что мы входим в школьный двор?

И так день за днем, из месяца в месяц.

Тяжело рождается мысль – после долгих просьб, молитв, розог. Мысль маленькая, нищая, в лохмотья, слабенькая.

– У нас отличные результаты, – с гордостью говорит директор.

Печальный триумф!

В классе директора парты удобнее и картины на стенах красивее.

Урок религии.

– «У вдовы был маленький сын. Сын вдовы долго болел и умер. Вдова очень плакала». Кто может повторить?

Все поднимают руки.

– Давай ты, Эрик.

– «Маленькая вдова…»

– Неправильно. «У вдовы был маленький сын…»

– «У вдовы был маленький сын…»

– И что?.. Сын вдовы умер, и что вдова сделала?

Молчание.

– Вдова смеялась?

– Вдова смеялась, – слышится монотонный ответ…

– Кто вам в этой истории понравился?

– Вдова понравилась.

– Почему вам понравилась вдова?

– Потому что она плакала.

– Что делает кукушка? – спрашивает учитель.

– Кукушка называет себя по имени.

Не думаю, что этот прелестный ответ придумал сам ученик. Здесь все приходится дрессировать, вымучивать – долгими часами, мучительными упражнениями. Этот ответ – «Кукушка называет себя по имени» – рядом с тысячами искрящихся фантазией ответов нормальных детей – словно вырезанный из красной бумаги мак по сравнению с усеянным цветами лугом.

Кто не провел хотя бы неделю во вспомогательной школе, тот не в силах оценить богатство и роскошь здоровой мысли – свежей, содержательной, достойной, улыбчивой, тот не способен преклонить колени перед алтарем удивительной детской логики.

– Где мы?

– Мы в школе, – с гордостью повторяет затверженную фразу двенадцатилетний, – а обычный четырехлетка свободно фантазирует на тему рассказанной ему сказки.

– Мамочка, а когда лед превращается в воду, ему больно?

Сколько разных мыслей скрывается в одной этой фразе…

* * *

– Стоит ли это таких трудов? – спросил я одного из учителей.

– Ну, наша годовая зарплата на сто марок больше, чем в городских школах, и работаем мы меньше на два часа в неделю.

* * *

Далльдорф – больница для умалишенных, один павильон отведен под школу-интернат для детей-идиотов.

Здесь другое расписание и другие занятия. Здесь месяцами учатся застегивать пуговицы, завязывать шнурки, здесь час возятся с двумя деревянными кубиками: сначала укладывают их рядом, потом ставят друг на друга.

– Это мяч, – говорит учитель. – Вилли, повтори.

Он трясет Вилли за плечо.

– Это мяч, повтори. Это…

– О-о-о.

– Мяч.

– А-а-а.

– Мяч.

Не получается.

– Эрик! Скажи ты теперь. Мяч.

– Мяч, – торжествующе повторяет четырнадцатилетний мальчик.

Один тихо шепчет, другой – бормочет, третий словно бы напуган, четвертый – упрям и зол.

Господин инспектор Пипер – низенький, толстый, решительный – смотрит на присутствующих с таким триумфом, словно это ему должна быть благодарна Пруссия, что в ней присутствуют столь феноменальные экземпляры. Придя в хорошее настроение, он собирается продемонстрировать нам подлинный шедевр – детский балет.

В гимнастическом зале каждый получает по два флажка, сотня детей под музыку – поднимая флажки, опуская, скрещивая, целясь из них, словно из винтовок, – марширует, иллюстрируя слова патриотической песни.

Есть в этом что-то на редкость болезненное.

– Отвратительно, – шепчет пожилая шведка.

Инспектор Пипер, говорят, получил за этот балет орден.

В огромной больнице для умалишенных эпилептиков в Вульгартене также имеется один павильон – школа для сотни отсталых детей.

Между двумя классами есть маленькие комнатки, а в них – по два накрытых клеенкой матраса. Если во время урока у кого-то начнется припадок, товарищи вынесут его сюда.

* * *

Странный, замкнутый мир образуют эти дети-инвалиды и их семьи.

Я помню душераздирающую сцену во время революции[57]. Десятилетнего Владека, выбежавшего за ворота посмотреть, что происходит на улице, прошила шальная пуля. Владек умирал, а обезумевшая мать стояла на коленях у его постели и шептала:

– Владечек, не умирай. Владечек, у тебя ведь теперь ничего не болит. Только поживи немного. Пусть ты будешь таким тихим, бледным, неподвижным. Я тебе только буду давать попить и смотреть на тебя.

Мать готова отказаться от всех честолюбивых планов и естественных ожиданий, у нее одно желание – сохранить эту искорку жизни. Пускай сын лежит тихий, бледный и неподвижный, только бы не в гробу. Может, он иногда – иногда! – приоткроет глаза, может, – это предел мечтаний – прошепчет: «Мама».

За какой-то час она превратилась из богачки в нищую…

Как же радуются обездоленные родители этим осколкам мыслей, которые достались их детям, как протестуют и защищаются, если ребенка из вспомогательной школы хотят перевести в Далльдорф.

– Он неспособный, но не идиот.

Но и в Далльдорфе не все равны.

– Мой ребенок умеет сам есть, скоро научится сам одеваться.

