Меньшевики прислать делегатов отказались наотрез. Передавали, что Георгий Валентинович Плеханов, литературу знавший блистательно, отвечал словами какого-то малопамятного тургеневского персонажа: « «Иди сюда, черт ле-ш-и-и‑й... тебя тятька высечь хочи-и-и‑т...» Вы тоже хотите меня высечь на съезде...»
Открывшийся 12 апреля 1905 года в Лондоне III съезд был по своему составу целиком большевистским. Приблизительно в это же время меньшевики собрались в Женеве, назвав заседания свои конференцией.
О предстоящем съезде иваново-вознесенские партийцы, Андрей в их числе, конечно, знали: еще осенью Северный комитет РСДРП неоднократно высказывался за созыв, оповещал «о полном нравственном удовлетворении, доставленном настроением и поведением товарища Ленина». Более того, представитель Северного комитета вошел в Бюро по подготовке съезда.
Перед выездом в Лондон представитель этот побывал и в «русском Манчестере». Человек он был в этих краях сравнительно недавний, а имя и фамилию носил курьезные для профессионального революционера — Николай Романов, и это, вероятно, вызвало бы немало шуток, но подтрунивать, даже заглазно, по такому нехитрому и, в сущности, безобидному поводу не осмеливались: был Романов годами за сорок, — значит, немолодой и, слышно, крут нравом, суров. Да и то можно понять: за пятнадцать лет — два с половиною года в тюрьме, шесть в ссылке, три под следствием, остальные три с половиной под негласным надзором и без права жительства в обеих столицах.
По приезде Николая Васильевича собрали активных партийцев, Андрей в их числе. Романову открыто завидовали, а к тому ж и гордились: на сей раз от Северного комитета едет на съезд настоящий ленинец!
Сидя рядом, Андрей видел в руках у Романова два номера «Вперед», некоторые места отчеркнуты. Николай Васильевич их вскоре зачитал: «Девятое января 1905 года обнаружило весь гигантский запас революционной пролетариата и всю недостаточность организации социал-демократов». Зато теперь, говорилось в другом выпуске, в активную политическую борьбу включилось много свежих сил, и «никогда не бывало у революционной России такой массы людей, как теперь...».
И тут же Романов сообщил, что, по самым свежим данным, в каждой из обеих столиц большевистские организации насчитывают по тысяче примерно членов, создаются новые группы и комитеты большевиков.
— В Питере и в Москве — по тысяче, а у нас — четыреста, — не удержался, перебил Андрей. — Это при том, что населения-то у нас...
На то, что его прервали, Романов не рассердился, продолжал говорить так же спокойно, все время подчеркивал: курс — на восстание, на восстание надо курс держать и выдвигать требования политические...
За несколько дней, что Андрей пробыл в Иваново-Вознесенске, он хорошо узнал обстановку. Настроение у рабочих боевое, пришлось даже отговаривать от стихийных выступлений, чтобы весною навалиться на хозяев всем миром. Однако недовольство кое-где прорывалось, в феврале бастовали у Фокина, а сейчас неспокойно у Бакулина, и у Полушина вот-вот может прорваться. Но и предприниматели не дремлют. Они, члены «Московского общества содействия русской промышленности и торговле», приняли там резолюцию: «Не делать никаких уступок рабочим, если бы даже от них явились и угрозы». И в то же время мелким пряничком заманивают: обещают с пасхи сократить дневную смену на полчаса...
После собрания Романов сразу же уехал — торопился к последнему поезду на Ярославль, — Афанасьев, как обычно в последнее время, задержал Андрея, сказал, что решено закрепить за ним всю работу по агитации, а также выпуску листовок, «только поначалу с Мишей Лакиным или Евлампием Дунаевым черновики составляй. А то, скажу тебе по чистой правде, иной раз больно уж по-интеллигентному пишешь, тут надо, как бы выразиться, по-ядреней, что ли. Они оба на язычок востры, ну а ты у нас в теорики — или, как там, в теоретики правильнее? — выходишь».
Очередная прокламация, написанная Андреем, отличалась от прежних, носила ярко выраженный агитационный характер, и стиль иной:
«Товарищи! Наши хозяева сбавляют нам полчаса вводят 11‑часовой рабочий день. Хозяева входят с вами в панибратские отношения, приходят к нам в курилку (у А. И. Гарелина), дают папиросы, объявляют о своей «милости» рабочим. Что это такое? Что за причина благодеяний? Знайте, товарищи, — это волки приходят к нам в овечьей шкуре, чтобы легче обмануть нас, легче захватить добычу... Товарищи! Отказывайтесь все до одного давать подписку о согласии работать 11 часов, поддерживайте требования всей России. Объединяйтесь для борьбы с капиталистами и самодержавием в могучую рабочую партию вокруг социал-демократии».
Правда, основной призыв — чисто экономического толка, думал Андрей, но сразу не повернешь, нужно постепенно. Однако завершил он лозунгом политическим. Это в иваново-вознесенских листовках впервые. Пора, пора. В следующий раз открыто, в духе ленинских статей, в духе «Впереда» (он, по примеру самой газеты, название склонял).
Обстановка менялась день ото дня, крепче и крепче накалялась. 28 апреля — стачка у Бакулина, назавтра — у Ямановского и Полушина. Но говорили о повышении расценок, выплате квартирных денег, устройстве рабочей читальни. Не сверх того, — как и прежде, топтание на месте.
А через двое суток — маевка в лесу, возле Горина. Тут — резкий, почти непредвиденный поворот. Революцию — ее писал Андрей, используя только что привезенную из Кинешмы листовку, составленную, говорят, Лениным, — приняли единогласно, а в резолюции той уже напрямую:
«Да здравствует социализм, который выведет нас из омута нищеты, унижения и невежества на широкую дорогу к светлой человеческой жизни... Интересы рабочего класса и самодержавия несовместимы... политической свободы мы добьемся только тогда, когда окончательно будет низвергнуто самодержавие... Да здравствует восьмичасовой рабочий день!.. Да здравствует немедленное вооружение народа для восстания! Да здравствует Российская революция!»
Это совсем определенно, это совсем по-большевистски, думал Андрей. Не о квартирах, не о читальне речь — о требованиях кардинальнейших. И, что самое важное, голосовали все до единого!
Придя домой, он взял томик Глеба Успенского, принялся искать слова, что припоминал по дороге с маевки. Очень подходящими к случаю казались ему эти слова. Нашел. Вот:
«Тихими, тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается мысль в самые мертвые русской земли, залегает в самые не приготовленные к ней души. Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная и забитая, забывшая себя русская душа, а — главное — перестраивается во имя самой строгой правды».
Да, народ перестраивался. Резолюцию приняли. Но пока это только резолюция. «В начале было слово».
Впереди было 12 мая.
Служба оповещения в Министерстве внутренних дел, в Отдельном корпусе жандармов, во всех его больших и малых управлениях была поставлена весьма и весьма недурно, и жандармский ротмистр Шлегель кое о чем знал, вероятно, не менее, а то и поболее, чем даже владимирский гражданский губернатор.
Знал о том, что за границей — правда, место со всею определенностью пока не установлено — собрался съезд социал-демократов большевиков. О созыве съезда в газете «Вперед», внимательно Шлегелем читаемой, о созыве скорейшем, говорили открыто, но ни место, ни число не оглашали, равно как и вопросы, подлежащие обсуждению. Однако через агентуру стали известны два весьма важных документа, написанные Ульяновым-Лениным, — «Письмо организациям в России» и «Анкета», они многое проясняли. И о том Шлегель знал, что от Северного комитета выделен делегат, вероятнее всего поднадзорный Романов — улизнул из-под носа у ярославских коллег, они сюда шифровочку прислали, по телефону эзоповским языком справлялись, плакались.
Зная обо всем этом, Шлегель радовался, что по сию пору в Иваново-Вознесенске, вверенном его попечению, забастовки и стачки протекали сравнительно нешумно, борьба за копеечку, денек-другой поговорят и марш по местам. На что уж грозно прогремело после 9 Января в столице, а тут не откликнулось, ну была прокламация — не впервой. Образованных людей в городе наперечет, и уж никакие не бунтари, владельцы предприятий, благонамеренные преподаватели, отцы духовные.
Примерно так рассуждал ротмистр, и его рассуждения были бы правильны, если бы общественная жизнь не развивалась по законам диалектики и исторического материализма, а вот этих-то наук вполне образованный Эмиль Людвигович не вкусил, а если бы и вкусил, то, скорее всего, отвергнул бы, воспитан будучи в ином, мягко определяя, духе.
Но Шлегель обладал чутьем, хваткою, навыками, и потому-то не нравились ему два появления в городе Андрея Бубнова. Маловероятным было предположение, что лишь по чистой случайности он из Москвы приехал сюда сразу после 9 Января. И один ли? А если привез и новых людей, еще не примеченных усердными помощниками ротмистра? И вот сейчас... перед самыми событиями почти... И листовка первомайская на предшествующие не похожа.
К весеннему «празднику труда», как эсдеки выражаются, подкинули-таки подарочек.
Маевку нынешнюю Кожеловский, дубина стоеросовая, проморгал по-глупому. Кинул своих казачков и охламонов околоточных, городовых на три забастовавшие фабрики и утешился, а там разговоры как всегда — без политики. Честно признаться, и сам Шлегель дал маху, думал, что мелкая эта шебуршня отвлечет внимание эсдеков, они все нацелятся туда, а массовка если и случится в лесу, то, как повелось, за полдень.
Но Афанасьев с дружками обвели вокруг пальца даже его, опытного и прозорливого: собрались под Горином ранехонько, едва рассвело, и, не служи господину ротмистру верой и правдой поганец Васька Кокоулин, как знать, не остался ли бы Эмиль Людвигович в неведении о подробностях происшедшего.
Мразь, бесспорно, Кокоулин, но память имеет превосходную и пронырлив. Затесался и в минувшую массовку, чуть не до единого слова говоренное там запомнил. Он, присев к милостиво указанному Шлегелем столу, ту резолюцию писарским льстивым почерком воспроизвел. Да‑с... Низвержение самодержавия, избирательное право для всех, немедленно чтоб народ вооружался, и — да здравствует революция!
Ничего приятного для Шлегеля в такой массовке и в такой вот прокламации не было. Дело пахло серьезным.
А зачитывал бумагу сию Бубнов. Вероятно, сам ее и составлял, других грамотеев не примечено. Правда, вернулся из ссылки старший его братец, Владимир, но тот, по сведениям, придавлен. Однако если приехали и другие, кроме Андрея Бубнова, из Питера, из первопрестольной? Бубнов-то на виду, а других, незнакомых, не вдруг возьмешь на заметку, да и маскарады еще со времен народников умеют устраивать: картузик, сапоги, косоворотка, усы наклеит — попробуй угадай... Нехитро перерядиться.
Неплохо бы, конечно, драгоценного Андрея Сергеевича упрятать. Но — и улик прямых нет, и соратников его, ежели прибыли, спугнешь. Придется подождать. Не может быть, чтоб в такой ситуации кого-нибудь из ихних, эсдековских, центров не прислали.
Был Шлегель опытен и прозорлив, обстановку понимал. Предположения его сбылись, притом весьма скоро.
На широком пне, в тенечке, Андрей читал.
Уверенно дернули за кольцо калитки, так же по-хозяйски притворили, брякнула щеколда. По выложенной кирпичом дорожке к Андрею направился невысокий, в студенческом мундире, шинель переброшена через руку.
— Ты Андрей Бубнов, Химик? — спросил незнакомец, протягивая ладонь. Андрей насторожился: обращения на «ты» от чужих не терпел, и, кроме того, откуда известно имя и партийная кличка, ведь она пристала к нему совсем недавно? Гость, видимо, угадал причину заминки, сказал: — Прошу извинить, что я так, запанибрата, и вообще врываюсь. — Он хорошо засмеялся, и слегка нерусское, смуглое, скуластое лицо сделалось добрым, приветливым. — Итак, коллега, представляюсь: Трифоныч.
Тут засмеялся Андрей, он сказал в тон:
— Сергеич.
— Это я знаю, — Трифоныч опять улыбнулся. — Не балуйся, коллега, не маленький, двадцать два годика тебе стукнуло, дитяти.
Походило на провокацию: откуда такие точные сведения? Андрей опять насторожился, едва начав «оттаивать».
— Вот что, — сказал Трифоныч. — Ваньку валять не будем. Я Михаил Фрунзе, по батюшке — Васильевич. Партийная кличка — Трифоныч. Студент, как видишь. Петербургского политехнического. Сейчас — из первопрестольной, командирован к вам Московским комитетом. Явку дали твою, других явок там не знают, паролей ваших тоже. Для проверки можем поиграть в детскую игру, по-немецки называется «фраген — антвортен», то бишь спрашиваем — отвечаем». Ферштейст?
Теперь выглядело явно лучше, нежели поначалу. Открытей. И в самом деле, вопрос — ответ — единственное, чем проверить. Однако ведь и провокатор может быть осведомлен основательно. Даже Варенцова зубатовского помощника не раскусила, уж Ольга-то Афанасьевна — подпольщица из подпольщиц...
— Не веришь, — сказал Фрунзе. — Вижу.
Кинул шинель на траву, поставил саквояж, выпростал из брючного кармана кожаный портсигар, сдернул верхнюю крышку, протянул Андрею, тот отказался.
— И табачок врозь? — с явной насмешкой сказал Фрунзе. — Похоже, за провокатора меня считаешь? Насчет молчаливости твоей меня в Москве предупредили. Чем прикажешь завоевывать доверие? Не хочешь опрометчивых вопросов задавать? Тогда начну сам.
Назвал Афанасьева, Дунаева, Уткина, Варенцову, помянул Баумана, Бориса Позерна — сходилось все. И Олю Генкину...
— Ты и Олю знаешь?
— К царю-батюшке почти рядом шли...
Когда Фрунзе упомянул Олю, в голосе его Андрей услыхал некие особливые нотки, не удивился: об Оле казалось немыслимым говорить обыкновенно, обыденно, и (подобное случается нередко), если двое мужчин с одинаковой недосказанностью вспоминают вслух одну и ту же, выражаясь несколько сентиментально, прелестную женщину, такое обстоятельство мужчин не разъединяет, а как бы сближает. И в ту минуту Андрей и поверил Михаилу, еще протянул разок руку в знак доверия.
