Ей было два года, когда, под музыку, я кружил ее на руках. Выражение особенной, наполеоновской пробы гордости появлялось при этом на ее толстом довольном лице. И вдруг я перехватил ее взгляд, теперь уже совершенно иной — взгляд крошечной женщины: она ловила свое отражение в блестящем красками портрете цесаревича Александра Павловича с орденскими знаками и голубой лентой.
И вот: в ней пробудилась кокетка со всеми подобающими лукавствами — магической властью зеркала, тягой к парфюмерным ароматам, желанием надеть, нанизать, наляпать на себя банты, украшения, заколки. А недавно Таша поймала ее, когда, завладев маникюрным прибором, Таня пыталась пинцетом щипать и без того едва пробивающиеся бровки. И хотя ходила она по-прежнему вперевалку, уточкой, в ней уже к трем годам стало обозначаться нечто сугубо женственное — в движениях и мимике, в том очевидном переполохе, какой вызывало появление незнакомого мальчика.
— Дай мне с собой маленькую куколку. Это моя дочка,— говорила она утром Таше.— А когда мне будет четыре года, у меня родится собачка. И я буду с ней дружить.
2
Что такое середина июня в Москве уже далеких восьмидесятых?
Зноем дышит, кажется, не солнце на обесцвеченном небе, зной в размягченном, с миражной дымкой асфальте, в многоэтажных каменных берегах улиц, в тебе caмом.
Солидный, мучнистого вида подстарок отчаянно потел в яркой импортной майке. На колыхавшемся в такт шагам почти женском бюсте, рядом с пятном кетчупового происхождения, крупные английские буквы: «ВОЗЬМИ МЕНЯ!» Шла счастливая старуха, неся через плечо, на манер солдатской скатки, связку рулонов пористой, для нежного употребления бумаги. Из кафе «Лакомка» появился некто, предшествуемый своим животом, с неутоленным и уже почти людоедским желанием мяса в глазах. У киосков приезжие давились фантой, убеждая себя, что химическая отрава им очень приятна. Беззаботной походкой, которая исчезает только с возрастом, шагал навстречу гренадерской стати молодец, держа в кулаке, точно гранаты перед рукопашной, три «эскимо».
— Папочка! Папуля! Хочу мороженого! — тотчас заверещала Таня.
— Где брали эскимо? — спросил я.
— Грл-брл-дрл… — охотно объяснил молодец, жуя на ходу, по укоренившейся нехорошей детской привычке, изнанку собственной щеки.
Но я уже видел хвост за станцией метро — жара была лучшей рекламой. За нами тотчас выстроились: бабушка со свежезалатанным носом и глазами, отливавшими ртутным блеском (свою ступу с метлой она, очевидно, оставила за углом), солидный хозяйственный мужчина лет семи и наконец сиамская кошка в интересном положении.
— Кися, кися! — тотчас, забыв про мороженое, бросилась к ней Таня. — Какой у тебя животик! Ты что, заболела? Тебе надо в Склифософского…
Но та в ответ лишь надменно расширила свои прекрасные дымчато-голубые глаза и грациозно, в ногах у очереди, прокралась знакомым только ей путем к тайной цели — в недра палатки.
После мороженого Тане потребовался туалет. Я вспомнил, что удобство это имеется прямо перед собором святого Климента Римского — дивным, некогда бело-розовым храмом в стиле нарышкинского барокко.
Удивительное дело! Когда я, двадцать лет назад, поселился у метро «Аэропорт», на Красноармейской улице, то и там, перед церковью святой Екатерины, построенной самим Казаковым (в едином ансамбле с Петровским замком), обнаружил это полезное заведение. Мало было, очевидно, обратить белоснежное, трепетно-хрупкое создание в склад железного лома, надо было перед ним еще и нагадить. Видно, стала былью сказка «гражданина Веймара» — есенинского Чекистова, который когда-то мечтал:
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячу лет,
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божии.
Да я б их давно
Переделал в места отхожие….
В моем детстве строчки эти с нехорошей, больной улыбкой не раз повторял отец, уже давно покойный. Некогда, приезжая на каникулы из юнкерского училища в свою смоленскую деревню, он читал и пел в церкви за дьякона…
Впрочем, и Чекистов предусмотрел не все. Еще обязательной приметой соседства с храмом стали пивные — и у собора Климента Римского на Пятницкой, и у церкви святой Екатерины на Красноармейской. Кружка пенной горьковатой влаги взамен «опиума для народа». Правда, в середине восьмидесятых, борясь за всеобщую трезвость, кремлевский творец перестройки пиво заменил на квас. Очевидно, с учетом все того же — и этот напиток требует ускоренного водообмена…
В сквере, перед собором, я заколебался, не находя возможного выбора между двумя буквенными обозначениями, и, обругав Чекистова, понес дочь за кустики. После этого можно было спокойно двигаться к метро. Таша обязалась явиться прямо к автобусу: необходимо было запастись для Тани еще кое-какой мелочью в Детском мире.