Они понижают планку требований, смиряют себя, ограничивая амбиции, пресмыкаются в своей родительской любви, такой чистой и такой нищей, – и тоже получают в награду бледные печальные улыбки. Несчастье, темная осенняя ночь, катастрофа.

В чем заключается вина, за что наказание, отчего?

Столько тысяч детей бегает по улицам – и все нормальные, способные, здоровые, – и никто из их родителей не знает, что должен радоваться, – нет, они еще и недовольны, что ребенок недостаточно успевает в занятиях музыкой или французским языком. Неблагодарные, глупые, дурные.

Если бы каждый из этих детей поделился с моим хоть грошиком мысли, мой ребенок превратился бы в богача.

А еще больнее, что среди этих умственно отсталых детей встречаются такие милые, послушные, доброжелательные, словно понимающие: много дать они не могут, а стало быть, и требовать не вправе. Есть и другие, всегда неуверенные, словно бы вечно ожидающие помощи, сомневающиеся в каждой с трудом отвоеванной мысли, готовые отказаться от нее по первому требованию.

Есть среди них и тираны своих родителей.

А родители?

Где-то в глубине души они прячут голос, который так часто и так несправедливо обвиняет их, обвиняет так безжалостно и жестоко. Ведь не может быть на свете вины, за которую полагалось бы такое наказание…

* * *

В рамки короткой лекции нельзя уместить обширную область отставания детей в области морали.

Интеллект у таких детей зачастую бывает сохранен. Более того: иногда он блестяще развит и очень пластичен. Ребенок моментально найдет оправдание для дичайшего поступка, для самого злостного непослушания. Это внутренний голос велит ему украсть, он не может не послушаться. Трудно понять, где заканчивается болезнь и где начинается симуляция.

В ребенке, неполноценном с нравственной точки зрения, вы, как в карикатуре, увидите гипертрофированное физиологическое легкомыслие, непоследовательность, нестабильность – приметы нарушения равновесия детской психики.

Добавлю еще лишь короткий рассказ о том, какая жесткая исправительная организация существует для подобных детей не в городе, а по всей стране.

Лихтенберг – центральное заведение для осужденных мальчиков и подростков. Это тюрьма, окруженная стенами, вход только по пропускам.

– Они не больные, – сказал Freiherr[58] фон Фишер, – а преступники. Ничего интересного вы там для себя не найдете.

Интересно, однако, что решетки в этой тюрьме для несовершеннолетних фигурные: они не дают убежать, но не оскорбляют взгляд. Парты в классах и в мастерских обычные, школьные, но прикручены к полу, чтобы не могли стать орудием насилия или использоваться для строительства баррикады в случае бунта. Срок пребывания зависит от поведения воспитанника. Через месяц или два подросток покидает тюрьму, однако на протяжении еще некоторого времени обязан являться туда раз в неделю. Затем его начинают учить ремеслу. Осужденных за преступления эротического характера отсылают в деревню, где они занимаются сельскохозяйственным трудом. Деньги поступают на счет. Если нравственный изъян требует более пристального внимания, мальчика могут поместить в частное медицинское заведение, каких в стране десятки, и там ему, пациенту второго сорта, за небольшую плату окажут врачебную помощь.

Большинство бродяжек отдают во флот. Множество благодарственных писем хранится в архиве этой тюрьмы, достойной того, чтобы ей завидовать, – хотя и не того, чтобы бескритично восхищаться.

* * *

Когда мы обсуждали проект цикла лекций под общим названием «Непростые дети», все согласились с тем, что эта важнейшая область недооценивается, игнорируется, не известна широкой общественности.

Единственное опасение заключалось в вопросе: не возбудим ли мы излишней паники? Нет: если кто-то из более впечатлительных воспитанников даже и испытает беспокойство, то другой обретет покой.

Нужно знать, чтó считать мелким отступлением от нормы, а что – опасным симптомом. Лучше не заметить тысячу мелочей, чем проглядеть серьезную, необратимую проблему. А порой вовремя подмеченное небольшое неравновесие может защитить от более тяжких последствий.

Мы хотим обеспечить нашим детям счастливую жизнь. Мы должны обеспечить им здоровье – чтобы его хватило не только на них, но и на их детей, наших внуков. Пусть в просторных комнатах, сами едва удерживаясь на поверхности, они не сходят с ума от тревоги за свое потомство.

Пускай они не блистают в гостиных, пускай лучше в тишине, вдали от хаоса современной жизни родят детей, обладающих широкой мыслью, мощной волей и пламенем чувств. Ущербность нашего смирения, наших компромиссов, нашей трусости – это ущербность наших больных, неполноценных нервов. Мы боимся нищеты, одиночества, боли, наказания, страшимся утратить комфорт, потому что не обладаем ни физическим, ни моральным здоровьем, которое могло бы дать сдачи любой мерзости, наплевать на злословие и железной рукой поддержать всякое справедливое дело. Жаждущие поверхностных впечатлений, ибо убоги духом, апатичные и одинокие, малокровные и малодушные, ведомые бесчувственным эгоизмом, мы хотим не быть измучены непосильным трудом – но следует, наконец, разобраться, куда толкает нас хаос грабительской экономики, с чем нам следует бороться и от чего защищаться, чтобы детям нашим не оставить в наследство проклятие за несовершенные преступления.

Предыдущая главаГлава 27 из 46Следующая глава