В начале второй пунической войны (218–201 до н. э.) карфагенский полководец Ганнибал вторгся в Северную Италию и римляне начали терпеть поражение за поражением. Третье из них – при Тразиментском озере (217 до н. э.) – было поистине катастрофическим. Пятнадцать тысяч римлян погибли, десять тысяч разбежались куда глаза глядят и начали, кто как мог, пробираться домой. Четыре тысячи конников, которых послали на помощь терпящему поражение войску, Ганнибал тотчас же захватил в плен. Если Ганнибал не взял тогда Рим, то лишь потому, что не сразу оценил масштаб и значение собственной победы. Тут и настал час Квинта Фабия Максима Веррукоза. Он сам возглавлял посольство, объявившее войну Карфагену, но после побед Ганнибала понял две очень важные вещи. Во-первых, что Ганнибал – великий полководец. Во-вторых, что от подобного разгрома так скоро не оправишься. И сделал нужные выводы. Фабий Максим происходил из древней знатной семьи. Восемь членов его рода успели прославиться до него. Но Фабий Максим завоевал свою славу совсем особым путем. Когда его назначили диктатором и он получил армию в свое распоряжение, он решил во что бы то ни стало избегать крупных сражений, изматывая противника в мелких стычках и затягивая войну.
Ганнибал как-никак находился на чужой территории, войско его страдало от нехватки продовольствия и от болезней, порожденных неудобствами многолетней лагерной жизни. Само собой разумеется, у италийских крестьян, которых грабило и разоряло чужеземное войско, подобная тактика удовольствия не вызвала. Тогда-то Фабия и прозвали Кунктатором – Медлителем. А некоторое время спустя лишили власти. Верх взяли сторонники решительных действий. Собрали армию в 86 тысяч человек против 50 тысяч, которыми располагал Ганнибал, и двинулись на него. Сражение, завязавшееся у деревни Канны (216 до н. э.), вошло в историю военного искусства. Численное превосходство римлян нисколько им не помогло. Римляне всегда действовали по установленному шаблону, и поломать его значило лишить эту армию элементарной боеспособности. Ганнибал окружил противника, нарушил боевые порядки и вызвал поголовную панику. Под Каннами полегло 70 тысяч римлян. Карфагеняне же потеряли – и то главным образом в начале битвы – 6 тысяч человек. Кончилась она простым истреблением обезумевших от страха людей. Пришлось снова призвать Фабия Максима. И теперь слово Кунктатор звучало уже как похвала. До конца войны Фабий не дожил, но римляне ее выиграли главным образом благодаря тому, что на определенном ее этапе следовали тактике, которой он их научил.
Поэтому когда в 1884 году группа левых интеллигентов основала в Лондоне Фабианское общество, они были совершенно уверены, что именно их тактика пропаганды социалистических идей во влиятельных слоях общества и постепенных реформ приведет со временем к далеко идущим социальным преобразованиям. В каком-либо «политическом идеализме» ни супругов Уэбб, ни Бернарда Шоу, ни других основателей общества обвинить было нельзя. Это были сугубые реалисты, мечтавшие захватить рычаги власти или, во всяком случае, руководить теми, кто уже держит их в руках. В этих целях Уэббы организовали в 1900 году клуб «Взаимносодействующих», куда должны были войти, с одной стороны, видные государственные деятели, а с другой – выдающиеся умы своего времени. В числе последних они пригласили в клуб Бертрана Рассела и Герберта Уэллса. Уэллс ухватился за их предложение с восторгом. Ему был интересен этот доселе совершенно ему неведомый мир, и его не могла не привлекать возможность пропагандировать свои идеи в таком кругу. Одна из них все больше начинала захватывать его – идея мирового государства. Основой его должна была послужить Британская империя, преобразованная до неузнаваемости.
Предполагалось, что она, распространяя английский язык и английскую культуру, послужит более тесному общению разных народов и в конце концов приведет к их духовному объединению. Разочарование во «Взаимносодействующих» наступило очень скоро. Уэллс был за империю, им самим придуманную, идеи же свои он пытался втолковать обычным империалистам, стоявшим за Британскую империю, какая она есть. Бертран Рассел, увидев, с кем имеет дело, просто вышел из клуба. Уэллс в нем остался. Он объяснял это тем, что в пределах клуба должен быть слышен «хоть один разумный голос». Но, думается, были и другие причины. Как-никак Уэллс был писателем, и человечески члены клуба были ему необычайно интересны. Он теперь знал чуть ли не всех, кто стоял у кормила власти. Что это за люди? Как он обнаружил, – по большей части милые, образованные, воспитанные. Особое впечатление произвел на него молодой человек, делавший умопомрачительную политическую карьеру. Он был само обаяние. Звали его сэр Эдуард Грей. В 1914 году он был уже министром иностранных дел – из самых, наверно, молодых в истории Англии, – и Уэллс потом называл его одним из главных виновников первой мировой войны, унесшей миллионы человеческих жизней… Из клуба «Взаимносодействующих» прямая дорога вела в Фабианское общество. Оно тоже было чем-то вроде закрытого клуба. Правила приема были очень строгие. Требовались две рекомендации (Уэллсу их дали Бернард Шоу и Грэм Уоллес, профессор основанной Уэббом Лондонской школы экономики и политики, вошедшей позднее в состав Лондонского университета), но каждая кандидатура утверждалась потом исполкомом, и, чтобы отклонить ее, требовался всего лишь один голос против. Конечно, для клуба Фабианское общество было великовато – в нем состояло около семисот человек, но для политической партии маловато. Оно было странным симбиозом клуба и партии, точнее – разросшейся политической группой, и в начале века фабианцы начали ощущать межеумочность своего положения. В 1900 году образовался Комитет рабочего представительства, переросший потом в лейбористскую партию. Фабианцы участвовали в его работе, но влияния в нем не имели, и единственным ощутимым для них результатом этого политического шага был окончательный разрыв с либералами, левое крыло которых притязало раньше на то, чтобы защищать интересы трудящихся. Отношения обострились до того, что исполком вынес постановление: всякий, кто поддержит на выборах кандидата либеральной партии, будет немедленно исключен из Общества. Постановление было нелепым, поскольку лейбористы выставили своих кандидатов далеко не во всех избирательных округах, и могло сыграть на руку разве что консерваторам. К тому же многие видные фабианцы были близки все к тем же консерваторам по самому острому вопросу тех лет – об отношении к англо-бурской войне (1899–1902). В то время как тогдашний руководитель левых либералов Ллойд Джордж в буквальном смысле слова бился насмерть против войны (его и в самом деле дважды чуть не растерзала разъяренная толпа), Бернард Шоу употреблял всю силу своего красноречия в поддержку войны. С его точки зрения, существование малых государств противоречило принципу коллективизма, и чем скорее они будут поглощены крупными державами – тем лучше.
Многие тогда отвернулись от фабианцев, в самом Обществе царил совершенный разброд, поговаривали даже об его ликвидации. Постановление об исключении тех, кто выступал в поддержку либералов, разумеется, ни разу не было выполнено – Обществу и так грозило затеряться где-то между тремя (теперь уже тремя!) могущественными партиями. Надо было хоть как-то выжить. Тогда-то исполком, который в партии давно уже называли «старой бандой», принял решение «влить в Общество новую кровь». В первую очередь их выбор остановился на Уэллсе. В 1903 году он был единогласно принят в Общество и показал себя на первых порах лояльным и деятельным членом. Правда, на очередных парламентских выборах он активно поддержал Уинстона Черчилля, своего будущего врага.
…Ссориться с фабианцами начал сам Уэллс. Исходные позиции у него были на первый взгляд четкие, и противоречивость их вскрывалась не сразу. Внести социалистическое сознание в усиливавшуюся на глазах лейбористскую партию не удалось. Не возникает ли отсюда необходимость создания самостоятельной социалистической партии? Фабианское общество может послужить ее ядром, но для этого оно должно в корне перестроиться. В сознании Уэллса крепко засело воспоминание о первой встрече с фабианцами в подвале Клементс-Инна. В душе его все восставало против эдакого профессорского тона, усвоенного Обществом. Не положено ли социалистам быть подемократичнее? Общество существует с 1884 года, а в нем до сих пор всего семьсот членов, принятых чуть ли не с франкмасонскими церемониями, да и среди них активно действующих – от силы сто человек! Конечно, фабианцы не притязают на звание партии. Тут с ними спорить не приходится. Но разве эта группа в ее теперешнем состоянии может стать ядром будущей политической партии? Не надо ли ей сперва самой измениться? Впоследствии Уэллс писал, что предпринял тогда попытку создать в Англии некое подобие ленинской большевистской партии. Конечно, он не был таким теоретическим простаком, чтобы распространять это сравнение дальше определенных пределов. Ленинская партия, отвергающая марксизм? Ленинская партия, опирающаяся не на сознательные слои рабочего класса, а только на прогрессивно ориентированную интеллигенцию, в том числе (и отнюдь не в последнюю очередь) на широко мыслящих, преодолевших свой эгоизм буржуа?
Ленинская партия, боящаяся революции и возлагающая надежду на то, что она заполнит политический вакуум после того, как старый порядок рухнет сам собой? Ни одну из подобных глупостей Уэллс, разумеется, произнести не мог. Упоминая о большевистской партии, он имел в виду лишь ее организационную структуру, как он ее понимал. В «Предвиденьях» он писал о «новых республиканцах», которых в «Современной утопии» переименовал в «самураев Утопии» – крепкую группу, объединенную общей идеологией, преданностью делу, строгой партийной и духовной дисциплиной, спартанским образом жизни, а потому способную руководить массами, или, точнее, предлагать им именно те решения, которые масса уже «выносила» в себе, но еще не осознала в четких политических терминах. Впрочем, и само понятие «масса» для марксистов и Уэллса звучало по-разному. Он сформулировал это различие так: «Маркс был за освобождение рабочего класса, я стою за его уничтожение». Рабочий класс, по мысли Уэллса, в ближайшее время исчезнет. Его верхушка в ходе научной революции сольется с технической интеллигенцией. Что же касается тех, кто не сумеет найти себе место в новом индустриальном обществе (здесь Уэллс впервые поднимает одну из проблем современной западной социологии – «проблему неспособных»), то они деклассируются, превратятся в «людей бездны», и по отношению к ним у общества будет лишь одна забота – как прокормить их и тем самым обезопасить себя от них.
Уэллс именовал себя мелкобуржуазным социалистом. Но он был совершенно убежден, что именно мелкобуржуазному социализму и суждено восторжествовать в ближайшие десятилетия, и в пределах этого течения принадлежал к людям наиболее радикальным. Или, если употреблять бытовые понятия, – к людям весьма беспокойным. Что и предстояло почувствовать фабианцам. В 1904 году совершенно для всех неожиданно он заявил, что в знак протеста против брошюры Шоу «Фабианизм и налоговая проблема» выходит из Общества. Когда ему объяснили, что в построенной на демократических началах организации, каковой является Фабианское общество, всякий вправе высказывать свою точку зрения и несогласные могут просто оспаривать ее, он, хотя и не сразу и не без больших капризов, взял свое заявление обратно. Уэббам пришлось приехать на два дня в Сендгейт и долго его уговаривать. В знак примирения был устроен торжественный обед, на котором кроме Уэллсов, супругов Шоу и супругов Уэбб присутствовали еще автор нескольких философских работ премьер-министр Артур Балфур и один из епископов. Беатриса Уэбб записала в своем дневнике, как ей в этот раз понравился Уэллс. Секретарь Фабианского общества Эдвард Пиз (в «Опыте автобиографии» Уэллс не забыл его упомянуть, обозвав квакером, сухарем и педантом) получил в эти же дни письмо, в котором Уэллс сообщал ему, что терпеть не может фабианцев. Спокойнее всего к подобным выпадам Уэллса относился Шоу. Он считал, что просто Джейн избаловала мужа до безобразия. И вообще она ошиблась выбором. Когда они с Уэллсом поженились, он, Бернард Шоу, был еще холостяком. Очевидно, она этого тогда не знала. Шоу, конечно, шутил. Он женился иначе, чем Уэллс, – не на бедной студентке, а на дочери своего бывшего нанимателя, крупного дублинского домовладельца. То, что он тем самым пошел по стопам Гарри Тренча, далеко не во всем симпатичного ему героя собственной пьесы «Дома вдовца» (1892), его нисколько не смущало: деньги, которые принесла Шарлотта Пэйн-Таунзэнд, давали ему возможность думать не о заработках, а о серьезных делах – реформе английского театра и пропаганде социализма. И вообще он относился к Уэллсам с большим сочувствием. К Джейн – за все, что ей приходилось терпеть, к Герберту Джорджу – за его подвластность настроениям, неспособность контролировать себя, неумение вести себя и поддерживать добрые отношения с людьми. И еще – за поразительное непонимание того, как делается политика. Хотя бы на самом элементарном уровне. Здесь Шоу не мог удержаться от того, чтобы все время давать Уэллсу советы – даже в тех случаях, когда тот выступал против него. Чуть что, он принимался писать ему письма – насмешливые, чуть издевательские, но неизменно доброжелательные. Написанные немного в той манере, в какой взрослые пишут детям. И в самом деле, Бернарду ли Шоу – великому оратору и изощренному политику – было бояться Уэллса с его истеричностью и – в минуты волнения – сбивчивой речью и голосом, поднимавшимся до визга? Но Уэббов он предупреждал, что сбрасывать со счета Уэллса нельзя. Он пользуется огромной популярностью в стране, и сами по себе его взгляды вполне разумны и найдут поддержку в среде молодых фабианцев. К тому же Уэллс не привык отступаться от своего. И действительно, обед в присутствии премьер-министра нисколько не помог делу.
Конфликт Уэллса с фабианцами, точнее – со «старой бандой», продолжал разгораться. Правда, открытое столкновение оказалось несколько отсрочено тем, что Уэллсу очень трудно давался «Киппс», над которым он тогда работал. К тому же он опять заболел и два месяца провел в постели. Впрочем, лучше относиться к фабианцам он за это время не стал. «Я собираюсь взорвать Фабианское общество изнутри и выбросить его в мусорный ящик», – писал он Форду. Надо, наконец, считал он, вместо расплывчатых разговоров о социализме как царстве справедливости сформулировать конкретные цели, которые ставит перед собой Фабианское общество. Целей этих должно быть, по его мнению, три: национализация земли и крупной промышленности, уравнивание в правах мужчин и женщин и обеспечение одиноких матерей. Последние два пункта должны были очистить английское общество от остатков викторианской морали и оздоровить его. Что касается суфражисток, считавших, что эти вопросы решаются предоставлением женщинам доступа к избирательным урнам, то над ними он смеялся. Политический сдвиг в стране заставил его поспешить с началом своего наступления. В январе 1906 года состоялись парламентские выборы, которые принесли невиданный успех либералам. К тому же в палату общин впервые были избраны лейбористы – сразу двадцать девять человек. Комитет рабочего представительства отныне получал возможность стать политической партией. Независимая рабочая партия, руководимая горняком Кейром Харди, превращалась из обыкновенной левой группы в серьезную силу и одну из главных частей лейбористской партии (эта партия основана на принципе коллективного членства). Еще в декабре 1905 года Уэллс напечатал в «Индепендент ревью» большую статью «Беда с башмаками», где среди прочего издевался над теми, кто, «именуя себя социалистами, старается уверить вас, будто разговоры о понижении муниципалитетами цен на воду и газ это и есть социализм, и считает, что мельтешить где-то между консерваторами и либералами значит пролагать путь к Золотому веку». 9 февраля он прочитал на заседании Общества свой манифест «Пороки фабианцев». Там говорилось, что в современных условиях это Общество больше всего напоминает гостиную, где люди обмениваются непонятными для посторонних домашними шутками и ведут левые разговоры. Если фабианцы ставят своей целью пропаганду социализма, пусть всерьез его пропагандируют. Для того чтобы англичане повернулись к социализму, надо, чтобы они сперва побольше о нем узнали. Пора кончать с кастовым духом фабианцев! Надо довести число членов до семи тысяч, открыть местные отделения, достать деньги и начать издавать собственный орган. В принципе ничего неприемлемого для фабианцев во всем этом не было. В ином случае им было не отстоять право на самостоятельное политическое существование, а одно из требований Уэллса они выполнили при первой возможности – начали с 1913 года издавать еженедельник «Нью стейтсмен». Молодежь вся была за Уэллса, «старая банда» тоже склонялась к тому, чтобы принять его предложения. Конечно, Уэллс в тот момент был самым радикальным из фабианцев, но он все-таки был фабианцем и никем другим, и, когда Кейр Харди предложил ему стать членом Независимой рабочей партии, он отказался. Тут не было никакой непоследовательности. В 1906 году, ведя переговоры с одним американским издательством о своей новой политической книге, он специально просил, чтобы в заглавии не было слова «социализм», ибо он на корню отметает самую идею классовой борьбы. Для него социализм, писал он, это прежде всего план переделки человеческой жизни, замены беспорядка порядком, и главное его, Уэллса, отличие от других социалистов состоит в том, что для него чрезвычайно важен вопрос о самообуздании и добровольном подчинении новым политическим институтам. И это писалось по поводу книги, вышедшей в 1908 году под названием «Новые миры вместо старых» и содержащей больше элементов подлинной социалистической доктрины, чем любое другое произведение Уэллса!
Нет и еще раз нет – Уэллс был именно фабианцем, пусть и особой масти. Против основ его идеологии фабианцам возражать не приходилось. Однако его выступление 9 февраля 1906 года так попахивало борьбой за власть и было так пересыпано личными оскорблениями, что «старая банда» всполошилась. Тем более, что на сей раз Уэллс выступал удачно. Шоу по-дружески предупредил Уэллса, чтоб он не связывался «со стариками». Он как-никак совершеннейший дилетант в политической игре, а восстанавливает против себя опытных профессионалов. Но Шоу, видимо, написал это письмо лишь для успокоения совести. Он ведь сам лучше других знал, что Уэллс от своего не отступится. Новая отсрочка была вызвана отъездом Уэллса в Америку. Около двух месяцев он ездил с лекциями по университетским городам, был принят президентом Теодором Рузвельтом и неимоверно расхваливал его потом в своей книге «Будущее Америки». После Теодора Рузвельта Уэллс встречался со всеми американскими президентами, но, кроме Франклина Делано Рузвельта, ни один из них не произвел на него какого-либо впечатления. Надо сказать, что Теодор Рузвельт далеко не всем запомнился в столь хорошем свете, как Уэллсу, – ведь именно он провозгласил политику «большой дубинки», – но приезжему англичанину многое должно было в нем импонировать. И то, что Теодор Рузвельт первоначально приобрел известность как историк, и то, что он, пусть и в очень ограниченных масштабах, был реформистом и – конечно, прежде всего на словах, – боролся за права «маленького человека».
Не могло Уэллсу не польстить и то, что Теодор Рузвельт прочитал его «Машину времени» и она ему понравилась. Интересно, знал ли Уэллс еще об одной заслуге хозяина Белого дома? Теодор Рузвельт (1858–1919) был самым молодым из предшествовавших ему двадцати пяти американских президентов (он стал им сорока трех лет от роду, в 1901 году; только что выбранный в вице-президенты, он тогда занял место убитого президента Маккинли). Рузвельт увлекался охотой, даже написал несколько книг о своих охотничьих экспедициях и тем ввел как-то в искушение администрацию штата Миссисипи, решившую сыграть на этой его слабости. В ноябре 1902 года Теодор Рузвельт прибыл в этот штат, чтобы демаркировать часть его границы со штатом Луизиана, и власти Миссисипи начали прикидывать, как бы склонить его на свою сторону. В конце концов было решено устроить для президента медвежью охоту. Ему привели на веревке крошечного медвежонка и вручили заряженное ружье. Трудно сказать, почему Рузвельт пощадил медвежонка – то ли подобная «охота» показалась ему недостойной человека, ходившего на крупную дичь, то ли ему стало жалко маленького зверька, то ли он решил продемонстрировать свою неподкупность, – но стрелять он отказался. Как могла пресса пожертвовать подобным сюжетом? Выдающийся американский карикатурист Клиффорд Берримен немедленно откликнулся на это событие рисунком в «Вашингтон ивнинг стар»: Теодор (или, как его предпочитали называть, Тедди) Рузвельт с возмущением отворачивается от предложенной ему живой взятки. Этой картинкой все бы и кончилось, если бы среди современников Теодора Рузвельта не было еще и некоего Морриса Мичтома. Мичтом с женой держали в нью-йоркском предместье Бруклине маленькую лавочку сластей, но, поскольку их соседи были все больше такие же эмигранты из России, которые и сами не хуже них умели печь маковки и прочие еврейские лакомства, дела их шли не блестяще. К счастью, они с женой были еще и рукодельники и занимались изготовлением игрушек, благодаря чему приобрели возможность питаться не одними лишь нераспроданными сластями из собственной лавки.
Рисунок Берримена был для них счастливой находкой. В мастерской сыскался кусок коричневого плюша, из которого Мичтомы смастерили медвежонка, назвали его «медведь Тедди» и поместили на витрине под вырезкой из газеты. Медведя купили, Мичтомы сделали нового, потом еще одного – всех брали! И дело пошло. В то время у девочек были куклы, а мальчики не имели собственной игрушки, так что короткое время спустя Мичтом был хозяином собственной фабрики, а миллионы детей – обладателями плюшевых медведей, которых до сих пор в США и в Англии именуют «медведи Тедди» (teddy bears). Теодор Рузвельт не остался сторонним наблюдателем «медвежьего бума». Продав своего третьего или четвертого медведя и заказав впрок побольше плюша, Мичтом обратился с письмом к президенту, и тот позволил использовать его имя для новой игрушки. Если Уэллс узнал когда-нибудь эту историю, она не могла ему не понравиться – ведь как-никак сын его ученика Алана Александра Милна – Кристофер, тогда еще не родившийся, стал потом под именем Кристофера Робина большим другом такого выдающегося плюшевого медведя, как Винни Пух. Впрочем, когда Уэллс подплывал к берегам родной страны, мысли его были заняты другим. Он был уверен, что в своей борьбе со «старой бандой» близок к решающему успеху и ему остается только «добить» их. Особенно его подбадривало то, что он пользовался теперь поддержкой молодежной группы, именовавшей себя «Кембриджское университетское фабианское общество». Возникла она в самом начале 1906 года и состояла сперва всего из двух студентов Королевского колледжа, принявших название «карбонарии» и увлеченных идеалами революции 1848 года.
Одному из их друзей без большого труда удалось обратить их на путь фабианского социализма, и недавние карбонарии стали горячими последователями Уэллса. Число «кембриджских фабианцев» стремительно росло, причем, к ужасу «старой банды», к ним присоединились их собственные дети. Эту группу порой называли «Фабианская детская». Среди «кембриджцев» был даже сын Сиднея Оливье, теперь уже сэра Сиднея. И – что никак не должно пройти мимо внимания читателя – дочь очень активного члена Фабианского общества Уильяма Пембера Ривса (1857–1932). Ривс был человек обиженный. Он происходил из Новой Зеландии, где ему прочили огромную политическую карьеру. В тридцать лет он был членом парламента, в тридцать четыре – министром просвещения, труда и юстиции. Но пять лет спустя случилась беда. Его отец оказался замешан в финансовых аферах, разорился, и дурная репутация семьи перекрыла Ривсу путь к вершинам власти. Все же его не захотели совсем уж выкидывать за борт и просто отослали подальше – направили в Лондон постоянным представителем Новой Зеландии. (Тогда эта должность называлась «Главный представитель», впоследствии – «Генеральный комиссар»). Ривс сперва воспринял это назначение как достаточно почетное. Он представлялся себе чем-то вроде посла. Но когда на первом же большом государственном приеме его посадили где-то позади мэров больших городов, он понял, что это не так. Конечно, можно было попытаться сделать политическую карьеру в Англии, как это позже удалось выходцу из Канады Бонару Лоу, ставшему в 1922 году британским премьер-министром. Но в 1896 году, когда Ривс прибыл в Лондон, ему было уже под сорок, начинать все заново в незнакомом месте было поздно, и Ривс махнул на себя рукой, тем более что и здоровье стало пошаливать. Для той борьбы за власть, которую он затеял в Новой Зеландии, у него оказались слишком слабые нервы, и неудача заставила остро это почувствовать. Он страдал головными болями, несварением желудка и порой впадал в полную прострацию. На его счастье, он оказался очень нужен Сиднею Уэббу. Он пробовал свои силы в политической теории и в истории (среди его книг есть «История Новой Зеландии» и «Введение в историю коммунизма и социализма»), имел административный опыт, вообще любил кем-то и чем-то руководить, и Уэбб скоро догадался, что лучшего директора для своей Лондонской школы экономики и политики ему не найти. В 1908 году Пембер Ривс ушел с государственной службы и принял предложенное ему Уэббом место. Работа эта, видимо, не занимала всего его времени, поскольку он, кроме новых научных публикаций, сумел выпустить еще антологию новозеландской поэзии. С годами он из левого либерала превратился в социалиста и входил теперь в исполком Фабианского общества. Состоял он, разумеется, и в клубе «Взаимносодействующих», так что вправе был сказать, что по-прежнему принадлежит к «хорошему обществу». Все это, впрочем, никак не делало его счастливым человеком, потому что корень бед был не в забывавшихся понемногу политических неудачах, а в семье. Еще в Новой Зеландии он женился на очень красивой девушке много себя моложе и на всю жизнь испортил с ней отношения одной неосторожной фразой, сказанной в день свадьбы. Прежде чем отправиться в свадебное путешествие, он с привычной строгостью спросил ее, взяла ли она с собой достаточно денег, и она ему этого никогда не простила, тем более что от своего начальственного тона он отказаться был органически неспособен. У них были две дочери и сын, погибший потом в первой мировой войне, но дети их тоже не сблизили. Напротив, с годами Магдалена («Мод») все больше выказывала свою независимость. После смерти теток у нее появились свои деньги, она приобрела собственный круг друзей, считала ненужным сообщать мужу, куда уходит из дома, и, что хуже всего, сделалась суфражисткой. Но семья сохранилась. Мод была религиозна, фанатически привержена «христианской науке», доказывающей, что причины всех заболеваний таятся в духовной сфере, и придерживалась строгих моральных принципов. С Уэллсами Ривсы познакомились в 1904 году, когда Ривс задумал написать историю утопии. Пемберу было тогда сорок семь лет, а Мод сильно за тридцать, что не мешало ей сохранять свою красоту. Обаянием и живостью ума Мод тоже заметно превосходила мужа, так что в завязавшейся дружбе она всегда оставалась на первом плане. А поскольку Фабианское общество в чем-то напоминало семейный круг (там и склоки-то завязывались семейные, ибо не только Беатриса Уэбб была в обществе видной фигурой, но и Шарлотта Шоу, и даже Джейн Уэллс), это сыграло в дальнейшем немалую роль. То, что Уэллс потребовал включить в программу Фабианского общества четко сформулированное указание на необходимость национализации земли и крупного капитала, нисколько не заинтересовало Мод Ривс, но его борьба за полное равноправие женщин во всех сферах жизни сделала ее горячей его сторонницей. Более деятельного помощника в борьбе за овладение Фабианским обществом у Уэллса, пожалуй, и не было. Притом – помощника очень здравого и умелого. Политический опыт мужа для Мод не пропал даром. В отличие от Уэллса, она знала толк в политической игре. Ну, а старшей дочери Ривсов, Эмбер, учившейся в одном из кембриджских колледжей, сам бог велел стать на сторону матери. И, надо думать, она многих своих однокашников увлекла за собой. Девушка это была яркая, брызжущая энергией, самоуверенная (старшим порой казалось, что просто нахальная), да и внешне очень привлекательная. Предки ее с материнской стороны происходили из Венгрии, и что-то в ней чувствовалось восточное. Подвижное смуглое лицо увенчивала копна черных волос, фигура у нее была тонкая, гибкая. Некоторые молодые люди, что называется, сходили по ней с ума, но для Уэллса она пока была просто еще одной его сторонницей в борьбе против исполкома. Он думал лишь о предстоящих сражениях.
Америка помогла ему поверить в себя. Выступления его проходили с большим успехом, он стал своего рода «светским львом». Неужто ему не суждено победить на родине? 27 мая 1906 года, ровно два месяца спустя после того, как трансокеанский лайнер «Кармейния», среди пассажиров которого был Герберт Уэллс, покинул Лондонский порт, другой лайнер, «Кембрия», пришвартовался к тому же пирсу, и Уэллс, полный боевого задора, сошел на родную землю. Фабианцы уже готовы были его принять. К сожалению, не наилучшим образом. И тылы у них были совсем неплохие. Уэллса так травили тогда за роман «В дни кометы», что американский кураж начал быстро с него спадать. Когда 1 октября Уэббы, желая хоть как-нибудь примириться с Уэллсами, навестили их в Сендгейте, он сказал Беатрисе: «Еще один такой провал, и мне придется, чтоб как-то прожить, вернуться в журналистику». И все же он упорно продолжал настаивать на непременном своем условии: надо для начала прогнать секретаря Общества Эдварда Пиза, который дважды отказывался напечатать его антифабианские статьи в качестве «фабианских трактатов» – официального издания этой группы. Вторую из них – «Реорганизация Фабианского общества» – Уэллс вынужден был даже издать за свой счет, разослать по почте части членов Общества, а для остальных разложить по стульям перед началом одного из его заседаний. В ноябре Уэллс уехал ненадолго в Венецию – надо было как-то остыть и успокоить нервы. Писать он не переставал, напротив, работал над самым значительным своим романом «Тоно-Бенге», на который возлагал большие надежды, и буквально разрывался между своими литературными и политическими заботами. Но то, что тучи начинают сгущаться, он все же как следует не понимал. Одиннадцатого сентября Шоу прислал ему письмо, такое же шутливое, как всегда, но полное упреков.
Почему с Уэллсом ни о чем нельзя договориться? Он, например, добиваясь, чтобы «Беда с башмаками» была опубликована в качестве фабианского трактата, пообещал, что выкинет оттуда все личные выпады. Почему в представленном тексте он этого не сделал? И вообще, неужели, выступая против Уэбба, он не задумывался о том, что сам он – тот же Уэбб, только взбесившийся? Пизу деваться некуда. Он от своих полутора сотен в год никогда не откажется. Но Уэллс не представляет себе, как сильно у «старой банды» (Шоу очень любил это определение!) искушение просто уйти от дел, перевалить все на его плечи и посмотреть, что у него получится. Пусть Уэллс помнит: он всего лишь писатель, да и то настоящее столкновение с жизнью произошло у него уже очень давно. У всех у них за плечами – диккенсовская фабрика ваксы, и их социализм – из протеста против нее. Но от талантливых людей ждут не эмоций, а продуманных планов. Уэллс же сегодня больше всего напоминает героя собственного романа «В дни кометы», причем делает все возможное, чтобы еще не одна комета свалилась ему на голову. Уэллс почему-то пришел в восторг от этого письма, о чем не замедлил сообщить его автору, и тот написал Уэббам, что, к счастью, ему удалось избежать личной ссоры со столь значительным человеком. Но речь шла только о сохранении личных отношений. У Шоу был свой способ оттеснить Уэллса. Надо было выступить с собственным планом реформы Общества и тем самым переманить на свою сторону радикалов, поддерживающих Уэллса. По существу, этот план был очень похож на уэллсовский. Шоу предлагал создать социалистическую партию, опирающуюся не столько на рабочий класс, сколько на средние слои общества. Если Шоу чем-то существенным и отличался здесь от Уэллса, так прежде всего – пониманием механики избирательной борьбы. Было ясно, что в ближайшее время политические шансы лейбористов и буржуазных партий должны сравняться и успех тех или других будет зависеть от поддержки средних слоев, не имевших пока своей политической организации. Повести их за собой становилось практической необходимостью. Этот план Шоу, как известно, со временем и осуществился, хотя достаточно парадоксальным образом. Никакой новой партии фабианцы не создали, но, войдя в состав лейбористской партии, послужили ферментом того ее крыла, которое как раз и говорит от имени средних слоев. Все предложения Шоу были сформулированы четко, убедительно, и когда перед решительным заседанием, назначенным на 7 декабря, Уэллс в числе остальных членов Общества (а они были разосланы всем поголовно), прочитал их, он совершенно смешался. Он даже не понял, что предоставленная ему возможность выступить первым – не знак уважения, а политическая ловушка. Выступал он плохо, «словно приказчик, обращающийся к покупателю», как сказал Шоу, и даже самых горячих его сторонников охватило сомнение: годится ли этот человек на роль политического лидера? Уэллс то утыкался в бумагу, то поднимал голову к потолку, то начинал бормотать неразборчиво себе под нос, то вдруг выкрикивал что-то визгливым голосом. Он понимал, что проваливается, и все равно целый час не мог остановиться – все говорил и говорил, пока окончательно не сломился. Он потерпел поражение еще до того, как ему успели возразить хоть единым словом. Когда же Шоу выступил со своей речью, Уэллсу пришел конец. В спокойной, корректной манере, ни на минуту не забывая следить за реакциями публики, выверяя с чутьем подлинного музыканта модуляции собственного голоса, то развлекая присутствующих непринужденной шуткой, то подчиняя их своей внутренней силе, он оставил от Уэллса мокрое место. Для того, чтобы разделаться с Уэллсом в этот день, не нужно было быть великим оратором, но Шоу, выступая перед публикой, становился им в любом случае. Уэббы торжествовали, но Шоу попросил их умерить свои восторги. Он ведь обещал им «взять Уэллса на себя»? Так пускай дадут ему довести дело до конца. Заседание 7 декабря не приняло никакого решения, и оставалась опасность, что сторонники «старой банды» сочтут себя победителями, успокоятся, может быть, даже не придут на следующее заседание, а их противники, напротив, активизируются. Уэллса же надо добить. Раз и навсегда. Чтоб больше ему не подняться.
«Уэллсисты» и правда активизировались. Заседание, назначенное на 14 декабря, открылось очень умной речью Мод Ривс, призывавшей к единству и предупреждавшей об опасности раскола. И тем не менее никакой демонстрации единства не получилось. Обе партии явились в полном составе, возбуждение достигло предела. И опять все решило выступление Шоу. Уэллс преподнес свои поправки как нечто подобное вотуму недоверия исполкому. «Значит ли это, что, если собрание поддержит исполком, Уэллс уйдет из Общества?» – спросил Шоу. Уэллс немедленно попался в эту ловушку. «Ни в коем случае!» – закричал он. «Что ж, это очень приятно слышать, – заметил Шоу. – Но не следует ли отсюда, что исполкому в подобных обстоятельствах тоже стоит подождать до следующих выборов?» Все нападки Уэллса на «старую банду» теперь выглядели не слишком достойными, и он вновь потерпел поражение. Нет, Уэллсу, вышедшему на бой с фабианцами, явно не хватало полководческих талантов Ганнибала. Разве не прав был Шоу, твердивший ему: «Лучше с нами не связывайся!» И все-таки окончательный удар Уэллсу нанес вовсе не Шоу. Это сделала «Фабианская детская». «Кембриджские фабианцы» оставались верны Уэллсу, несмотря ни на что. Теперь они ждали только обещанных на следующий год перевыборов (которые, кстати, укрепили положение «старой банды» и ничего не дали Уэллсу). Но дело было не только в поддержке его идей, для Уэллса, разумеется, лестной. На собраниях молодых фабианцев, в число которых проникало все больше людей, не имевших отношения ни к Кембриджу, ни к старшему поколению фабианцев, его охватывало чувство, что в Англии зарождается интеллигенция. Это русское слово, тогда еще не вполне укоренившееся в английском языке, для самого Уэллса значило очень многое. Культурный слой, лишенный сословных предрассудков, пришедший из демократической среды, – не об этом ли он мечтал? Беда, впрочем, была в том, что это горячее чувство к единомышленникам сосредоточилось на молодых особах женского пола. Сначала в жизни Уэллса возникла Розамунда Бланд, дочь видного фабианца Хьюберта Бланда и гувернантки мисс Хоатсон. Розамунда была до смерти напугана своим отцом, человеком крайне морально распущенным. Она рассказала Уэллсу, что тот проявляет к ней отнюдь не отеческий интерес, и Уэллс, как он (надо надеяться, не без чувства юмора) написал в «Постскриптуме к автобиографии», решил предотвратить кровосмесительную связь, поставив себя на место Бланда. Но, несмотря на все благородство чувств, им руководивших, разгорелся скандал. Миссис Бланд, закрывавшая глаза на поведение собственного мужа, принялась писать оскорбительные письма Джейн, обвиняя ее в том, что та поощряет порок. А в один прекрасный день Хьюберт Бланд поймал Уэллса с Розамундой на Паддингтонском вокзале и в полный голос прочел ему лекцию о том, как нехорошо соблазнять молодых девиц. И тут выяснилось, что кровосмешение можно предотвратить более простыми средствами, чем избранные Уэллсом: Розамунду выдали замуж за молодого человека, в нее влюбленного. Так Уэллс приобрел еще одного личного врага в Фабианском обществе. Точнее, двух: Розамунда была девушка красивая, брат Гилберта Честертона, Сесил, входивший в Общество, тоже был в нее влюблен и тоже возненавидел Уэллса. Но это была только прелюдия.
Среди молодых последовательниц Уэллса самой верной и увлеченной была Эмбер Ривс. Они много гуляли вместе, обсуждая дела Фабианского общества. Она обращалась к нему не иначе как со словом «Учитель», а он именовал ее «Дуза» (сокращенное от «Медуза», поскольку она в компании любила изображать из себя «Медузу» Челлини). Что касается тогдашних идей Уэллса, то ее больше всего интересовала не раз уже высказанная им мысль о допустимости группового брака… Во время одной из таких прогулок Эмбер призналась Уэллсу, что влюблена, и, когда он спросил, в кого, просто бросилась ему на шею – к совершеннейшему его восторгу. Так они стали любовниками. Преданность Эмбер была столь велика, что Уэллс даже на старости лет не мог говорить об этой девушке без восторга. В ее увлечении идеей группового брака не было никакой женской уловки, и, когда Уэллс однажды в порыве страсти предложил ей выйти за него замуж, она решительно отказалась. Уэллса она любила самозабвенно, но и Джейн вредить не собиралась. Незадолго до этого Эмбер перешла в Лондонскую школу экономики и политики. Начала она свою работу там с тем же блеском, какой отличал ее в Кембридже, но скоро все забросила. Ей теперь было ни до чего. Джейн, как всегда, все знала. И, как всегда, терпела. Она предпочитала считать Эмбер просто другом семьи, и та не раз гостила у них в Спейд-хаусе. Так продолжалось весь 1908-й и часть 1909 года. Но потом события приобрели опасный для Джейн поворот. В апреле 1909 года выяснилось, что Эмбер беременна, и Уэллс решил бежать с ней из дому. Иначе как бегством это не назовешь. Он вытребовал Эмбер на вокзал «Виктория», и та появилась там, побросав в чемодан самые необходимые вещи. Они уехали во Францию, сняли дом, и все шло к разрыву с семьей. Из Франции Уэллс написал известному драматургу Генри Артуру Джонсу, которому, он знал, полюбился Спейд-хаус, и предложил тому срочно его купить за сравнительно небольшую сумму. Для Джейн с детьми он столь же поспешно купил дом в Лондоне (новый официальный адрес Уэллса теперь был Лондон, Хэмпстед. Чёрч-роу, 17) и начал торопить с переездом. Он почти выкидывал их из дому. Они не успели даже как следует упаковаться. Но, когда это произошло, Уэллс понял, что расстаться с Джейн неспособен. И что во Франции ему тоже долго не усидеть. Ему нужен был Лондон. Оставаться с Эмбер во Франции значило демонстративно порвать с обществом. Эмбер, как всегда, первая нашла нужное Уэллсу решение, причем в этом ей помогло еще одно обстоятельство: здесь надо было самой вести дом, чего она не умела и учиться чему не желала. Уэллс же непрестанно требовал, чтоб о нем получше заботились. Так что в один прекрасный день она сказала: если надо, они расстанутся.
В нее уже несколько лет был влюблен молодой адвокат Бланко Уайт, который знал об ее отношениях с Уэллсом, о ее беременности и все равно продолжал ее добиваться. Она выйдет за него замуж. Из домика в Летуке, который они снимали, он проводил ее в Булонь, посадил на корабль и возвратился в Летуке. Ему нужно было хоть несколько дней, чтобы прийти в себя. Потом он попросил Джейн с детьми приехать к нему. Они появились, и ему было с ними удивительно хорошо. Он даже смог снова приняться за работу. Он писал «Мистера Полли» и был очень доволен тем, как у него получается. Ну, а Джейн? «Джейн была удивительна», – написал он потом. Она никогда ни словом не попрекнула его ни за одну подобную историю: она ведь знала, что их отношения строятся на такой духовной близости, какую ничто не порушит, а его увлечение другими женщинами рассматривала как вспышки какой-то хронической болезни. Так было и на сей раз. Он же объяснял ей – и искренне сам в это верил, – что переезд в Лондон затеян ради нее: она любит музыку и сможет там ходить на концерты, да и к тому же слишком спокойная жизнь в Сендгейте толкала его на подобные эскапады… Впрочем, на этом его отношения с Эмбер не кончились. Равно как и с ее близкими. Пембер Ривс рассматривал эту историю как еще одно испытание, посланное ему судьбой, но его чувства изливались не против отвлеченного понятия судьбы, а против конкретного исполнителя ее предначертаний. Уэллса он ненавидел. Уэллс, разумеется, ничего иного от него ждать и не мог, но что поразило его в самое сердце, так это реакция Мод Ривс. Она ведь стояла за равноправие женщин и государственную помощь одиноким матерям! Но равноправие равноправием, считала недавняя его добрая приятельница, а мораль моралью. Соблазнять молодых девочек, да к тому же – дочерей своих друзей, было, по ее мнению, в высшей степени безнравственно. Да и на дочку свою смотреть как на невинную жертву коварного соблазнителя Мод не могла. Она неплохо знала свою Эмбер. И хотя Эмбер вышла замуж, она, в полном согласии с Пембером, отказала молодым в какой-либо материальной поддержке. Пришлось позаботиться о них коварному соблазнителю. Он снял для них домик, стал их навещать, и… опять все началось сначала. Все сложилось точь-в-точь как в «Днях кометы». Этот злосчастный роман никак не желал отпускать своего создателя. Но в атмосфере, которой дышали новые невольные его герои, не был разлит «зеленый газ», и в реальности подобные отношения доставляли им немало мучений. В конце концов Бланко Уайт, собравшись с духом, просто запретил Уэллсу появляться где-либо поблизости, и Эмбер во всем его поддержала. Уэллс, который опять воспылал страстью к Эмбер, пережил новое потрясение. Он ведь был так с ними с обоими хорош! Он никогда слова дурного не сказал Эмбер о Бланко или Бланко об Эмбер! Он помогал им, как мог. И разве он от кого-то прятался? После того, как Эмбер родила дочь (она назвала ее Анна-Джейн), он несколько раз демонстративно гулял с ними в Гайд-парке. Но «групповой брак» на деле выглядел несколько иначе, чем на бумаге. Да и сам Уэллс не был тем героическим борцом против условностей, каким себе временами казался. Или, точнее, был борцом, но отнюдь не героическим. Того же Пембера Ривса он боялся теперь как огня, объясняя себе это тем, что любой скандал, который тот устроит, заденет чувства Джейн. Пришлось подчиниться неизбежности. Они с Эмбер расстались и не виделись несколько лет. Потом, когда стало ясно, что их чувства угасли, Уэллсы пригласили Уайтов к себе в гости на воскресенье. После смерти Джейн Уэллс стал видеться с Уайтами немного больше. С Эмбер он встречался, правда, чаще, чем с Бланко, – тот оказался заядлым спорщиком, а Уэллс очень не любил, когда с ним спорят. Такой, по видимости благополучный, конец этой истории не принес все же Уэллсу душевного покоя. Ибо и это был еще не конец. Теперь его мучило, что его дочь растет без него и даже не знает, кто ее настоящий отец. За ее судьбу он не беспокоился. Эмбер оказалась хорошей и умной матерью. У нее было еще две дочери, и всех она сумела вырастить женщинами трудовыми, неизбалованными, а судьба Анны-Джейн сложилась совсем благополучно. Она с отличием окончила Лондонскую школу экономики и политики, получила степень бакалавра и уже в самом начале 30-х годов была на верном пути.
Но она считала своим отцом Бланко Уайта, любила его, и объявить ей, кто ее настоящий отец, решились, лишь когда она окончила университет. Все эти годы, пока от Анны-Джейн скрывали правду, в душе Уэллса таилось что-то недоброе. Он все чаще думал о том, что у Эмбер есть хорошо укрытые уголки, где гнездится нечестность. Даже былая любовь представлялась порою в новом свете. Не было ли в Эмбер чего-то от авантюристки? В 1915 году он написал роман «Великие искания», где изобразил Эмбер под именем Аманды. И она предстала там отнюдь не в лучшем свете. Если роман попал в руки Эмбер, она могла утешаться одним: он был так плох, что читателей для него не предвиделось. Но в чем-то она ошиблась. Конечно, людям с элементарным эстетическим чутьем роман этот оказался совершенно не нужен (увы, таких романов Уэллса с годами появлялось все больше и больше), но вместе с тем он был настолько автобиографичен, что люди, интересовавшиеся Уэллсом как мыслителем и личностью, прочли его от корки до корки… И все-таки в 1932 году настал день, когда Анна-Джейн узнала, кто ее настоящий отец. Как она это восприняла? Здесь, как принято говорить, источники расходятся. В «Постскриптуме к автобиографии» Уэллс рассказал свою версию этой истории. Поговорив с матерью, Анна-Джейн приехала к Уэллсу, и он этой встречей остался очень доволен. Она, как выяснилось, читала его книги, и мысль об их с Уэллсом кровном родстве показалась ей «привлекательной и романтичной». «Она произвела на меня впечатление работящей и в меру честолюбивой молодой женщины с хорошим характером… Я не думаю, что мы вправе ждать настоящего дочернего чувства от существа, которое сперва увидели грудным ребенком, а потом уже взрослой женщиной, но моя дочь для меня – дорогая и очень расположенная ко мне племянница, и всякий раз, когда она оказывается в Лондоне, мы с ней ходим в рестораны и в театр». Другую версию сообщает побочный сын Уэллса Энтони Уэст. Конечно, его книгу нельзя даже назвать «не очень надежной». Она поразительно ненадежна. Порою создается впечатление, будто автор органически неспособен привести хоть одну верную дату, а иные беседы, в свое время от слова до слова зафиксированные, он передает с такой вольностью и так непохоже на правду, словно не верит в способность читателя протянуть руку к полке, взять нужную книгу и посмотреть, как все обстояло в действительности.
Однако кое-где к нему все же стоит прислушаться – особенно в тех случаях, когда он опирается на собственные воспоминания. Так вот, по его словам, дело обстояло несколько иначе. В 1932 году умер Пембер Ривс (дата, разумеется, проверена), и Уэллс в том же году повинился в автобиографии в любовной связи с Эмбер Ривс (чистейшей воды выдумка: и автобиография написана позже, и Эмбер в ней не упоминается). Затем он через общего знакомого стал убеждать Бланко Уайта в необходимости открыть Анне-Джейн правду о ее происхождении. Тот согласился, но она восприняла эту новость очень болезненно – она привыкла считать своим отцом Бланко Уайта, любила его, он был ее духовной опорой. Все же она согласилась встретиться с Уэллсом, но, приехав к нему, увидела перед собой совершенно чужого и не очень-то ей симпатичного человека. Она знала, что он ждет от нее дочерней любви, но была неспособна на это чувство. А Уэллс этого не понял. Во всяком случае – понял не сразу. Им тогда владела идея перезнакомить всех своих детей, и он устроил встречу Анны-Джейн с Энтони. Когда Энтони приехал к отцу «на чай» в неуютную квартиру, которую тот снимал тогда неподалеку от станции метро Бейкер-стрит, Анна-Джейн уже была там, и, поздоровавшись, они обнаружили, что говорить им, собственно, не о чем. За столом сидели три чужих человека, и один из них, тот, что постарше, изо всех сил старался развлечь компанию. Удавалось это ему с большим трудом. Он держался так, словно попал в небольшой зверинец и только ждал, какой зверь его первым укусит. Всем было неловко. Но хуже всех понимал, что происходит, сам Герберт Уэллс. Он не мог представить себе, что своей дочери просто не нравится. Со временем он это понял – с большим огорчением. Что заставляет поверить рассказу Уэста? Прежде всего то, что он своего отца обожал и всегда сообщал только то, что говорило в его пользу. Биографию Уэллса он, следует повторить, написал апологетическую, и если сам чем-то подорвал к ней доверие, то просто по своей умственной неорганизованности, очень, кстати, его отца огорчавшей. Конечно, он мог ревновать Анну Джейн к отцу, но это предположение все-таки лучше откинуть. И потому, что у Энтони Уэста не было и намека на ревность, когда речь шла о законных детях отца, и потому еще, что сам Уэллс не слишком настаивал на своей духовной близости с дочерью. В данном случае Энтони Уэст, очевидно, рассказал чистую правду. Но мы забежали далеко вперед, в начало 30-х годов, и речь у нас пошла не столько о любви Уэллса к Эмбер, сколько, как принято было говорить в прошлом веке, «о последствиях этой любви».
Впрочем, эта любовь имела более близкие последствия. Уже в 90-е годы. Ибо после скандала с Эмбер Уэллсу пришлось покинуть Фабианское общество. Разумеется, все это были «дела семейные», но разве Фабианское общество не было в известном смысле семейной организацией? Не следует думать, однако, что после этого у Герберта Уэллса исчезла потребность заявить о себе как о самостоятельной политической фигуре и оказывать прямое влияние на ход государственных дел. Но он был политическим неудачником. В самом начале 1922 года он вступил в лейбористскую партию, но еще до этого под напором Гарольда Ласки и других видных деятелей социалистического движения (включая супругов Уэбб) согласился выставить свою кандидатуру в парламент от Лондонского университета. На выборах он из всех кандидатов получил наименьшее количество голосов. Год спустя пало консервативное правительство, были назначены новые выборы, и Уэллс снова выставил свою кандидатуру. Он опять провалился. Да и в период между 1908 годом, когда ему пришлось покинуть Фабианское общество, и двумя провалами на парламентских выборах он несколько раз пытался выйти на авансцену политики, однако безрезультатно. Как он ни влиял на умы, непосредственных политических успехов это ему не приносило. Из всех его неудач первая, разумеется, легче всего объяснима. Он сам себе навредил, сколько мог. И слабыми выступлениями, и любовными приключениями. Но была еще одна причина, заслуживающая совсем другого отношения. Он не мог сосредоточиться как следует на партийной борьбе еще и потому, что был писателем. Все эти годы он продолжал писать. Много. И очень неплохо. Ведь тогда именно вышли романы «В дни кометы», уронивший его в глазах современников, но потом воспринятый куда благожелательнее, и «Война в воздухе», причем эти два романа составили лишь малую часть им написанного. После 1901 года он не только уходил от «уэллсовской» фантастики к «жюль-верновской», но и вообще от фантастики к бытовому роману. Совсем расстаться с фантастикой он ни тогда, ни потом не смог, однако самые честолюбивые его литературные упования были теперь связаны не с нею. Очень много надежд возлагал он на роман «Киппс» (1905), который и в самом деле остался своеобразной «малой классикой» английской литературы (в Англии и сейчас нетрудно встретить людей, только «Киппса» из всего Уэллса и читавших), но дался он ему с таким трудом, потребовал таких сокращений и так его по-писательски не удовлетворил, что в глубине души он не очень его любил, хотя и многому в нем не мог не радоваться. Прежде всего тому, что одним из первых дал такой подробный портрет «маленького человека». Конечно, назвать «Киппса» литературным шедевром значило бы отклониться от истины. Нельзя не заметить искусственность его построения. Воспитанный в семье мелкого лавочника, Киппс в один прекрасный день узнает о своем «более высоком происхождении», получает наследство, дающее ему возможность проникнуть в иной круг, теряет деньги, потом отчасти их возвращает, но теперь уже остается верен своей среде. Если вдуматься, понимаешь, что «Киппс» – этот самый бытовой из бытовых романов Уэллса – в чем-то очень близок его фантастике.
Ведь от «Машины времени» к «Первым людям на Луне» на передний план все более выдвигалась одна тема: человек в непривычных обстоятельствах. На беду, прием, с помощью которого Уэллс создает для своего героя «непривычные обстоятельства», на сей раз не столько фантастичен, сколько банален. Получил состояние, потерял его, снова его приобрел – не был ли весь XVIII и XIX век заполнен подобными историями? И не исчерпал ли до конца их возможности Диккенс в «Крошке Доррит»? В XX веке на литературную арену выходит иной герой – из тех, кто собственными локтями пробивается к успеху. А Киппс, выражаясь столь близким Уэллсу языком биологии, только реагирует на внешние раздражители. Так и хочется сравнить его с подопытным кроликом. Другое дело, что опыт этот поставлен на редкость «чисто» и о кролике мы узнаем очень многое. Прежде всего – что существо он очень хорошее. И даже, что он на поверку оказывается вовсе не кроликом, а человеком. Правда – особой породы. Той, что с давних пор тоже служила лабораторным целям. В Киппсе очень много от «естественного человека», пришедшего от просветителей, а в творчество Уэллса впервые проникшего в образе ангела («Чудесное посещение»). И хотя, рассказывая нам о Киппсе, Уэллс словно боится выйти за пределы человеческой усредненности, ему это удается далеко не всегда. Уэллс недаром воевал с Гиссингом, хотевшим, чтобы будни и были буднями. Он воспринимал мир иначе, а значит и писателем был совершенно иным. Нередко те или иные черты писателя особенно четко открываются через книги его последователей. Из писателей младшего, сравнительно с Уэллсом, поколения особенным его поклонником был Пристли, и некоторые его романы выдержаны в той же тональности, что и бытовые романы Уэллса. В них близко соседствует мир серых будней с праздничным миром приключений и счастливой случайности. Один из героев романа Пристли «Далеко отсюда» (1932) говорит: «Человек открыл, что мир не романтичен, но человеческая природа требует волшебства». И в романах Уэллса достаточно волшебства. В «Киппсе» – меньше, чем в некоторых других, но тоже немало. Нет, речь идет не о волшебном превращении забитого приказчика в обеспеченного человека и столь же волшебном возвращении утерянного им состояния. Какое это в конце концов волшебство? Скорее, это искусственные авторские ходы, нужные в экспериментальных целях. Мы пока еще в лаборатории, а не в стране чудес. Но в «Киппсе» (даже в «Киппсе»!), пусть не столько, сколько было в «Колесах фортуны» и сколько еще будет в «Истории мистера Полли», немало истинного волшебства красоты, неожиданных встреч и диковинных происшествий. На этом преднамеренно сером полотне то и дело возникают яркие пятна подлинных человеческих чувств, неожиданных даже для самих героев поступков, самобытных характеров, вспыхивают мечты о прекрасном. Слово «бытовые», прилепившееся к нефантастическим романам Уэллса, для них, пожалуй, слишком уж скромно. Даже если вспомнить, какой вклад в социальную психологию Уэллс внес своими портретами лавочников и приказчиков, об этих романах все равно будет сказано далеко не все. Это романы об изжитости буржуазной идеологии. И первый признак изжитости этой идеологии в том, что она стала попросту скучной.
Незатейливость обстоятельств, в которых живут герои Уэллса, их ограниченность, смехотворность их представлений о жизни – прямое тому выражение. Конечно, они не какие-то идеологи. Многие из них, наверное, и слова такого не слыхали. Но каждый из них – словно бы капелька воды, в которой отражается мир. Не весь, разумеется. Лишь доступный их обозрению. И отражается он в таких крошечных масштабах, что многого не разглядеть. И все же перед нами реальный мир, каким он является тем, кто неспособен выйти за его пределы. В «Киппсе» это показано яснее всего. Герою здесь дано подняться на миг над своей социальной средой и даже сделать несколько отчаянных попыток приобщиться к культуре, которые, впрочем, поселяют в нем лишь ощущение страха перед этой неизведанной, но явно грозящей опасностями сферой жизни. Столкновение приказчика с культурой – особая тема Уэллса. И Киппс – из тех, кому даже самые первые шаги в этой области даются очень болезненно. Его пребывание в «хорошем обществе» – это период постоянных мучений. Здесь каждый что-то читал или, во всяком случае, о чем-то слышал, здесь правильно произносят слова и знают, как вести себя за столом, как одеваться, что когда говорить. Здесь все доброжелательны к нему, даже внимательны, а для него все происходящее – непрерывная чреда унижений. Ему уже не до литературы и искусства. Почти каждая его свободная минута отдана изучению «Правил хорошего тона», а все без толку. Пребывание в шикарном лондонском отеле, где он вошел в ресторан в новеньких дорогих и красивых, но почему-то вызвавших изумление окружающих шлепанцах, а напоследок дал на чай зазевавшемуся торговцу бриллиантами, окончательно его доконало. Что уж тут говорить о литературном вечере, где он просто не может понять, когда о чем идет речь… Впрочем, Уэллс не желает оставить читателя в заблуждении относительно превосходства «хорошего общества» над миром, в котором прежде обретался Киппс. Это «все тот же, немного подправленный, подчищенный и расширенный, мир… заурядного английского обывателя». Здесь так же остро чувство социальных различий, боязнь «простонародного». Здесь так же беспрекословно почитают общественные установления. Здесь говорят о другом, другими словами, но уровень суждений почти тот же самый, и если сюда проникают какие-то новые идеи, то с большим опозданием и в форме моды. Местные интеллигенты, к примеру, создают для тянущихся к культуре представителей «низшего среднего класса» «класс резьбы по дереву». Что за странное чудачество?
Да нет, это вовсе не чудачество, а идеи Морриса об облагораживающем влиянии ручного труда, воспринятые дремучими провинциалами с опозданием на двадцать лет. Киппс и Диккенса-то в жизни не читал, а его уже приобщают к столь далекому от него духовному миру средневекового ремесленника. Моррис видел в ручном труде «красоту, которую творит человек». Она, в свою очередь, становится «средством свободной связи между людьми». Но «класс по дереву», куда поступает Киппс, иначе как карикатурой на все это не назовешь. В душе Киппса от занятий резьбой по дереву только и остается любовь к красивой учительнице – мисс Уолшингем, которая, когда к нему приходят деньги, становится его невестой. Какое, казалось бы, выпало Киппсу счастье! Ведь о такой девушке ему раньше было и не мечтать! Но вот беда – он никак не может почувствовать себя с ней самим собой… В конце концов Киппс бежит из «хорошего общества». И очень вовремя. Ведь единственное, что давало ему право в нем оставаться, это деньги, а их ему скоро суждено потерять…
Киппс имеет реального прототипа. Уэллс встретил его, когда работал в своем втором мануфактурном магазине. Но дальнейшей судьбой этого человека он не заинтересовался. Он предпочел ее придумать. Не для того ли, чтобы сама незначительность Киппса приобрела особый смысл? «Естественные люди» просветителей приходили кто откуда. Монтескье сделал своим героем перса. Голдсмит – китайца. Но чаще всего в роли «естественного человека» представал тот персонаж, которого в начале следующего века романтики изобразят как «благородного дикаря». Так вот, Киппс – из дикарей. Из тех дикарей, которых порождает современная цивилизация. И чем дальше – тем во все большем количестве. Как бы ни был с художественной точки зрения дурен роман Уэллса «Когда спящий проснется», он дает интересные образцы прогностики. Самый смелый из них – предположение, что обнищание трудящихся, характерное для определенных этапов развития буржуазного общества, примет в ходе лет форму духовного обнищания. Киппс, которого Уэллс вполне способен истолковать в свете современных социологических обстоятельств и критериев, вместе с тем предвещает тех, кто придет в мир два-три поколения спустя. Они прорвутся наконец к культуре, но к той, что приобретет определение «массовая» и послужит барьером на пути к истинной культуре.
Ну, а массовая культура будет, в свою очередь, множить массовидного человека, «человека без качеств». Круг замкнется. Этого еще не произошло, но Уэллс уже задумывается над тем, почему совсем неплохие люди, подобные Киппсу, оказываются зачастую людьми столь ничтожными. Конечно, Уэллс дарует каждому из любимых (а он ведь и вправду их любит!) своих героев какой-то кусочек счастья. Не обошел он своими щедротами и Киппса. Порвав с мисс Уолшингем, Киппс женится на искренне его любящей Энн Порник, которую знал еще девочкой. Разве найти настоящую подругу жизни не счастье? И еще он покупает книжную лавку. Вернувшись в мир торговли, он вместе с тем приобретает теперь в нем более престижное положение. Разве так уж плохо определить свое, пусть скромное, но достойное место в обществе и не дрожать перед завтрашним днем? Но почему Уэллс выражает в конце романа желание, чтобы Киппс не узнал себя в его герое? Не потому ли, что любую из его книг уже поздно давать в руки Киппсу? Нет, раздумывая о Киппсе, никуда не уйдешь от вопроса о том, почему этот хороший человек – полнейшее ничтожество. И, чтобы ответить, мало одного социально-психологического исследования. «Киппс» – отнюдь не последний из «приказчичьих» романов Уэллса. Пять лет спустя Уэллс опубликует самый любимый свой «приказчичий» роман «История мистера Полли» (1910). В «Киппсе» Уэллс писал о среде, хорошо ему знакомой. В «Истории мистера Полли» он рассказывает еще и о людях, с которыми много лет прожил бок о бок. Трапезы, которыми миссис Полли потчует мужа, очень напоминают те домашние завтраки, обеды и ужины, которые Уэллсу виделись в страшных снах еще на старости лет, а подавленное вольнолюбие, любовь к чтению и страсть к бродяжничеству, отличающие мистера Полли, заставляют вспомнить Джозефа Уэллса. И все же в романе описана история не Сары и Джозефа Уэллсов, а мистера Полли. Именно мистера Полли, и никого другого. Если что-то в судьбе героя совпадает с судьбой родителей автора, то лишь потому, что таков удел чуть ли не всякого мелкого лавочника. Дабы сделать это до конца ясным, Уэллс даже ввел в роман небольшое социологическое отступление о мелкой торговле, где писал о той огромной массе «неустроенных, необразованных, не обученных никакому ремеслу, никчемных и вместе с тем заслуживающих сострадания людей, которых мы относим к не имеющей четких границ и не дающей истинного понятия о положении дел категории низших слоев среднего класса… Огромная армия мелких лавочников, например, – это люди, которые вследствие беспомощности, проистекающей от полнейшей профессиональной неподготовленности или же бурного развития техники и роста крупной торговли, оказались вне сферы производства и нашли приют в жалких лавочках, где они бьются изо всех сил, стараясь увеличить свой капитал… Развитие торговых путей и средств связи за сто лет привели к необходимости организации торгового дела на широких экономических основах; если не считать вновь открытых стран с их хаотичной экономикой, время, когда человек мог заработать себе на жизнь мелкой розничной торговлей, ушло безвозвратно. И все-таки из года в год на наших глазах шествует навстречу банкротству и долговой тюрьме эта нескончаемая печальная процессия лавочников»… Об одном из этих несчастных он и взялся написать. Впрочем, хотя роман называется «История мистера Полли», в нем заключена не одна, а целых три истории этого социального и психологического типажа. Первая из них – это история формирования человека, которому только и дорога в приказчики. Его ничему не сумели толком научить, даже таким элементарным вещам, как грамота и логическое мышление. Речь у него, правда, какая-то больно уж затейливая и причудливая, но это – просто из желания скрыть, что он не знает, как произносятся многие слова. Вот он и коверкает все слова подряд: лучше слыть остряком, чем невеждой. Он открыл для себя Рабле и Боккаччо, но в его среде никогда не произносили этих имен, и он придумывает собственную их фонетическую интерпретацию. Рабле превращается у него в Рабулюза, Боккаччо – в Бокащью. Впрочем, винить его не приходится, поскольку в Англии принято все фамилии, за исключением восточных и тех, что пишутся кириллицей, воспроизводить в их национальном написании, а откуда бедняге Полли и его друзьям-приказчикам знать, какие правила чтения придумали себе эти французы и итальянцы? Хоть в английских бы разобраться! И все-таки Альфред Полли и два его друга из галантерейной лавки – существа отнюдь не безнадежные. Они не были предназначены от рождения к той именно роли, какую им пришлось играть в жизни. Но их так изуродовали школа и среда, в которой они выросли, что они оказались непригодны к какой-нибудь лучшей профессии.
В зачатке они обладают нормальными человеческими качествами, и в двух из них даже бродит какое-то художественное начало. Коверкая слова из самозащиты, Полли постепенно развивает в себе потребность искать оригинальные определения всему окружающему, причем они далеко не всегда оказываются так нелепы, как можно было бы опасаться. А в его друге Парсонсе бушует художник-ниспровергатель. Правда, иначе, чем в оформлении витрины, ему негде проявиться, но право на самовыражение он отстаивает до конца и не в одних только словесных баталиях. Витрину, оформленную им согласно своим представлениям о прекрасном, он уступает врагу, лишь потерпев поражение в кулачной схватке. Конечно, его уволили, но он ушел с высоко поднятой головой. И еще есть у них всех одно замечательное качество – молодость. Они переживают ту пору жизни, когда чувства еще не притупились, мир открывается с неожиданных сторон и так легко почувствовать себя исследователем новых земель, странствующим рыцарем, вообще – кем угодно. За полтора десятилетия до того, написав свой первый «приказчичий» роман «Колеса фортуны», Уэллс об этом как-то не задумывался. Его собственная молодость была так трудна, что он не понимал – по-своему и она прекрасна. А ведь у Полли и его друзей есть перед ним, былым, немалое, пусть и очень своеобразное преимущество: они довольствуются немногим, ни к чему особому, требующему напряжения духовных сил, не стремятся, а значит, и способны отдавать всю полноту чувств каждой минуте своей жизни. Правда, и расплачиваться за это приходится дорогой ценой. «Вторая» история мистера Полли от начала и до конца печальна. Получив после смерти отца наследство, женившись, купив галантерейную лавку, он предстает перед нами той самой вымирающей особью, которой посвятил свой очерк о судьбе мелкого буржуа Герберт Уэллс. Одно только и хорошо теперь в мистере Полли – он чудак. Но хорошо лишь на взгляд автора и читателя. Соседские лавочники не больно-то его за это жалуют, а запойное чтение – здесь трудно не согласиться с его женой – отвлекает его от дел. Да и не бесплатно же книги ему достаются. Хоть каких-то денег, а стоят! Пятнадцать лет – примерно такой же срок, что прошел между «Колесами фортуны» и «Историей мистера Полли», – просидел наш герой в своей лавке и, право, не стал от этого лучше. К путанице в мозгах прибавилось несварение желудка, усилившее его ненависть к окружающим. Так бы ему и кончать свой век, если б не надвигающееся банкротство. Семьдесят с лишним фунтов невыплаченной ренты – не бог весть какие деньги, даже по тем временам, но где их взять? Мы знакомимся с мистером Полли, когда он, уйдя подальше с глаз нелюбимой жены, обдумывает свое положение и предается воспоминаниям. Вспомнить есть что. Не очень много, но есть. А вот выхода нет. Еще неделька-другая, и пойдешь по свету с протянутой рукой. Вернуться в чужой магазин? Но женатый младший приказчик, с несварением желудка, да еще почти сорока лет от роду, – кому он нужен? Нет, жизнь не удалась… И тут ему в голову приходит план, сразу доказавший, что не зря он начитался книжек. Жизнь не удалась? Что ж, он ей положит конец! И притом – благороднейшим образом. Зачем страдать еще и жене? Не будет он мстить ей за то, что она так невкусно его кормила! Но лавка застрахована, его жизнь – тоже, вот он и поднесет ей двойной подарок: подожжет дом, а потом, сидя на верхней ступеньке горящей лестницы, перережет себе бритвой горло, и лавка станет его погребальным костром… Конечно, мистер Полли – не первый лавочник, вынужденный поджечь свою лавку. Но уйти в небытие вместе со своим домом – нет, на такое способен не всякий! А то, с какой деловитостью приступает мистер Полли к осуществлению своего плана, показывает, что он не совсем уж растяпа. Все совершается с такой продуманностью, словно этот человек всю жизнь только и делал, что поджигал дома. Да что там один дом! Он в результате сжег весь квартал. Огонь перекидывался с одного строения на другое, и мистер Полли нечаянно осчастливил уйму народа, ибо его соседи-лавочники бедствовали примерно так же, как он. Правда, жизнь полна неожиданностей, и покончить самоубийством мистеру Полли не удалось, но зато ему выпало счастье спасти глухую старушку из соседнего дома и стать местным героем. И все-таки он уходит от жены. Здесь и начинается третья история мистера Полли. Как помнит читатель, в романе «В дни кометы» рассказывается, что с наступлением новой эры по всей стране каждый год, на первое мая, жгут отжившее свой век старье – начиная с домашней рухляди, оставшейся от былых времен, и кончая долговы ми обязательствами и сводами законов, защищавших эгоизм частных собственников. Так выглядят там революционные праздники. И мистер Полли, спалив свой дом, совершил, сам того не ведая, некое подобие собственной революции.
Чем дальше, тем лучше начинает он это понимать. Да и автор, опасаясь, что читатель и на сей раз не до конца уразумеет им сказанное, бросает, словно бы мимоходом, что в поджоге нет ничего преступного. Думать иначе значит просто подчиняться условностям. Тем более что мистер Полли сжег как раз то, что и следовало сжечь. И быть может, – намного раньше. Теперь мистер Полли наконец-то свободен. Впервые в жизни. В нем всегда теплилась способность радоваться прекрасному, его всегда тянуло к необычному, но если раньше он вычитывал необычное из книжек о путешествиях в далекие страны, то нынче научается открывать его в обыденной жизни. Полли-бродяга – это совсем иной человек, чем Полли-лавочник. Тот остался в далеком прошлом. В тридцать семь с половиной лет он считал себя уже стариком. Теперь он вдруг обнаруживает, что молод – гораздо моложе, чем прежде. Ибо молодость – это свобода. А разве был он когда-либо свободен? Он и трудится теперь совершенно иначе – как свободный человек, принося пользу и получая от своего труда удовольствие. В загородной гостинице, к которой он пристроился, он с радостью исполняет десятки дел, а сооруженный им призывный щит с безграмотной надписью «Амлеты» привлекает в эту гостиницу, мало прежде известную, толпы посетителей. Люди так и называют ее теперь – «Амлеты». Ему даже открывается мир приключений. Совсем как путешественникам в далекие страны, о которых он читал у Конрада, Приключения у него, правда, другие, но они никак не менее интересны. Осилить мучителя своей тетки, преступника и алкоголика, «дядю Джима» – чем не подвиг для недавнего слабосильного лавочника? Он проводит с «дядей Джимом» целых три сражения, и, хотя чаще всего «дядя Джим» гоняется за мистером Полли, победа всякий раз оказывается на стороне правды. Даже в последней стычке, когда «дядя Джим» принялся палить в мистера Полли из его собственного, купленного в целях самозащиты ружья, мистер Полли успел спрятаться в канаву. Ружье же он по неопытности купил такое, что после нескольких выстрелов это грозное оружие разорвалось в руках злоумышленника, перепугав того больше, чем если б оно оставалось у его противника. «История мистера Полли», и прежде всего, конечно, последняя ее часть, написана для того, чтобы дать людям надежду – даже тем, кто, казалось бы, давно во всем изверился. За плечами Уэллса-бытописателя теперь стоит Уэллс-утопист, поборник перемен, а кому совершать перемены, если не людям, понявшим, как тяжела их жизнь, но верящим, что ее можно переменить? Уэллса-бытописателя часто сравнивали с Чарлзом Диккенсом, а «Историю мистера Полли» в последние годы ставят в один ряд с «Записками Пиквикского клуба». Трудно сказать, правомерна ли такая оценка, но, во всяком случае, «История мистера Полли» – это самый диккенсовский из всех романов Уэллса. Он здесь предстает перед нами и как человек, знающий темные стороны жизни, и как писатель, склонный подмечать странности окружающих, и как блестящий юморист.
По всей книге разбросаны крупицы превосходного юмора. Чего стоит, например, эпизод, когда мистер Полли, вызванный свидетелем в суд, в смятении чувств сразу же проходит на скамью подсудимых… Чудак, извечный английский чудак, берет верх над мещанином. Чудачество Полли – форма выражения общечеловеческого, и поэтому он больше кого-либо из «маленьких людей» Уэллса оказывается сродни тем, кто сумел возвыситься над своим униженным состоянием. Почти все бытовые романы Уэллса были «неудачными вариантами» его собственной биографии или, во всяком случае, биографии людей того круга, к которому он принадлежал от рождения. Дальше всех прошел по пути Уэллса мистер Льюишем, а полнее всех освободился от душевных и социальных пут мистер Полли. Но между «Киппсом» и «Мистером Полли» Уэллс написал еще и роман о человеке, которому удалось по-настоящему реализовать свои возможности, – «Тоно-Бенге» (1909). В этом романе столько элементов подлинной биографии Уэллса, что читатель, не оставивший вниманием лежащую сейчас перед ним книгу, уже очень много о нем знает.
Конечно, герой «Тоно-Бенге» – отнюдь не во всем сам Уэллс. И тип способностей у него совсем иной. Он талантливый инженер, авиа- и кораблестроитель, а также человек с деловыми склонностями. И биография его то сближается с биографией Уэллса, то заметно от нее отдаляется. Впоследствии, рассказывая о своей жизни, Уэллс не раз отсылал читателя к тем или иным страницам «Тоно-Бенге», но сколько бы личных впечатлений ни закрепилось в романе, вначале он страшно возмущался критиками, искавшими в его книге прежде всего рассказ о жизни автора. Когда появился первый подобный отзыв, Уэллс написал Форду Медоксу Форду («Тоно-Бенге» печатался в его «Инглиш ревью»), что стоило бы перерезать критику его поганую глотку. К счастью, Форд, хоть и был, по мнению Уэллса, «проклятым снобом» (а может быть, именно поэтому), на смертоубийство не пошел, да и сам Уэллс тоже ни разу на чужую жизнь не покусился. Когда же другой критик назвал «Тоно-Бенге» уэллсовским «Дэвидом Копперфилдом», все успокоилось. «Дэвид Копперфилд», самый личный из романов Диккенса, является, по мнению многих, и лучшим его произведением. Действительно, соотнесенность романа с судьбой автора отнюдь не мешает хорошему писателю говорить о жизни общества в целом. И Герберт Уэллс, вынашивая планы «Тоно-Бенге», мечтал написать не о себе и даже не о своем, во многом на него похожем, герое, а о современной Англии в целом, о болезнях экономики и общественной жизни. Ему хотелось создать некое подобие «Человеческой комедии» Бальзака в одном томе. Окрашенный личными воспоминаниями рассказ от первого лица не должен был этому помешать. Сделав своего героя человеком себе соразмерным, Уэллс мог теперь изображать мир таким, каким его увидел именно этот человек. Даже в теоретических отступлениях не было никакой безликости. Они становились частью художественного полотна, были нужны не «вообще», а как часть этой, и никакой другой, книги. В «Тоно-Бенге» художник нисколько не теснит теоретика, теоретик – художника. Это и было как раз то, чего Уэллс теперь добивался. И не только для себя. Самой своей, по его словам, «полномерной» книгой он хотел проложить в Англии дорогу новому роману, в котором повествование выходит за рамки отдельной человеческой судьбы. Точнее – продолжить то, что уже было начато его великими предшественниками, но не закрепилось в сознании историков литературы как одно из главных условий существования большого, притязающего на всесторонний охват жизни романа. Разве Филдинг, Диккенс, Теккерей были заинтересованы только судьбами тех, кто появлялся на страницах их книг? Разве Бальзак не был великим социологом и поэтому в первую очередь – великим романистом? И разве Стерн не показал, какие возможности дает свободная форма романа? Но что в них всех самое замечательное, так это способность раскрыть жизнь не через рассуждения о ней, а через судьбы людей. Именно через судьбы. У каждого из их героев своя жизнь, прожитая на глазах читателя. Они остаются самими собой и все время меняются.
Потому-то даже самый длинный роман Диккенса кажется слишком коротким. В 1911 году Уэллс дал газетное интервью, которое превратил потом в статью «Современный роман». В ней он писал о не оцененных еще художественных возможностях романа и об огромной его роли в исследовании жизни. Это была своего рода декларация «воинствующего романа», произнесенная не только от своего лица, но и от имени таких единомышленников, как Арнольд Беннет и Ромен Роллан. «Мы приложим все силы, чтобы всесторонне и правдиво показывать жизнь. Мы намерены заняться проблемами общества, религии, политики… Мы будем писать обо всем. О делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что всяческое притворство и нескончаемый обман будут сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают, писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются бесчисленные пути к новой жизни. Мы обратимся к юным, любознательным, исполненным надежд с призывом бороться против рутины, спеси и осторожности. И жизнь сойдет на страницы романа еще до того, как будет достигнута наша цель». Для Уэллса это не было обещанием на будущее.
Если бы так, можно было бы сказать, что посулы свои он не выполнил. Потому что наивысшее его достижение в области «нового романа» было уже в прошлом, пусть и весьма недалеком. «Тоно-Бенге» было уже написано. «Тоно-Бенге» – самое значительное нефантастическое произведение Уэллса. Его уже не назовешь, даже со множеством оговорок, «бытовым романом». Сколь ни достоверен в нем быт, Уэллс на каждом шагу выходит за его пределы. Сюжет «Тоно-Бенге» заставляет вспомнить те романы предшествующего века, которые Горький определил как «Историю молодого человека XIX столетия». Сын домоправительницы Блейдсовера (под этим названием в романе изображен Ап-парк), пробиваясь к успеху, проходит через множество перипетий, его положение в обществе постепенно меняется, и перед читателем открываются разные стороны жизни. Автор явно намерен дать своего рода «поперечный разрез» современного общества, увиденного глазами разночинца. Общества странного, опутанного множеством предрассудков, затуманивающих людской взор, и все-таки на каждом шагу выявляющего свою истинную суть. И если людям, окружающим героя, происходящее не всегда понятно, автору и его воплощению, действующему на страницах романа под именем Пондерво, все достаточно ясно. Деловая жизнь, приобретая новые масштабы, приобрела и новые качества. Пора забыть о деловой обстоятельности. Наступило время аферистов с размахом. И через чреду эпизодов, составляющую жизнь героя, проходит история его дяди, предприимчивого аптекаря Эдуарда Пондерво, который, сумев на американский манер (очень похоже на то, как советовал Уэллс Макмиллану в связи с «Киппсом») разрекламировать не слишком-то вредный для здоровья тонизирующий напиток, им изобретенный, приобрел огромное состояние. Как нетрудно заметить, Уэллс, среди прочего, предсказал еще и знаменитую кока-колу. Но история дядюшки Пондерво кончается менее благополучно, нежели история этой фирмы. Он пускается в финансовые авантюры, прогорает, ему грозит тюрьма, и спасение приходит только от племянника, который на изобретенном им самолете увозит его во Францию. Там, в тех самых местах, где Уэллс когда-то стоял у постели умирающего Гиссинга, кончает свои дни дядюшка Пондерво… Он был неплохой человек, этот Эдуард Пондерво, смешной, добрый, способный, конечно, словчить, но и зла никому не желавший. Не какой-то финансовый воротила с замашками романтического злодея. И вообще – человек недалекий. Без помощи племянника он даже не сумел бы организовать свое огромное предприятие. Но и сказать, что ему просто «привалило счастье», тоже нельзя. Механизмы успеха в XX веке – иные, чем в XIX.
Успех дядюшки Пондерво объясняется тем, что он сумел уловить что-то от нового явления века – массовой торговли, которая в известном смысле сродни «массовой культуре». Тут тоже не сказываются какие-либо индивидуальные потребности или вкусы – просто «берут» то, что «берут» другие. Неважно, что. Лишь бы не отстать от других. Потому-то именно дядюшка Пондерво и сделал свое открытие. Раньше те или иные новшества были обязаны своим появлением людям выдающимся. Дядюшка же победил в силу своей заурядности – он все мерил на себя, а человек он был в высшей степени массовидный. Джордж Пондерво то сближается с дядей, то отходит от него, но в его истории есть своя закономерность. Это отнюдь не история бальзаковского Растиньяка, пожертвовавшего ради успеха духовными ценностями, и даже не история Люсьена Шардона («Утраченные иллюзии»), не сумевшего победить в борьбе за житейский успех. Перед нами предстает не «молодой человек XIX столетия», а «молодой человек XX столетия», точнее – самый желательный его вариант. Джордж Пондерво достигает положения в обществе, но для него остается неразрешенной загадка бытия, и потому он не считает, что добился желаемого. Человек, перед которым открывался путь Растиньяка, предпочитает выйти на дорогу Фауста. Завоевание места под солнцем для него лишь одно из слагаемых более высокой задачи – постижения жизни. И для этого он разрывает свою сделку с дьяволом, явившимся на сей раз в образе безобидного и смешного дядюшки Пондерво. Пробиться от повседневности к чему-то иному, самому главному, – вот в чем состоит задача. Роман кончается символической сценой. Построив миноносец новой конструкции, герой выплывает на нем из Лондонского порта, и все дальше начинает отодвигаться ранее увиденное, пережитое, казавшееся некогда таким важным. «Один за другим гаснут огни, Англия и Королевство, Британия и Империя, былая гордость и былые привязанности соскальзывают за борт, за корму, скрываются за горизонтом, исчезают… исчезают… Исчезает река, исчезает Лондон, исчезает Англия…»
Впереди открывается Будущее… Каким оно будет? Каким должно быть? Что из этого желаемого будущего можно увидеть в настоящем? Оно, настоящее, представляется калейдоскопичным. Но сквозь эту сумятицу «пробивается нечто такое, что одновременно и плод человеческих усилий и бесконечно чуждо человеку… Иногда я представляю себе, что это – Наука, иногда – Истина. Мы с болью и усилием вырываем это «нечто» из самого сердца жизни… Люди по-разному служат ему – и в искусстве, и в литературе, и в подвиге социальных преобразований – и усматривают его в бесчисленном множестве проявлений, под тысячью названий. Для меня это прежде всего строгость форм, красота. То, что мы силимся постигнуть, и есть сердце самой жизни. Только оно вечно. Люди и народы, эпохи и цивилизации исчезают, внеся свою лепту в общий труд. Я не знаю, что это, знаю только, что оно превыше всего. Это нечто неуловимое, быть может, это качество, быть может, стихия, его обретаешь то в красках, то в форме, порой в звуках, а иногда в мысли. Оно возникает из самой жизни всегда, пока живешь и чувствуешь, из поколения в поколение, из века в век…» До чего старательно объясняет Уэллс собственные произведения! Но по-настоящему привлекательно в данном случае то, что «Тоно-Бенге» нисколько в результате не теряет как явление искусства. В скором времени тот же автор преподнесет читателям вещи, которые удачнее всего назвать «романы-трактаты». Они написаны в доказательство определенного тезиса и целиком ему подчинены. Встав на этот путь, Уэллс начнет стремительно терять читателей. Но про «Тоно-Бенге» ничего подобного не скажешь. «Тоно-Бенге» – заметное событие в истории английского романа. Уэллс и в самом деле, как он немного погодя пообещает на будущее, пишет здесь «обо всем». В «Тоно-Бенге» воплотилась каждая из тем, упомянутых в статье «Современный роман». Но эта статья оказалась для самого Уэллса скорее подведением итогов, нежели планом намеченных работ. Вещей подобного художественного масштаба он больше не создаст. Впрочем, об этом не знает до поры до времени ни он, ни кто-либо еще, хотя его смертельный враг Хьюберт Бленд в своей злобной рецензии, как ни странно, предсказал грозящую Уэллсу опасность: «Тоно-Бенге» показался ему таким странным смешением художественных и публицистических кусков, что он даже посоветовал выпустить эти «две книги», случайно оказавшиеся в одном переплете, в виде двух отдельных изданий. Но непредвзятые критики высказались иначе. Беатриса Уэбб, обладавшая не столь частой способностью отвлекаться от личных симпатий и антипатий, получив от Уэллса письмо, где тот возмутился предпочтением, которое она отдала «Войне в воздухе» перед «Тоно-Бенге», внимательно прочитала этот роман и согласилась с тем, что «Тоно-Бенге» лучше. Она даже отметила в своем дневнике, что первое ее высказывание об этих двух романах выдавало ее дурной вкус. При своем мнении она осталась только в одном: оба эти романа на редкость умны. Да и другие читатели и рецензенты не сочли ум автора его недостатком. ««Тоно-Бенге» – один из самых значительных романов современности, одна из самых искренних и бесстрашных попыток выявить и показать тяготы и опасности нашего сегодняшнего существования, на какую когда-либо отваживался писатель перед лицом своего поколения, – писал безымянный критик из газеты «Дейли телеграф». – У Герберта Уэллса нет другой книги, которая могла бы соперничать с этой по смелости и убедительности». И конечно, в высшей степени хвалебный отзыв написал Арнольд Беннет, особо подчеркнувший литературное новаторство Уэллса, его нежелание считаться с условностями. Все более ясно становилось, что Уэллс и в сфере традиционного романа вышел на большие просторы. Причем на это ему понадобилось всего несколько лет. «История мистера Полли», которая начала печататься в журнальном варианте полгода спустя после того, как в мартовском номере «Инглиш ревью» за 1909 год появилась последняя часть «Тоно-Бенге», могла лишь подтвердить это мнение. Здесь Уэллс показал, ко всему прочему, как велик его художественный диапазон: ведь «История мистера Полли» и превосходный образец юмористики. Одно из таких мест – сцену свадебного обеда – Уэллс с большим удовольствием вспоминал даже на склоне лет. Право же, Уэллсу было ради чего жертвовать своими политическими успехами! Сложнее обернулось дело с «Анной-Вероникой». Уэллс мог радоваться тому, что ему удалось нарисовать живой образ девушки, стремящейся самостоятельно завоевать место в жизни, и снова по этому случаю поспорить с Шоу, а заодно поиздеваться над суфражистками. Роман с Эмбер Ривс оживил в его памяти историю Джейн, и, хотя его героиня больше напоминала Эмбер, ее судьба складывалась так же, как у Джейн. Стать биологом ей не удалось, но зато она вышла замуж за своего университетского преподавателя Кемпа, которого искренне полюбила.
Принимаясь за эту книгу, Уэллс, как и всякий автор, разумеется, надеялся, что она не пройдет незамеченной. И правда, она была хорошо построена и легко читалась. Но ее не просто заметили. Она произвела фурор. К сожалению, нежелательного свойства. Неприятности начались с того, что Макмиллан отказался ее печатать. В конце сентября 1908 года он получил рукопись, а 16 октября уже отослал ее обратно с письмом, в котором говорилось, что эта книга «придется очень не по вкусу читателям, покупающим издания нашей фирмы». Макмиллан, конечно, понимал, что этот шаг означает разрыв с Уэллсом, но и отношениями своими с ним дорожил теперь много меньше, и ответственным перед родной словесностью за подобный отказ себя не считал: «Анна-Вероника» при всех своих достоинствах к перворазрядным вещам Уэллса все-таки не принадлежит. В художественном отношении это довольно заурядная беллетристика. Фредерик Макмиллан со своим опытом не мог этого не понять. За Уэллса же он не боялся. Тот свою книгу всегда пристроит! Уэллс и в самом деле пристроил «Анну-Веронику» без особых трудов и без большой задержки. Незадолго перед тем в издательскую фирму «Т. Фишер Ануин» вступил племянник владельца Стенли Ануин. Ему пришло в голову, что у известных писателей могут оказаться залежавшиеся рукописи, а значит, надо разослать всем им письма с предложением отдать эти рукописи в распоряжение их фирмы. Уэллс откликнулся на письмо Стенли немедленно и, чтоб не затягивать переговоры, сразу же назвал цену – полторы тысячи фунтов. Деньги это были немалые, но Стенли посоветовался с дядей и согласился. Осенью 1909 года книга уже была в руках читателей. И вызвала у них именно то отношение, какое предсказывал сэр Фредерик. Видно, люди, покупавшие издания Макмиллана, ничем не отличались от тех, что покупали издания Т. Фишера Ануина. Себе на беду, Уэллс, рассказывая историю Анны-Вероники, очень близко следовал истории своей и Джейн. Кемп, как и тогдашний Уэллс, был женат и только потом, уже сблизившись с Анной-Вероникой, развелся с женой. Не значило ли это, что автор призывал мужей изменять женам? И еще одного Уэллс не понял ни тогда, ни когда-либо потом: он был теперь не малоизвестным преподавателем Университетского заочного колледжа, а всемирно прославленным писателем, а значит, и находился все время у всех на виду. В таких условиях да еще после наделавшего шуму бегства с Эмбер и скандала вокруг романа «В дни кометы» возвращаться к своей старой любовной истории – пусть завершившейся браком с такой достойной женщиной, как Джейн, – явно не следовало. А Уэллс был из тех людей, кому ни одна ошибка не проходит даром. Так что скандал разразился первостатейный. Уэллс был не на шутку удивлен: ведь в книге не было ровно ничего неприличного. Речь просто шла о любви. И рассказывалось о ней даже немного сентиментально. Но при том, какую репутацию успел завоевать Уэллс, оказалось достаточно и такой малости, как развод Кемпа. Самая вежливая рецензия появилась в «Дейли ньюс». Роман назван был там «блестящим».
Но все ведь знают, что Уэллс пишет романы лишь для того, чтобы распространять свои взгляды. А с его взглядами трудно согласиться. Никто не спорит: современная жизнь полна стеснительных условностей. Но откуда Уэллс взял, что женщины больше страдают от этих условностей, чем мужчины? И если это не так, зачем уделять столько внимания отношениям между полами? С не меньшим тактом высказался и рецензент из «Ти пис уикли». Сейчас столько толкуют об отношениях полов, замечал рецензент, что духовному здоровью народа грозит тяжелая опасность. Ему словно вливают в кровь какую-то отраву. Конечно, нельзя ставить на одну доску Уэллса и этих людей, но разве он тоже не подрывает устои брака, прославляя женщину, занятую поисками любовных приключений?.. По-видимому, все подобные рецензенты показались гнилыми либералами главному редактору еженедельника «Спектейтор» Джону Лоу Стрэчи, который вел в это время кампанию по очищению нравов. Примерно месяц спустя, позабыв, правда, поставить свою подпись (они с Уэллсом были лично знакомы, и это, видимо, его как-то смущало), он разразился статьей «Книга-отрава». Книга эта способна отравить умы всех, кто прочтет ее, восклицал Стрэчи. И объяснял читателю, какие она таит в себе опасности не только для семьи, но и для государства. Разве семья не есть первичная ячейка общества? И не следует ли отсюда, что, разрушив семью, мы подорвем тем самым его устои? Граждане должны воспитывать себя в духе долга, самопожертвования, самоконтроля, и это относится не только к национальной безопасности и общественному благосостоянию, но и к половым отношениям. Поэтому книгу Уэллса иначе как вредоносной не назовешь. Две недели спустя «Спектейтор» поместил письмо Уэллса, где тот в очень спокойном и достойном тоне объяснял свою действительную позицию. Он не против семьи. Он просто за то, чтобы она строилась на любви и взаимных духовных и умственных интересах. В ином случае брак становится проклятием для женщин. В их интересах и написана эта книга. И опять Уэллс сделал неверный шаг. Поместив его письмо, Лоу Стрэчи сопроводил его длинным «ответом редакции», где вылил на несчастного автора еще несколько ушатов помоев. Ответ этот, разумеется, был выдержан в том же погромном тоне. Все это было так мерзко, что приличных людей начинало тошнить. Сэр Фредерик мог поздравить себя с тем, что проявил прозорливость и его издательство осталось в стороне от скандала, но все происходящее было очень ему не по душе. И поскольку было ясно, что Т. Фишер Ануин будет теперь шарахаться в сторону при одном упоминании об Уэллсе, он написал оплеванному писателю и поинтересовался, что в последнее время вышло из-под его пера. Уэллс ответил ему, что только что кончил политический роман «Новый Макиавелли», и Макмиллан, получив эту рукопись, немедленно отдал ее в набор. Но, прочитав гранки, испугался. Конечно, Уэллс его не обманул. «Новый Макиавелли» с самого начала был задуман как некий аналог «Тоно-Бенге». В «Тоно-Бенге» давалась широкая картина деловой жизни Англии первого десятилетия XX века. «Новый Макиавелли» должен был представлять собой очерк ее политической жизни. Значительная часть книги действительно посвящена политике, но и эти ее главы вряд ли могли порадовать Макмиллана – в них были нарисованы такие похожие портреты Уэббов, Балфура и других известных людей, что стоило ждать неприятностей.
Но что было ужаснее всего, Уэллс опять не удержался и заговорил о своих любовных делах. В книге появляется, хотя и под другим именем, Эмбер Ривс. Но ведь теперь всем было ясно, что Уэллсу начисто заказана эта тема. Последнее Макмиллан и сообщил Уэллсу. Тот согласился на некоторые переделки. Однако сэр Фредерик все же решил пристроить книгу в какое-нибудь другое издательство. Он прощупал почву у Чепмена и Холла, но те сразу же отказались. Фирма, прославившаяся когда-то изданием «Пиквикского клуба», могла позволить себе роскошь не заводить отношений со столько раз обруганным в печати писателем. Макмиллан обратился к Уильяму Хейнману. Тот выказал некоторую заинтересованность, но его всполошила именно политическая часть книги. Ну и, само собой разумеется, он не хуже других знал, как на самом деле зовут изображенную в романе любовницу главного героя. Хорошенько все обдумав, и он отказался. Издателей не следует винить в излишней осторожности. Конечно, они знали, что Англия – классическая страна свободы печати, но, на беду, помнили еще и то, что в 80-е годы лондонский издатель Эрнст Визителли угодил в тюрьму за публикацию романов Золя… Уэллс начал впадать в панику. Как-никак все это длилось уже несколько месяцев. В конце концов Макмиллану все-таки удалось пристроить ненужную ему книгу. Ее согласился издать Джон Лейн. Издательство это не числилось среди самых солидных, однако и на безвестность не могло пожаловаться. Напротив, издав в 90-е годы «Желтую книгу» – сборник, который критика сразу же окрестила декадентским, – оно мгновенно прославилось. Скандал ведь тоже приносит славу – скандальную. Конечно, Уэллс отнюдь не был доволен таким падением. Но он уже основательно утихомирился и, вопреки ожиданиям, не только не начал всех вокруг оскорблять, но и написал Макмиллану благодарственное письмо. Впрочем, эта публикация, кроме как в денежном отношении, для Уэллса в тот момент не имела первостатейного значения. «Новый Макиавелли» был уже к этому времени напечатан в «Инглиш ревью». Форд Медокс Форд, как дурно он в глубине души ни относился к Уэллсу, помнил, что тот помог ему организовать журнал, и исправно печатал этого автора. К тому же он сблизился с одной из любовниц Уэллса и чувствовал себя чуть ли ему не родней. Самое приятное во всем этом было, что за свою смелость ни он, ни Лейн нисколько не поплатились. Книга наделала шума. Ее называли произведением очень значительным. И впрямь – разве могут не заинтересовать современников портреты, пусть карикатурные, людей, о которых они постоянно читают в газетах? Ну, а что касается самих пострадавших, то они вели себя достойно, так что скандала не было. Конечно, некоторые рецензенты отметили недостатки книги – прежде всего то, что она не существует как единое целое и что рассказанное автором не встает перед глазами читателей. Но самим читателям книга была интересна, и она имела успех.
К сожалению, только временный. Сегодня «Новый Макиавелли» воспринимается просто как первая из литературно слабых книг Уэллса, которые пошли теперь косяком. Критика начинала приносить долгожданные плоды. С издателями Уэллс присмирел, в выборе тем образумился. Он теперь выпускал роман за романом, ни один из них не вызывал особых нареканий, и ни один из них, за исключением «Билби», никуда не годился. Он был при деле, ему шли хорошие деньги, только вот читать его становилось все скучнее. О любви он писал, но так неинтересно, что это уже мало кого трогало. Большим мастером любовных сцен он и раньше не был, теперь же разговоры между влюбленными все больше превращались в теоретические дискуссии. Чем-чем, а «заразой» его новые книги назвать было невозможно. Они не вызывали эмоционального отклика, а значит, и не представляли ни малейшей опасности для нестойких душ. Конечно, они оставались «умными книгами», но и это не шло им на пользу. Они были совершенно лишены прелести новизны. Уэллс вновь и вновь повторял все одно и то же. Он словно бы решил, что если его идеи не были сразу подхвачены, значит, их надо вколачивать в головы тупоумной публике. Как педагог он знал: повторенье – мать ученья. Забыл только, что его ученики, то бишь читатели, уже не сидят за партами… Впрочем, он, видимо, догадывался, что с ним происходит что-то неладное. Раньше казалось, с ним никому не справиться – ни людям, ни судьбе. Что бы ни случалось, творческая энергия так из него и била. Теперь он двигался вспять, писал неинтересно и все более неряшливо. Если что и выручало его, так это сила литературной инерции. Он был знаменитым писателем, и его продолжали печатать.
Пробиваясь к славе, он от романа к роману писал все лучше. Достигнув ее, работал все хуже и хуже. Скандал, разразившийся после «Анны-Вероники», не заставил его усерднее приняться за дело. Он просто выбил у него почву из-под ног. Как было со всем этим справиться? Уэллс понимал: нужна какая-то встряска. Он даже задумал кругосветное путешествие и составил его план. Предполагалось проехать на Ближний Восток, оттуда перебраться в Азию, а затем отплыть в США и, посетив Карибские острова, вернуться домой. Путешествие должно было занять около года. В ходе его он надеялся забыть и о писательских неудачах, и об Эмбер Ривс, и о провале в Фабианском обществе. Такое продолжительное путешествие ему, впрочем, не понадобилось. Оказалось достаточно поездок в Швейцарию и в Италию и еще двух, совсем коротких, – в Голландию и во Францию. Правда, не одному. Огорчения, которые Уэллс пережил в связи с «Новым Макиавелли», хоть и немного, но для него окупились, когда он получил восторженное письмо от графини фон Арним – преуспевающей писательницы, с которой был немного знаком. Писательская похвала – как это было для Уэллса важно! Ведь только что пришло письмо от Генри Джеймса, где тот камня на камне не оставлял от «Нового Макиавелли». И Уэллсу очень захотелось поближе познакомиться с автором этого письма. Элизабет фон Арним, урожденная Мэри Аннет Бошан, и в самом деле была занятной личностью. Детство она провела в Австралии, потом, когда семья переехала в Европу, познакомилась с немецким графом фон Арнимом, очень не понравившимся ее родителям, вышла, несмотря на их сопротивление, за него замуж и уехала в его разоренное имение в Померании. Там она увлеклась садоводством, начавшим приносить совершенно неожиданные плоды. О своих сельских занятиях графиня фон Арним в 1898 году написала книжку «Элизабет и ее немецкий садик», имевшую большой успех в Англии и гораздо больше ее вознаградившую, чем сам по себе немецкий садик. Своему мужу, в котором ее привлекал только титул, она родила трех дочерей и сына и наняла им в учителя сначала Эдварда Моргана Форстера – того самого Форстера, который немного погодя напишет свой антиуэллсовский рассказ «Машина останавливается» – и Хью Уолпола, тоже ставшего позже известным английским писателем. К сожалению, в Нассенхайде, где располагался ее «немецкий садик», жил еще ее муж, и это сделало ее заядлой путешественницей. От захудалого померанского графа она получила титул и больше ни в чем от него не нуждалась. Пьеса «Присцилла убегает» принесла ей такие деньги, что она и вправду могла теперь отселиться от мужа. Она построила себе красивый дом в Швейцарии и часто наведывалась в Лондон. Свое письмо Уэллсу она написала в ноябре 1910 года и в тот же месяц навестила его на Черч-Роу, 17. Перед ним предстала маленькая, прелестно сложенная женщина с немного неправильным, но полным очарованья лицом, воркующим голосом и вкрадчивой манерой. Она во всех своих проявлениях была так мила, что Джейн как-то сказала: «В ее устах даже немецкий язык кажется приятным». Литературные способности в ее семье были, видимо, прирожденными. Ее двоюродная сестра Кэтрин Мэнсфилд стала известной писательницей, хотя никакого «литературного клана» они не образовали. Напротив, Кэтрин очень не любила свою родственницу, причем именно за ее всепроникающую милоту. «Она вся от начала до конца сделанная», – говорила она. И ей верили. Она вообще славилась своей проницательностью и честностью.
Но стоило кому-либо очутиться в обществе Элизабет, и фраза эта тотчас же забывалась. Конечно, она была «вся сделанная», но сделано все было так искусно – совсем как настоящее. Даже лучше! Она не знала хороших и дурных настроений и всегда, со всеми, в каждый момент была само очарование. Уэллсу ли было не поддаться ее чарам! У него к этому времени словно инстинкт какой-то выработался: стоило около него появиться приятной женщине, как он начинал тотчас же ее добиваться. Но Элизабет была не девочка и не собиралась вешаться ему на шею: она, хоть и выглядела на редкость молодо, была ему ровесница, опыта в обращении с мужчинами у нее было предостаточно, и она заставила Уэллса сперва помучиться, поревновать и лишь после того, как он нежданно-негаданно нагрянул в ее швейцарское поместье, отступилась от своих строгих моральных правил. Джейн тотчас об этом узнала, но никак на это не реагировала: если уж такой ей достался муж, пусть около него будет графиня фон Арним. Женщина она приятная и безопасная. О последнем можно судить хотя бы по тому, с какой регулярностью, не пропуская ни дня, пишет домой Герберт и как радуется ее письмам… Эта связь продолжалась весь 1911, 1912 и начало 1913 года, и назвать ее, в отличие от других увлечений Уэллса, «романом» никак нельзя. Его чувства оставались незатронуты, ее тоже. К этому времени она была уже вдовой, но отбивать его у Джейн не собиралась, ибо, по глубокому ее убеждению, в мужья он не годился. Он требователен, капризен, да к тому же сейчас он с нею изменяет Джейн, а потом начнет с кем-то еще изменять ей. Он даже и любовником-то был далеко не идеальным: все эти ежедневные письма жене, его радость, когда он получает письма от нее, – кому это понравится? И еще: даже сейчас, когда он жил у нее в доме, она все равно чувствовала, что главное для него – работа. Ею он никогда не согласится пожертвовать. А близкой женщиной – пожалуйста, хоть завтра! Он, со своей стороны, тоже кое-что примечал. Шале «Солей» («Солнце») было с самого начала построено с мыслью о будущих любовных утехах. Между спальней хозяйки и комнатой для гостей была потайная дверь, заставленная шкафом. Шкаф легко отъезжал на колесиках, и любовники избавлялись от необходимости пробираться друг к другу через площадку. Дом Элизабет всегда был набит гостями, так что с вечера они с Гербертом желали друг другу спокойной ночи и чинно расходились по своим комнатам, после чего тут же отодвигали шкаф. Подобная предприимчивость в любовнице Уэллсу только нравилась. Но были в ней другие черты, которые устраивали его гораздо меньше. Прежде всего – ее бессмысленная и глупая ревность к Джейн. Он ни разу не распечатал письма от жены без того, чтобы она не выказала ему своего недовольства. Она взяла в привычку передразнивать Джейн. Она и его все время старалась как-то поддеть. Только что на людях она была само очарование, и вдруг откуда-то вылезало существо эгоистичное, мелковатое, злобноватое. Словом, ни о какой глубокой страсти ни с той, ни с другой стороны и речи не было. Это был эпизод в его жизни, не более того.
В ее жизни тоже. К исходу 1913 года выяснилось, что дело идет к концу. Они расходились по своим комнатам, и каждый ждал, что другой первым отодвинет шкаф. Но ни он, ни она этого так и не сделали. Потом он сложил свои вещи и после короткого объяснения уехал домой. Через год началась война, и немецкая подданная графиня фон Арним забеспокоилась, как бы в Англии не конфисковали ее имущество. Она быстро вернулась в Англию, столь же быстро, с присущей ей деловитостью устроила развод одного из своих бывших любовников графа Джона Фрэнсиса Стэнли Рассела (1865–1931) – инженера-электрика, адвоката и видного фабианца, брата Бертрана Рассела – и из немецкой графини фон Арним сделалась английской графиней Рассел. С мужем она вскоре рассталась. Он написал пародию на ее анонимно изданную книжку «В горах», где мера сентиментальности, всегда ей присущая в литературе (не в жизни), оказалась слишком уж велика, а она в отместку написала роман «Вера», где как могла поносила и мужа, и всю его семью. Развода она ему, впрочем, не дала и так до конца своих дней и оставалась графиней Рассел. В жизни Уэллса она после этого возникала еще дважды. Когда в 1927 году он построил себе дом во Франции, она тоже построила себе дом неподалеку, и они иногда виделись. А в 1940 году, совершая свое лекционное турне по Соединенным Штатам, Уэллс обнаружил, что она уже живет во Флориде. Он получил от нее длинное веселое письмо, так же весело, с таким же чувством юмора ей написал, но ответа не пришло. Вернувшись в Англию, он узнал, что она умерла во сне. И ей и ему тогда уже основательно шло на восьмой десяток. Когда, расставаясь с Уэллсом в Швейцарии, Элизабет попрекала его за то, что он не принимал их роман всерьез (правда, она и сама не принимала его всерьез, но тут трудно требовать какой-либо логики), она была совершенно права, ибо все время, пока они были близки, он был в первую очередь занят устройством своего семейного очага в Англии. Точнее – переустройством. Или, если быть совсем точным, – одним из очередных переустройств. Потребность без конца менять дома у него с возрастом не уменьшилась. А на сей раз для этого было больше оснований, чем когда-либо. Выкидывая Джейн с детьми из Спейд-хауса, он следовал безотчетному инстинкту, подсказывавшему, что каждая перемена в его жизни должна сопровождаться переменой жилища. Но дом на Черч-Роу, 17, предназначался для Джейн, с которой он тогда собирался расстаться. Самому же ему этот дом очень не нравился. Он был мрачным, тесным, холодным. К тому же при нем не было участка земли, где Джейн могла бы заниматься своим любимым садоводством. Снимая дом для Джейн, он об этом как-то не подумал, но сейчас, живя в нем сам, чувствовал, насколько ему не хватает сада и цветника, – он ведь так привык в Спейд-хаусе размышлять, расхаживая по дорожкам. И еще одно мешало ему любить свой лондонский дом. Здесь он был слишком на виду. А при его образе жизни этого лучше было избегать. Он и Элизабет постоянно изменял с какими-то поклонницами своего таланта, чьи имена стерлись потом из его памяти.
Конечно, скрывать здесь было уже нечего. Все давно обо всем знали и, что хуже всего – не восхищались им и даже не возмущались, а просто его жалели. Слова «помешан на женщинах» звучали применительно к нему отнюдь не метафорой. Это было уже нечто большее, нежели еще одно проявление его эксцентричности. Англичанам, как известно, к эксцентричности не привыкать, но вот к Уэллсу они не смогли до конца привыкнуть. Ну, а Джейн давно уже ничему не удивлялась. Разве что больше других его жалела. Она знала: его непрестанно захлестывают какие-то вихри. И знала еще: в известном смысле он поразительно к ней привязан. Что бы с ним ни случалось, она оставалась тем стержнем, вокруг которого вращалась его жизнь. История с Эмбер была единственным его срывом. После этого он и помыслить не мог о том, чтобы оставить жену. Так и сейчас. Где-то в Швейцарии была фон Арним, а здесь, в Англии, шла совсем другая жизнь. И настала пора в очередной раз устраивать ее заново. В начале 1911 года один из друзей Уэллса, редактор «Дейли экспресс» Р. Р. Блюменфельд, пригласил его на конец недели в свой загородный дом в графстве Эссекс, и Уэллсу там очень понравилось. Это была настоящая сельская Англия, и при том до Лондона рукой подать – каких-нибудь сорок миль. И до станции недалеко. Он заявил «Блюму», что с удовольствием поселился бы в этих краях, и тот оказался человеком весьма обязательным. Он поговорил с владелицей здешних земель леди Уорвик, которая не просто согласилась сдать за небольшую плату (сто фунтов в год) один из своих домов Уэллсу, но буквально загорелась мыслью иметь этого знаменитого писателя у себя под боком. Она и раньше заботилась о том, чтобы ее земли были заселены людьми образованными, а уж Уэллса никак не могла упустить. В конце августа 1911 года, когда переговоры о сдаче дома были уже близки к завершению, она написала Джейн, как ей не терпится видеть своими соседями ее и ее детей. Это не были пустые слова. Не только хозяйкой, но и соседкой леди Уорвик оказалась превосходной. Она, правда, не слишком баловала их собственными визитами и требовала, чтобы к ней они являлись во всем параде, но в остальном с ней было очень легко. Уэллсы сперва сняли у нее дом, чтобы наезжать туда на субботу и воскресенье, но два года спустя им так там понравилось, что они продали свой лондонский дом, сняли для наездов в город квартиру и окончательно перебрались в Истон-Глиб. «Глиб» по-английски значит «церковный участок», а на языке поэзии – «клочок земли». Уэллсы назвали так свой дом не случайно. Просторное, сложенное из красного кирпича, здание в георгианском стиле (стиль, сформировавшийся в Англии в период правления первых трех королей Ганноверской династии, то есть с 1714 по 1820 годы) и вправду отвечало обоим этим определениям. Оно было когда-то построено для приходского священника и располагалось на примерно равном расстоянии от двух главных резиденций графов Уорвиков – старой и новой, но при этом находилось от них и не слишком близко. Окружено оно было обширными лужайками и – красное на зеленом – казалось поистине поэтичным. Оно было изолировано от всего окружающего и очень доступно, а о чем-то подобном Уэллс всегда мечтал.
Он любил набивать свой дом гостями, но иногда ему хотелось побыть одному. Истон-Глиб предоставлял возможности для того и другого. И еще: неподалеку от дома стоял старый амбар. Это был для Уэллса настоящий подарок. Из амбара, едва в доме появились новые жильцы, начал доноситься звук плотницких пил и топоров: Уэллс переоборудовал его в спортивный зал. И, разумеется, он не отступил от всегдашней привычки все переделывать на свой лад. Старый пасторский дом тоже был основательно перестроен изнутри, и еще при нем появилась обширная ротонда. И теперь в него хлынул поток гостей из Лондона и других городов и стран. Их всех как-то размещали в доме, бывали случаи, что гости разбивали на лужайках палатки. А потом их сзывали в амбар. Живость и изобретательность Уэллса наконец-то нашла настоящий выход. В амбаре, на заново настланном и натертом воском полу, устраивали танцы или играли в мяч. Более точно определить эту игру невозможно, потому что Уэллс сам придумывал ее правила, а когда надоедали одни, сочинял другие. И конечно, он неизменно принимал участие во всех играх, подбадривая свою команду громкими криками. Во дворе был еще отличный теннисный корт и, как вспоминал Синклер Льюис, «в тот час в воскресенье, когда больше всего хотелось вздремнуть, вас тащили туда, и, хочешь не хочешь, приходилось подчиняться. Я был лет на двадцать моложе Уэллса, худее, да и дюймов на шесть-семь выше ростом, но неугомонный дьявол в образе моего партнера уже через четверть часа игры доводил меня до полного изнеможения. Он так подпрыгивал, что, несмотря на румянец и белый фланелевый костюм, его трудно было отличить от теннисного мяча, и это путало все карты». Он всех поражал своей неутомимостью. Трудно было поверить, что это тот самый человек, который в куда более юном возрасте то и дело принимался помирать. Впрочем, и тогда, чуть ему становилось лучше, природная живость тотчас брала свое. Достаточно вспомнить его долгие пешие и велосипедные прогулки, настолько составлявшие быт его дома, что Джейн даже считала спортивность одним из условий пребывания в их семье. Велосипедное помешательство понемногу у него прошло, но тогда он купил себе автомобиль и сел за руль. Нет, не «принялся учиться вождению», а попросту сел за руль и, получив из книжки элементарные сведенья о том, как пользоваться этим видом транспорта, взял и поехал. Вместо газа он нажимал на тормоз, а вместо тормоза на газ, но то, что случалось в результате с автомобилем и окружающими предметами (люди, завидев его за рулем, сами разбегались), помогало ему понять свою ошибку, и повторял он ее потом не более десяти-пятнадцати, от силы двадцати или двадцати пяти раз. Он, очевидно, принял поначалу автомобиль за увеличенный в размерах велосипед и долго не мог освоиться с мыслью, что, совершив поворот, надо потом вращать руль в обратную сторону. Однако, несколько раз покрутившись на месте, он понял эту свою ошибку, после чего повторял ее всего лишь неделю-другую. Выезжая на станцию за гостями, он проскакивал на обратном пути мимо ворот поместья и, дабы не давать задний ход и не подвергаться снова подобному риску, ехал дальней окружной дорогой и, хотя с большой задержкой, в целости добирался до дома. Что до гостей, то они, пока их везли на новом виде транспорта, даже не понимали, что им грозит, и не пугались: изумление перед водителем пересиливало в них все остальные чувства. А как приятно было возвращаться домой после автомобильной прогулки! Какую радость доставлял он детям! «Папочка вернулся живой-здоровый!» – кричали они в восторге. Жюль Верн, как известно, так ни разу в жизни и не проехался в автомобиле. Он упорно отказывался. Уэллс сам при первой возможности сел за руль. И хотя он сделал это с присущей ему эксцентричностью, в конце концов не автомобиль его одолел, а он автомобиль. В 20-е годы он виртуозно водил машину по опасным альпийским дорогам. Ну, а пока радовался недавно изобретенному электрическому зажиганию. Когда у него глох мотор, не надо было вылезать и крутить ручку…
Леди Уорвик не меньше была интересна Уэллсу, чем он ей. Она ни в коем случае не была «охотницей за львами», как после «Пиквикского клуба» называют в Англии светских дам, озабоченных тем, чтобы собрать в своем салоне побольше знаменитостей. Ей это было ни к чему – она сама была прославленной светской львицей. И людей привечала тех, что были всерьез ей интересны. Была она на пять лет старше Уэллса, но все еще сохраняла былую красоту и, что, пожалуй, легче понять, свою всегдашнюю эксцентричность. Будь леди Уорвик «из простых», ее в молодости можно было бы назвать «новой женщиной». Но она принадлежала к тем слоям общества, где свободные нравы перестали быть внове со времен по крайней мере Генриха VIII, так что ее жизненный путь никого бы не удивил, не занесись она выше других молодых женщин своего круга. Двадцати лет от роду Фрэнсис Эвелин Мейнард, славившаяся не только своей красотой, но и огромным приданым, вышла замуж за графа Уорвика, но вскоре на нее обратил внимание принц Уэльский, старший сын королевы Виктории, и она не осталась к нему безразличной. Будущий Эдуард VII, дождавшийся коронации к шестидесяти годам, действительно стоил ее любви. Он был, по общему мнению, человек милый и образованный, на всю жизнь влюбленный в искусство, не раз – в его представительниц (его любовницей была даже Сара Бернар), и многолетняя близость с ним не только позволила графине Уорвик царить в аристократических салонах, но быть своей среди интеллигентов. В числе прочих достоинств уже далеко не юного принца Уэльского было и отсутствие спеси. Кстати, именно Эдуард VII, взойдя на престол, учредил орден «За заслуги», которым стали награждать людей литературы и искусства. И Уэллс, если бы не скандальные истории, все время с ним приключавшиеся, тоже бы его получил: Эдуард VII был большим его поклонником. В начале нового века леди Уорвик увлеклась социализмом, вступила в лейбористскую партию и занялась благотворительностью. Особенно ее увлекала идея освобождения женщин, и она основала школу для девочек, где их учили садоводству, огородничеству, пчеловодству и заодно давали общие сведения по сельскому хозяйству. Построила она на свои деньги и дом для инвалидов. Членом партии она была очень активным и пыталась обратить лейбористское руководство на путь социализма. Именно ей Уэллс оказался обязан своим знакомством с Рамсеем Макдональдом, возглавившим после войны первое лейбористское правительство, а потом и коалиционное, в союзе с консерваторами, за что и был исключен из партии, которой руководил. Обитателям Истон-Глиба он, впрочем, показался человеком на редкость неинтересным. В спортивные игры он не играл – больно уж был неуклюж, – а в разговоре был скучен. Это было хуже всего. В амбар, в конце концов, гостей силком никто не затаскивал, но предполагалось, что посетителям Истон-Глиба всегда есть о чем поговорить. Пример подавал сам Уэллс, речами которого за чайным столом и на прогулках гости заслушивались.
Один из его знакомых на вопрос, что ему больше всего нравится в Уэллсе, не стал перечислять его книги. «Он удивительно разговаривает», – ответил он. Даже на женщин его разговоры о необходимости и путях преобразования общества действовали сильнее любовных признаний. Его можно было слушать бесконечно. А он был способен – часто в ущерб другим собеседникам, перебивая их, порою даже не слушая, – произносить бесконечные речи. И он не просто говорил умно и складно. Он буквально излучал обаяние. Сомерсет Моэм, рассказав в своем эссе «Романисты, которых я знал» о гостях, от которых долго потом приходится отдыхать, пишет далее: «Но бывают гости, которые испытывают наслаждение, общаясь с вами, стараются быть приятными, что им без труда удается, развлекают вас изумительными своими разговорами, гости с широким кругом интересов; их присутствие увеличивает ваш жизненный тонус, подбадривает вас – одним словом, они дают вам куда больше, чем вы при самом большом желании способны дать им, и их визиты всегда кажутся слишком короткими. Таким гостем был Герберт Уэллс. Он умел общаться с людьми. Когда собиралась компания, он старался, чтоб всем было хорошо».
Впрочем, Уэллс был не первым и не последним из людей, которые, теряясь перед большой аудиторией, оказываются блестящими собеседниками в кругу друзей. Да и лектором он оказывался порой очень неплохим. Чтобы хорошо говорить, ему надо было почувствовать себя перед студентами или школьниками, причем их свободно могли заместить в его сознании люди любого возраста, специально пришедшие его послушать, или даже просто гости, собравшиеся за его столом. Он никуда не годился только как политический оратор. Здесь он пасовал перед многими и даже не догадывался, какими трудами те поднялись к вершинам ораторского искусства. Его всегдашний оппонент Бернард Шоу не родился великим оратором. Он многие годы оттачивал свое мастерство, выступая в оранжерее Уильяма Морриса и в Гайд-Парке. Последнее он делал с такой регулярностью, что любая погода была ему нипочем: однажды он говорил даже в проливной дождь, хотя единственными его слушателями в тот день были полицейские – нельзя было уйти с поста. Черчилль, способностями и умом которого Уэллс восхищался, обычно готовил для выступления в парламенте три текста речи, заучивал их наизусть и, смотря по обстоятельствам, произносил нужную. Когда на парламентскую трибуну выходил Черчилль, депутаты из кулуаров стекались в зал его послушать. Перед ними стоял красавец с волевым и интеллигентным лицом, совсем непохожий на привычного нам по позднейшим фотографиям тучного старика с лицом породистой английской собаки, и говорил с огромным напором и всесокрушающей аргументацией. Кто бы мог подумать, что оратор – заика и что эта безусловно только что родившаяся речь разучена со вчерашнего дня? Когда на трибуну поднимался молодой радикал Ллойд Джордж, поражавший всех не только страстностью, но и красноречием, кто вспоминал, что этот интеллигент вырос в семье сапожника? Можно ли было ждать чего-либо подобного от Уэллса? Английская политика тех времен – дело профессионалов, а Уэллс был в ней любителем. Уэллс на политической трибуне всегда был импровизатором, даже если он и подготовился к выступлению заранее. Ему так дорог был предмет спора, и он всегда так остро реагировал на любое возражение, что сразу начинал сбиваться, запинаться и скоро уже не говорил, а визжал. He хуже мистера Полли путал ударения и звуки. От него так и разило раздражительным лавочником. До чего же хорошо было после неудачи в Фабианском обществе опять почувствовать себя хозяином положения – пусть за собственным чайным столом! Было у Уэллса еще одно замечательное качество. Терпя поражение, он терял над собой контроль, впадал в панику или начинал осыпать противника оскорблениями. Но потом встряхивался, словно собака, вылезшая из воды, и, подрожав минутку от холода, шел дальше своим путем. Особенно ему помогали обрести себя крупные события, случавшиеся в мире. Он ведь жил не только и даже не столько своими домашними делами, своими любовными приключениями, даже своими писаниями. Он жил прежде всего заботами большого мира. А они становились все более серьезными. Скоро всему предстояло отступить на второй план перед тем, что случилось в Европе. На пороге стоял 1914 год.