3
Москва не просто огромный Детский мир; это множество миров, во внутреннем существе своем даже не соприкасающихся, не ведающих друг о друге. И в метро, с дочкой, я теперь эти миры наблюдаю. И не перестаю удивляться. На перроне, в простенке — молодой человек с девушкой. Встали тесно, будто в уединенной аллее вечером, и наконец прислонились — щека к щеке. А рядом бабушка — уж не та ли, что брала наверху мороженое? С ненавистью лютой поглядела на парочку, опалила ее взглядом, словно ртутной лампой, и не выдержала:
— Тьфу, гадость! Стоить и, не хуже, нос у ей сосеть… — Она увидела проходившего человека в форме: — И куда только милиция смотрить!..
Розовощекий сержант, едва ли не ровесник влюбленных, от ее слов стал малиновым и стыдливо ретировался, исчез между колоннами. Он и сам, верю, переодевшись после службы, так же вот встречает свою подругу.
— Нет, напишу, напишу, куда следуеть, про все эти безобразия! — ораторствовала бабушка, уносимая людским потоком в подошедший поезд. И уже через стекло вагона грозила сухоньким кулачком, часто разевая в неслышном гневе беззубый рот, словно в горле у нее застрял ком сухой каши.
А поезд уже набрал ход, и уже моя Таня устроилась на диванчике, согнав здоровенного парня с лиловыми наколками на загорелых руках. Подошла к нему, посмотрела внимательно, а потом сказала непреклонно:
— Пожалуйста, уступите мне место!
Он поднялся, да так суетливо, чуть ли не заискивающе. И она, с торжеством вернувшей себе трон королевы, уселась.
Остановка. И двое вошедших работяг кидаются к пострадавшему от моей дочки, хохочут, громко бьются ладонями, вспоминают о чем-то своем на весь вагон:
— А братья Карамазовы?
— Эвон, спохватились! Да уж пятый год, как вкалывают на овощной базе!..
Нет, Москва полна чудес!
4
А на площади, перед «Икарусом» — ликованье. Ликуют дети, ликуют родители. И воспитательницы стараются ликовать, им положено. Таша уже тут и с ходу пытается дать Тане последние наставления. Но где там! Та уже устремилась к детям. Еще бы! Все время со взрослыми. Ни братика, ни сестренки, ни соседских ребят. Ни даже собачки — настоящего, веселого щеночка. Притворная веселость взрослых ненадолго обманет — она пресна. И сколько раз, когда гуляли мы с ней улочками замоскворецкими, где квартал за кварталом — все главки, НИИ, ящики, управления, Таня молила:
— Папа! Покажи мне детей!..
Она уже в салоне, носится между креслами, что-то говорит другим детям, смеется во весь рот. Я машу ей авоськой с мамиными покупками.
— Тоже внучку отправляете! — улыбается мне, желая, видимо, пуститься в подробный разговор, какой-то старец.
Никак не привыкну к своему возрасту, к тому, что отец я — очень поздний. Чтобы сэкономить энергию молча киваю, но Таня тут как тут — вмиг разрушает мою стратегию, высунувшись из автобуса с криком:
— Папочка! Тут Юля и Маша! И даже есть Таня! Другая! Не я!..
Старец, словно уличив меня в чем-то гадком, укоризненно качает плешью. Тем временем все расселись, старшая воспитательница пересчитывает поголовье свое — все сходится. Впереди уже милицейские «Жигули» с крутящейся мигалкой на крыше. И вот «Икарус» тронулся, пошел, в нем — Таня. В последний раз мелькнул ее бант, белая кофточка с кружевами.
— Ты не забыл? Мы обещались навестить твою маму, — говорит Таша. — Сейчас заедем на Ленинградский рынок, купим молодой картошки. Хотя бы килограмм…
Она молода, хороша собой, заботлива. Разница в летах? Конечно, великовата. И это проявляется по разным поводам. Когда я называю какое-нибудь старое имя: писателя, художника, ученого, Таша сразу спрашивает: «А сколько лет он прожил?» Что ж, примерка. И обижаться тут не следует.
Характер украинский и, как подобает украинке, вспыльчива, словно порох, и так же отходчива. Но, конечно, как бы это выразиться помягче, во всем упорна, неуступчива. Скажем, с вечера овседомляется:
— Какой завтра суп хочешь? Грибной, гороховый, борщ или рассольник?
— Да лучше всего, пожалуй, гороховый, — мечтательно отвечаю. — С окороком и гренками.
И слышу непреклонное:
— А я уже замочила для борща фасоль.
— Так чего ж ты тогда спрашиваешь? — наивно возмущаюсь.
Зато — кулинарка. Что борщ украинский с крупной фасолью, что голубцы из квашеной, в кочанах капусты или пельмени с ливером — все шедевры не хуже Ренуара. И еще — превеликий ученый. То есть, кроме десятилетки да года ПТУ, за плечами ничего. Но тонны прочитанных книг. И все это легло на свежие мозги.