Выяснилось, что Фрунзе на два года моложе, побывать успел в ссылке, бежал, очутился в Москве, попросил дела, послали вот сюда.
— Не слыхал, партийный съезд завершился? — спросил Андрей.
— Ага, двадцать седьмого апреля.
— Расскажи.
— Долго. Какой смысл — тебе одному? Познакомишь с товарищами — сразу всем и расскажу. А пока...
— Фу ты, черт, — спохватился Андрей. — Ты с дороги. И не умылся, и голодный, конечно. Пойдем.
На это Михаил ответил, что задерживаться ему тут не годится, а вот как бы сразу пристроиться на квартиру? Андрей подумал и решил, что к Черникову — вполне свой: хоть в организацию и не входит формально, однако вполне сочувствует.

Чтоб не увидели вдвоем, на Рылиху Андрей повел кривыми закоулками-переулками, а где и огородами, где овражком. Черникова застали дома, понял с полуслова, велел жене ставить самовар, извинился, что угощением небогат, но голодным не оставит. Фрунзе вытащил кольцо колбасы, дюжину крутых яиц. Во время чаепития Черников первым сказал, что в студенческой форме щеголять не след, мигом «фараоны» положат глаз. Откинул занавеску возле печи, снял с гвоздя пиджак, из комодишка достал брюки, косоворотку — все выходное, почти ненадеванное. Фрунзе стал отнекиваться — неловко, — на это хозяин отвечал, дескать, невелика услуга.
Вероятно, ничто так не взбадривает больного, немощного человека, ничто им так не движет властно, как необходимость действия, внутреннее побуждение к действию. Теперь, когда оставались считанные дни до всеобщей стачки, теперь, когда всем сделалось ясно, что на этот раз стачка действительно «выйдет», — Афанасьев преобразился. Он даже вроде выпрямился, даже голос у него, всегда глуховатый, почти сиплый, казалось, стал звонче. И курил теперь Отец реже, и кашлял реже.
У Федора Афанасьевича застали и Балашова, и Уткина, и Дунаева, и Самойлова...
— А я за тобой мальчонку хозяйского послал, сказал Андрею непривычно оживленный Афанасьев. — Про волка толк, а тут и волк.
— Познакомьтесь, Федор Афанасьевич, — сказал Андрей, обращаясь к Отцу, но так, чтоб относилось и к остальным. — Из Москвы товарищ Фрунзе, по кличке Трифоныч.
Каждый называл себя. Андрей тем временем думал: не испытывает ли сейчас Отец обиды, ведь в решительный момент, перед всеобщей стачкой, прислали «варяга» — то ли в самом деле хотят помочь, то ли проявили к нему, Афанасьеву, недоверие. Нет, вероятнее всего, Федор Афанасьевич себя ущемленным не почувствовал, он себе цену знал, но понимал и слабости свои, прежде всего недостаток образования, да и телесное нездоровье, и не раз высказывался, что в городе, где грамотой владеет лишь один из четверых, люди ученые ох как надобны.
Попросили Фрунзе о том же, о чем просил и Андрей, — рассказать о съезде, их делегат Романов еще не возвратился, Михаил же со слов московского товарища знал все подробности, излагал обстоятельно.
Итак, прежде всего, размежевание с меньшевиками, осуждение примиренчества некоторых членов ЦК, конституирование съезда как высшего партийного органа. Союз с крестьянством. Гегемония пролетариата в революции. Никакой стихийности. Курс на свержение самодержавия. Принят ленинский текст первого параграфа Устава — о членстве в партии.
А главное, наряду с формулировкой о том, кто может считаться состоящим в РСДРП, — тезис о вооруженном восстании, оно и есть основное средство достижения цели наиважнейшей, цели наиглавнейшей.
И еще на съезде, говорил Фрунзе, выбрали наконец единый руководящий центр — ЦК, ликвидировали «двоецентрие», при котором ЦК и ЦО, да еще под руководством Совета партии, были параллельными органами. Во главе нового, единого руководящего центра стал Ленин.
Съезд уделил особое внимание крестьянскому вопросу, поддержке революционного движения крестьянства, этого верного союзника пролетариата. Решительно осудил меньшевиков...
Все это Андрей записывал торопливо, обрывками слов, только ему одному понятными.
Решили девятого числа собрать в лесу, около деревни Поповское, конференцию актива и там рассмотреть требования к фабрикантам, которые будут предъявлены в начале забастовки. А подготовить этот документ поручили Бубнову (он ведь отвечает в организации за пропаганду), Балашову (рабочий, знает все болячки да заботы), Фрунзе (представитель Московского комитета).
Шли от Афанасьева. Небо лежало низко, ни единой звездочки, ни проблеска в облаках. Дневной ветер утих, сильно пахло недавно распустившейся листвой. К грозе, не иначе, подумал Андрей. Хоть бы на мощеную Александровскую успеть выбраться, а то, если здесь ливнем прихватит, по угоркам, по глине чуть не на карачках придется ползти, мигом почва раскиснет. О том же, вероятно, подумал и Михаил, спросил:
— Грязища, наверно, у вас, когда льет?
— Да уж в чем другом, а в этом и Питер-батюшку, Москву-матушку переплюнули, — сказал Андрей. — Гляди, как бы тебе сегодня же не убедиться воочию.
Но пронесло. Гроза, правда, грянула, но в стороне, сюда лишь отблески доносило, и под частые высверки молний благополучно добрались до Черникова. Он поднялся навстречу с крылечка.
— Хозяюшка моя в ночной, — пояснил он. — А я сумерничаю. Керосину маловато, экономию навожу. Да и погодка больно хороша. Андрей, ты заглянешь? У меня щи в печи не простыли. И полштофа припасено.
— В другой раз, — уклонился Андрей. Черникова объедать-опивать не хотелось, знал, что любая копейка в рабочем доме на счету. Да что копейка — и полушка любая.
Втроем у них работа спорилась. Балашов — у него и собрались — быстренько набросал главные, по его разумению, пункты, хотел даже вставить призыв к вооруженному восстанию, но Андрей возразил: мол, это, Семен Иваныч, авантюризм чистейшей воды. Балашов непонятное слово «авантюризм» счел за тяжкое оскорбление — при флегматичности своей был обидчив, — спорить спорь, а обзываться не дозволяю. Фрунзе хохотал — скорее от избытка жизнерадостности, — что Балашова еще более озлило, тогда они вдвоем втолковали Страннику насчет авантюризма, а попутно и разницы между стратегией и тактикой. Урок политграмоты прошел, кажется, удачно.
К обеду с «Требованиями иваново-вознесенских рабочих» — так решили назвать, попроще, по-деловому, — управились.
Восьмичасовой рабочий день. Работа перед праздниками не должна превышать шести часов. Введение постоянных на целый год расценок. Минимум заработной платы для обоих полов — 20 рублей в месяц. Уничтожение штрафов за прогул. Полная плата за время болезни. Введение пенсий. Отпуск роженицам. Устройство детских яслей. Введение всеобщего бесплатного обязательного образования для мальчиков и девочек. Безусловно вежливое обращение членов администрации с рабочими. Уничтожение обысков, унижающих достоинство человека. Устройство народного дома. Право читать в свободное время газеты. Улучшение производственных, санитарных условий и медицинской помощи...
И требования политические: свобода слова и собраний, свобода союзов и стачек, немедленный созыв Учредительного собрания...
Всего двадцать шесть пунктов.
Написано это было 7 мая 1905 года.
— «А в ненастные дни собирались они часто», — нараспев сказал Шлегель, и Кожеловский уставился на него в удивлении. На этот раз враги-единомышленники, противники-союзники восседали в его, полицмейстера, казенной резиденции, видом куда поплоше, чем у жандарма. — Это из Пушкина, эпиграф к «Пиковой даме», — издевательски пояснил Эмиль Людвигович, не пояснив, что такое эпиграф. — А у нас погодушка-то на диво, но похоже — нам с вами ненастье и впрямь предстоит.
— Не впервой, — утешил его и себя Кожеловский.
— Как сказать. Сведениями насчет девятого сего располагать изволите полным!
— А, да чего там, — Кожеловский отмахнулся. — Сошлись под березками у деревни Поповское мужиков да баб с полсотни, горло себе прочистили, поорали, руками помахали да и разбрелись. Не впервой, говорю.
— Как скавать, как сказать, — повторил ротмистр и выложил типографски оттиснутую прокламацию. Кожеловский ее отодвинул небрежно, ротмистр настаивал: — Почитайте, Иван Иванович, почитайте, государь мой милостивый, презабавнейшая, доложу вам, штукенция.
Пришлось напяливать очки — постоянно их Кожеловкий не носил, полагая несоответственными мундиру, — пришлось читать.
— Старая погудка, — упрямо объявил полицмейстер, снял очки, закурил какую-то вонючую папироску.
Шлегель почти радостно — всегда приятно сознавать, что перед тобою дурак, а ты умен, — карандашиком легонечко проставил крестики против некоторых пунктов.
— Подобное изволили прежде видеть? — он почти торжествовал, словно произведение принадлежало его перу или хотя бы факт его существования сулил ротмистру великие блага, но уж никак не огорчения в недалеком будущем.
— Пустое, — отмахивался Кожеловский. — И бамашки эти, — он так и говорил: «бамашки», — тоже не впервой.
Ну скажите на милость, каков обормот, порадовался Шлегель и, снисходя в доступности выражений до уровня собеседника, известил, что политика-то в листовках здешних появилась впервые; и еще: до сей поры был гектограф, а здесь — типографически, да и набрано с изяществом, и отпечатано не тяп-ляп. Соображение насчет типографии Кожеловского озадачило — «политике» не придал значения, — он почесал пористый нос, подергал усы, вид у него сделался преглупый, чего, собственно, Шлегель и добивался.
— А самое главное, — продолжал Шлегель, он решил полицмейстера доконать, — час назад меня известили: начнут, по всей видимости, не далее как завтра. С чем вас и поздравляю, ваше благородие.
— Где? — выдавил Кожеловский. — Сейчас подниму казачков своих, до единого всю полную сотню, вокруг забора через две сажени поставлю, единой души не пропущу, мышь и та не проскользнет.
— Имею основания опасаться, — так же ровно, с усмешечкой продолжал Шлегель, — что и десятью сотнями не управитесь, почтеннейший Иван Иванович. Имею сведения: подымется весь город.
Лишний разик подпортив таким вот манером печенку дуболому единомышленнику, премило с ним распрощавшись, Эмиль Людвигович — у себя — позвал дежурного унтера и распорядился о нижеследующем.
Сыскать — хоть в кабаке, хоть в бардаке, хоть под землею, хоть на дне Уводи — паскудного, преданного и всенужнейшего Ваську Кокоулина. Если у того разламывается башка — дать опохмелиться. Если ненароком трезв — влить шкалик для бодрости. Коли в стельку — освежить нашатырем и рассолом, облить холодной водой и доставить.
Сказано было, понятно, не такими словами, а короче, эти же слова Штегель произнес мысленно, для собственной потехи. Но рубль на лекарственные средства действительно ассигновал.
Он прошелся по мягкому ковру, отпустил крючки форменного кителя. Привычно выпил немного коньяку. Задернул шторы. Пока разыщут, пока доставят Кокоулина, есть время поразмыслить.
В том, что на этот раз борьба предстоит нешуточная, Шлегель не сомневался. И шел ей навстречу с радостной, трепетной готовностью, думая при этом, впрочем, вполне рационалистически. Давняя поговорка: «Или грудь в крестах, или голова в кустах» — как нельзя более соответствовала его настроению. И его надежды на собственный успех слагались из упований на то, что победа обеспечена той высшей силе, которую здесь, охраняя интересы государства, персонифицировал он. Особого корпуса жандармов ротмистр Эмиль Людвигович Шлегель, офицер умный, образованный, дальновидный, пригожий собою, готовый голову сложить за веру, царя и отечество.
Впрочем, голову слагать он все-таки не слишком жаждал. Но, веря в неизбежную, в неотвратимую свою победу, он и не исследовал обстоятельно такую возможность, как потеря собственной головы.
Да, голова осталась при нем, а грудь украсилась крестами. В 1905 году он был пожалован орденом святой Анны 3‑й степени, а следующей весной — святого Владимира 4‑й степени, что, помимо надлежащего почета, сулило ему изрядную прибавку к пенсиону.
Эта ночь в городе выдалась диковинная.
Ей предшествовал, как полагается, день. День «дачки» — так здесь издавна именовали получку; видимо, конторские слова «выдача жалованья» обратили сперва в «выдачку», а после и покороче — в «дачку». У иных в расчетной книжке значилось, что вместо заработанных рублей остались лишь копейки, — остальное сожрали штрафы бог знает за что. Кого-то рассчитывали окончательно, выставляли за ворота — выжали тебя, человече, высосали, ступай себе на все четыре стороны. Те, кому достались жалкие, но полной, — жалкой, — мерой выданные целковики, — те праздновали, покупали на каждого домочадца по осьмушке мочалистой, синей говядины, плоской ржавой селедки, кренделей для малых, фунт сахару, а то и дешевых, без обертки, леденцов, и, понятно, того зелья, без которого на Руси не обходится ни престольный, ни семейный праздник, ни встреча, ни расставание, ни горе, большое или малое, ни награда, ни взыскание...
После «дачки», сколько существовали фабричное сел Иваново и посад Вознесенский, а засим, с 1871‑го, и город Иваново-Вознесенск, никогда еще вечера и ночи не протекали спокойно. Да и как им было спокойно протекать, если, зажав в кулаке хозяйскую мзду за каторгу свою, скорым шагом устремлялись ткачи, литейщики, чесальщики, краскотеры и прочие в соблазнительные заведения, расставленные на каждом шагу и гарантировавшие владельцам жизнь без страха перед банкротством.
Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона бесстрастно, как и положено справочному изданию, сообщает, что на излете прошлого столетия в Иваново-Вознесенске насчитывалось 10 приходских (то есть начальных) училищ, женская гимназия, реальное училище, две библиотеки — городская и церковная, 5 книжных лавок, 4 больничных учреждения, 11 церквей. И — 142 заведения для продажи крепких напитков. Если предыдущие цифры никак не прокомментированы, то к последней вдруг прибавлено, как нечто само собою разумеющееся, уведомление: «Благодаря большому количеству рабочих». Это данные 1883 года, а к 1905‑му население города возросло чуть не в два с половиною раза, — надо полагать, что кабатчики и целовальники тоже не оплошали в развитии промысла своего...
Итак, после «дачки» до самого рассвета всегда Иваново-Вознесенск плача веселился и с отчаянно-пьяным смехом горевал, наяривал на тальянках и ве́нках, бухал стоптанным каблуком в беззвучный, трухлявый пол, бил жен и дорогущие стекла в окошках, задирался с городовыми, которые проявляли тут снисходительность, клял хозяев, мастеров и прочих душегубов, прижимал к заборам податливых девок, ломился в чужие ворота, чтобы отвести душеньку с соседом или подвесить ему фонарь за прошлые обиды, хмельными, мокрыми губами лобызал замурзанных, перепуганных и осчастливленных пряником ребятишек, бегал в распахнутые до утра кабаки и лавки за добавочной порцией, орал песни — и печальные, и похабные, производил, в затмении ума, новых отпрысков, нежеланных, загодя постылых, закладывал в кабаке или рвал в клочья последнюю одежонку, грозил, каялся, ныл, хвастал, давился прошлогодним дряблым огурцом и потчевал хлебом с горчицею дворовую собаку, — словом, город гулял, гулял широко, размашисто, страшно, беззаботно, гулял, чтобы наутро проснуться с туманной, набрякшей головой и, не ополоснув лица, не поевши с похмелья, снова впрячься в привычную лямку. И волочить свою жизнь до конца, почти всегда не шибко затянутого — редко здесь рабочий человек доживал годов до пятидесяти.
Напрасно, однако, жалостливо и снисходительно его, русского, а конкретно — иваново-вознесенского, рабочего, охаивал уже помянутый здесь Дадонов в статье «Русский Манчестер»: мол, только выпивка на уме, никаких духовных интересов и стремлений. Пить пили, это да. Но если говорить о духовных устремлениях, то и ранее 1905 года на забастовках и стачках требовали прибавки жалованья, сокращения рабочего дня, а рядом — открытия народных читален. Между прочим, одним из первых решений Совета депутатов, о чем речь еще впереди, было постановление закрыть всю питейную торговлю, и оно неукоснительно выполнялось, пока действовал Совет, чего не могло добиться даже правительство, когда в начале мировой пыталось прикрыть торговлю зельем.
Вслушиваясь в диковинную после «дачки» тишину, витавшую над городом, Андрей думал о том, что не эликсиром бодрости была и будет для русского крестьянина, для рабочего водка, но средством хоть краткого забвения. И не спивался он, российский народ, и не спивается, а спаивали его, покуда властям предержащим выгодно и отобрать в государственную казну трудом заработанные деньги, и — быть может, еще существеннее — отучить народ мыслить, не дать ему возможности мыслить, обезволить его, оболванить, унизить, духовно обесплодить.
А тишина витала над городом.
Но тишина бывает разная. В природе — и предрассветная, когда все замирает в ожидании солнца, и предзакатная — жизнь утихает, готовится ко сну. И предгрозовая, напряженная, настороженная, готовая вот-вот взорваться. В людских жилищах она бывает и ласковая, и угнетающая, и равнодушная, и враждебная. На войне тишина — и отдых после боя, и предвозвестие новой близкой схватки. Всякая бывает на земле тишина... Но с нею всегда предвкушение либо вспышки, либо разрядки, либо смерти, а иногда и победного торжества.
Фрунзе молчал рядышком, на бревне, курил почти непрестанно и тоже, наверное, прислушивался к этой тишине, а может, и нет, может, она и не удивляла его.
Однако в те же часы наверняка Михаил думал о том же самом, что и Андрей и он спросил без всяких вступлений — то ли спросил, то ли сказал утвердительно:
— Знаешь, что меня больше всего удивило у вас? Я ведь знаком с Питерской, отчасти с Московской организацией. Там рабочие, даже самые активные и талантливые, передовые, ну как бы сказать, тушуются перед интеллигенцией, и партийных руководителей там из числа рабочих мало, интеллигенты преобладают. А у вас в организации человек, сказал Афанасьев, примерно четыреста, интеллигентов же — ты да еще вроде один... Наверно, по всей России подобного не сыщешь. Здесь пролетариат сам творит свою жизнь, непосредственно, без сторонней помощи, другие группы населения в том и не участвуют.
— А у нас их и нет, других-то групп, — сказал Андрей. — В том и особенность нашего Вознесенска. Плохо это или хорошо — жизнь покажет.
— Думаю, тут однозначно и не ответить, — продолжал размышлять Михаил. — С одной стороны, конечно, однородная социально масса, и даже территориально плотна, локоть к локтю, не разбросана, как в столицах, всколыхнуть куда легче, через пять минут известно, что́ на какой фабрике случилось. И никто не мутит головы, не тянет в разные стороны, словно в басне дедушки Крылова. Ни меньшевиков тебе, ни эсеров, ни разных там «легальных марксистов» и прочих. Это все так. Но и союзников нет. И окружение... как на острове...
— Окружение действительно сложное, — согласился Бубнов. — Шуя, Кохма, Тейково... Промышленность, однако, некрупная, рабочих мало. В деревнях разнобой: одни стремятся в город либо на отхожий промысел, таких большинство. Психология уже отчасти не крестьянская, нет цепкой хватки за матушку-землицу. Но психология еще и не рабочая. Я уверен: крестьяне требований наших не могут еще понять, не поймут, да и за исконные интересы вряд ли будут драться: город манит, им здесь кажется легче, хоть какой-никакой, а верный заработок.
Помолчали. Рассыпался полицейский свисток, ему отозвался другой. Рявкнул паровозный гудок — ночами на Москву шли редкие товарные поезда. Неподалеку спросонок невпопад проголосил петушишко, но спохватился, клича не повторил, остальные не отозвались.
— Давай-ка спать, — сказал Андрей. — Ты уж не ходи к Черникову, ляжем на сеновале, рано вставать, я сейчас одеяла принесу.
Старым способом — приставной лесенкой — в мезонин. Вернулся скоро, сказал:
— Я еще на кухне провианту прихватил кое-какого. И матушке записку оставил, чтоб переполоху не было, уйдем ведь рано.
Дверь скрипнула, на крылечке забелело. По кашлю Андрей тотчас узнал Владимира. И тот увидел их, подошел, босой, в нижней сорочке.
— Не спится, вьюноши? — спросил он. — Мировая скорбь замучила? — Вгляделся в Михаила, спросил: — Простите, не имею чести...
— Мой коллега, — ответил Андрей. — Погостить приехал. Не к нам.
— Так-с, — сказал Владимир, не протянул руки, даже имени спросить не пожелал.
Присел на бревно, по-стариковски покряхтывая, закашлялся. Сказал подчеркнуто книжно, декламационно так:
— «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!» М‑да... Души прекрасные порывы. И душат. И весьма успешно. И будут душить, господа.
— Шел бы ты, Володя, спать, — сказал Андрей мягко, брата он жалел.
— Гонишь? — спросил Владимир, не обиженно и не гневно — никак. — А бывало-то...
— Бывало, да, — не удержался Андрей. — Было, да сплыло.
— Слыхал я, что́ у вас наутро.
— Вот и шел бы с нами.
— Нет, я свое отходил, попытайте вы теперь.
На пахучем сеннике, под густое похрапывание жеребца Васьки, под тихий шорох народившейся листвы они спали молодым и счастливым сном.
В психологии существуют понятия: общая и специальная одаренность. Первая проявляется в овладении любыми видами деятельности, для успешного осуществления которых необходимы лишь определенные умственные качества. Вторая связана с конкретными видами деятельности: бывает одаренность литературная, математическая, музыкальная, техническая и так далее.
Никакими особыми, специфическими дарованиями Андрей Сергеевич Бубнов от природы отмечен не был. Пристрастия, увлечения — это да, любил стихи, любил деревья и всяческое зверье, знал толк в живописи и в музыке, но сам не рисовал и слуха был лишен.
Зато налицо все основные признаки общей одаренности: быстрое созревание способностей, быстрый темп усвоения знаний, формирование умений и навыков, творческие элементы...
Любые дарования, всякая одаренность врожденны, впоследствии они лишь развиваются. Однако не гены все-таки определяют предстоящий человеку жизненный путь. В сочетании с природными данными главенствующую роль играют условия места и времени. Есть врожденные дарования. Врожденных убеждений нет и быть может.
Андрей жил в особой обстановке, в особое время. Путь его был в значительной степени предопределен. Могло случиться непредвиденное, увлекшее бы его в сторону. Однако не случилось. Ибо закономерности — доминируют.
К слову, и Владимир Бубнов преодолел себя, «выпрямился», вернулся к активной революционной деятельности, продолжал ее и в Петербурге, и в эмиграции, и снова в России, а после Октября — в Иваново-Вознесенском Совете... Закономерности — доминируют. В характере мелкое, случайное, наносное вытесняется и побеждается главным.
Андрею Бубнову шел двадцать третий год. Двадцать два года — обозначение «не мальчика, но мужа».
Бытует легенда о том, что камердинер Жан-Жака Руссо будил своего господина словами: «Вставайте, сударь, вас ждут великие дела».
Камердинера Бубнов Андрей не имел. И проснуться должен был сам.
Но воистину великие дела ждали его и его товарищей.
Наступает утро 12 мая 1905 года.