Литературой сам я занимался много, а вот не заметил же, что в «Войне и мире» Андрей Болконский получает от сестры медальон на серебряной цепочке, а на поле Аустерлицком цепочка становится золотой. Или у Мармеладовых, в «Преступлении и наказании», двое маленьких: сперва это мальчик и девочка — Лидочка и Коля, а затем, на поминках, уже два мальчика — Леня и Коля. Все ведь запомнила!
И, признаюсь, если мне нужно, предположим, сообразить, как звали шестерых дочек императора Павла Петровича и когда какая умерла, то обращаюсь не к Шильдеру, а к Таше: тотчас расскажет…
Мы с ней всюду успеваем: ведь без Тани легче. И на рынок едем (покупки делает, конечно, она, я только смотрю), и у мамы моей сидим. Таша уезжает пораньше — будет генеральная уборка в квартире, а я возвращаюсь только вечером.
В дороге — не оттого ли, что летишь мимо быта, — думается легче, легче вспоминается всякое. Сосед читает газету — статья в духе начавшейся перестройки, гневная, о приписках. И я тотчас вспоминаю: тоже о приписках. Впрочем, если бы мне это не рассказал некогда давний приятель, студент-однокурсник, подумал бы — какой скверный анекдот. Но тема такая, что не просто грешно, а преступно ее в анекдот вставлять. Так, повод к размышлению. И, конечно, горестный.
У однокашника моего скончалась мать. И вот отправился он, как водится, в бюро гражданских актов. Милая девушка, согласно предъявленному паспорту, записала фамилию покойной, имя, отчество, возраст. «Девушка, — сказал он, — вы ошиблись. Маме было не семьдесят пять, а пятьдесят семь лет». — «Ах, — отвечала та,— вам ведь теперь все равно. А у нас план средней продолжительности жизни».
От мыслей этих, гражданственных, возвращаюсь моей Тане. Как она там? И невольно приходит на ум прошлогодняя история. Я уезжал в Коктебель, на два месяца, работать, и Таня с Ташей провожали меня на перроне. Таня была возбуждена, радостно прощалась, махала ручкой. А назавтра утром как ни в чем не бывало побежала к моему кабинету, стала стучаться в дверь: «А где же папа?» — «Он же вчера уехал»,— напомнила Таша. И тогда Таня грустно сказала: «Почему папочка уехал и забыл нас на станции?»
Тут первая печаль тронула меня: а ведь она завтра проснется в убеждении, что по-прежнему дома, с нами! Поиграла в автобусе с детьми и снова у себя. Не рано ли мы отправили ее в дальнее путешествие?
Я вышел на «Третьяковской», когда было уже темно и безлюдно. Только маялся у станции, словно одинокий влюбленный, милиционер, в трепетном ожидании сильно загулявшего хмельного кандидата для немедленного спецмедобслуживания…
5
Жизнь хрупка, как «Жигули».
Живешь, думаешь, что все прочно, ан, вдруг оказалось, что годами гулял по тонкому льду. И в один прекрасный день лед этот лопнул. И надо начинать сначала.
Ну, по крайней мере, мне-то не на что сетовать: моя вторая жизнь — во втором браке — счастлива. И главное счастье — Таня. Без нее дом пуст, вынуто нечто главное — теплый стерженек.
Все как-то не так, и даже телеящик пугает и раздражает, чего раньше не замечалось. Вот знаменитый бас с мокрым клоком на лбу и чудовищной грудобрюшной преградой, поднятой, кажется, к самым сосцам, отчего коробом задирается накрахмаленная грудь, уронив на нее подбородок и наклонив набок голову, наслаждается собственной артикуляцией: «О, если б мог вымолвить в звуке всю силу страданий моих…» Но теперь вижу, что все его страдания устремлены в этот миг только к собственной гортани, и не могу, выключаю певца, хотя раньше им упивался.
И гости, разговоры либо скучны, либо неправдоподобны. Приходит супермен столичный, в роскошной бороде, весь в штатском (то есть из Штатов), в одном лице: боксер, драматург, теннисист, врач, музыкант. И завлекает новомодной сиреной:
— Ни-ког-да ни-че-го подобного ты не испытывал! Это сон, кайф, небожительство! Час, нет — полтора часа игры в теннис на божественном корте с ковровым покрытием! Потом — час плавания в бассейне. И уж затем потрясающий мастер делает тебе массаж. Я! Я сам подготовил его! Заслуженный мастер спорта, который ощупает тебе каж-ду-ю жил-ку, каж-ду-ю кос-точ-ку! Это не какая-то телка, обращающаяся с твоим телом, как бабка с тестом. Все, все ощупает кончиками пальцев и все выправит: остеохондрозы, спондилезы, миозиты. Но и это еще не все!..
Тут супермен в крайнем волнении катапультирует из кресел, хватается за лохматую голову, закатывает крошечные глазки за притемненными стеклами цейссовских очков и разевает страшный беззубый рот: