Зеленый вагон третьего класса — их так и называли: «зеленые», в отличие от желтых и синих, предназначенных для «чистой публики», — на каждые два открытых купе полагалась одна стеариновая свеча, она висела в застекленном простенке, читать при таком тусклом свете было невозможно, оставалось одно — спать, притулившись к переборке. Усталый донельзя Андрей так и сделал. Было шумно, дымно, а он все-таки спал. Оттиск прокламации он положил в задний карман брюк, чтобы ненароком не вытащило жулье.
Явился он домой, не послав депеши; дом пребывал в унынии: хворал папенька, мучился ишиасом, ни горчичники, ни мушки не помогали, потогонные средства тоже. Сергей Ефремович исхудал, в свои сорок девять лет выглядел стариком и повел себя по-стариковски: не придирался, как бывало, не петушился, а каким-то отходящим голосом говорил: дескать, сынок, — никогда так не обращался раньше — тебе вот двадцать два скоро минет, мужчиною стал, но это еще не возмужание, оно придет к годам тридцати пяти, а еще через десяток лет окончательно жизненный опыт обретешь, больше уж ничего нового для себя не узнаешь, будут лишь подтверждения известного... К чему это папенька, Андрей не смекнул, но было ему жалко: худой, простреленный болями, хотелось его как-то приласкать, утешить, но Андрей этого делать не умел...
Ту же неумелость ощутил он, побывав у другого «старика» — Афанасьева. И он лежал в постели: схватило печень, отбитую когда-то в тюрьме. И кашлял вдобавок непрерывно, при каждом приступе кашля хватался за печень — там отдавалось болью. Но Бубнова не спроваживал и листовку, привезенную из Москвы, прочитал со всем тщанием.
«Пролита святая кровь тех, кто захотел добиться для народа хлеба и свободы. Эта кровь петербургских рабочих. Они хотели лично поговорить с царем о своих делах... Царь вместо себя выслал на площадь войска, напутствуя их словами: «Стреляйте в эту сволочь». Московские рабочие... выходите на улицу с оружием в руках... Помните, что в случае сильного движения в Москве к вам присоединятся рабочие Орехово-Зуева и Иваново-Вознесенска... Помните, что за вас вся интеллигенция, вся учащаяся молодежь, одним словом, за вас весь русский народ».
Неспроста выделили наш город особо, сказал Отец, есть к тому поводы...
И в самом деле, Иваново-Вознесенск, город и безуездный даже, в России занимал место особое, пожалуй исключительное.
В конце прошлого века в государстве жило 128 миллионов человек. Из них рабочих — около двух миллионов. Значит, примерно полтора процента. Запомним.
Сравним со столицей. Всего населения — 1267 тысяч. В том числе рабочих — 75 тысяч. Этак процентов шесть.
А Иваново-Вознесенск? Из 54 тысяч — 24 тысячи пролетариев. Чуть ли не половина.
Имеет значение такая цифирь? Безусловно. Да еще какое, думал Андрей.
Неспроста в прокламации Московского большевистского комитета говорилось о том, что иваново-вознесенцы поддержат вооруженное восстание или другие протесты.
Городской партийный центр 16 января собрал всех заводских и фабричных организаторов. Огласили только что подготовленную листовку:
«Товарищи! Петербургские рабочие проливают свою кровь за освобождение рабочего класса. Неужели вы, товарищи, будете молчать в такое время! Нет, вы пойдете за нами, социал-демократами». И снова требования восьмичасового рабочего дня, повышения заработной платы, создания комиссий от рабочих и хозяев для урегулирования взаимоотношений.
Бубнова листовка не удовлетворила. В обращении Петербургского комитета партии речь идет и о созыве Учредительного собрания, и о передаче власти в руки парламента, и об уравнении в гражданских правах всех сословий, и о гарантиях политических свобод, — а мы по-прежнему ограничиваемся только «борьбою за копейку». Забастовки на каждой фабрике проходят отдельно, а пора готовить всеобщую, как было в Питере, и готовить тщательно, не слишком торопиться, отдельные же выступления никакой пользы не дадут.
Это, пожалуй, верно, согласился Дунаев, невысокий, худой, рябоватый, с усиками в ниточку. Пять дней назад мы везде помитинговали, прокламацию отпечатали, чтобы поддержать питерцев, призвали бросить работу и «Долой самодержавие!» провозгласили, а кто откликнулся? Отбельщики у Зубкова, да и то не все, и опять — прибавки к жалованью просили... Зубков не лыком шит, видел, что смирно себя ведут, не требуют, а вроде бы просят покорнейше, вот он кукиш и показал, без масла даже. И что? Проглотили как миленькие, рукавом утерлись, на место пошли.
Чепуху городишь, прервал Уткин, железо куют, пока горячее, про питерский расстрел все знают, только и разговору, где ни прислушайся. Не получилось у Зубкова — надо поднимать у других. Прокламацию заново Химик составит, он у нас шибко грамотный (подколол-таки).
А я утверждаю, загорячился Андрей, что нет пока у нас для всеобщей политической стачки условий, либо сорвется, либо, повторяю, обернется прежним «экономизмом». Будем смотреть правде в глаза: текстильщики — не самый передовой отряд рабочего класса, прекрасно знаете сами, большинство рабочих — из деревни, много женщин, почти все неграмотные. И настоящей агитации мы не вели, я имею в виду агитацию политического характера.
В спор вступили другие: Лакин, Семенчиков, Икрянистова. Смотрели на Афанасьева — что скажет, его-то слово, пожалуй, решающее. А Отец помалкивал, сидя на лавке в красном углу (собрание проводили в избе у надежного человека), ломал для чего-то спички, складывал двумя кучками. Вертел самокрутки. Откашливался. И помалкивал.
И Андрей решил больше не ввязываться. Было ясно: большинство за стачку, и если может кто переубедить, так только Отец. И если он до сих пор слова не молвил, значит, колеблется и, скорее, выступит все-таки против большинства, иначе какой резон молчать, давно бы высказался — и делу конец. Андрей ждал.
В самом деле, Афанасьев колебался. Старше всех и годами, и опытом революционной работы, он думал о том, что обстановка действительно сложная. С одной стороны, прав Уткин: куй железо, пока... Но прав и Бубнов: нельзя сравнивать петербургский пролетариат с иваново-вознесенцами, другой уровень сознательности, другая организованность. Да и там ведь ох как не сразу пришли к мысли о требованиях политических свобод. Да и кто здесь поведет? Бубнов? Всех образованней, молодой, это так. Но вряд ли ему рабочие поверят, чужой он для них, батюшка, Сергей Ефремович, в городе чуть не каждому известен, скажут: мол, балуется барчук, не более того. Балашов? Мужик честный, партии предан, любое задание выполнит, но — не речист. Дунаев? Лакин? Это ораторы хоть куда, особенно Дунаев, а организаторская жилка слаба, и Евлампия Дунаева вдобавок заносит в сторону, чаще всего к «экономистам». Он сам, Афанасьев? Стар он, больной, усталый, видит плохо, без палочки шагу не слупит... А начинать все-таки надо, медлить не годится, пока не остыли взбудораженные питерскими событиями головы.
И, уже почти не слушая спорщиков, Афанасьев докурил самокрутку, смешал в одну кучку ломаные спички (это он подсчитывал, кто «за», кто «против» ), высказался: забастовку надо начинать. Завтра. Тянуть ни к чему.
Этого Андрей все-таки не ожидал. К Афанасьеву он испытывал огромное уважение, но сейчас он поддержал явно ошибочную точку зрения, в том, что ошибочную, Бубнов не сомневался. Однако слово было сказано, и все разом утихли, начали говорить уже о практических делах. Как и предлагал — правда, с подковыркою — Уткин, прокламацию писать поручили Андрею, и как можно скорей, прямо здесь, покуда об остальном договариваются.
Разговоры не мешали, Андрей писал; листовку одобрили, решили ее распространять сперва среди литейщиков, — они в массе своей пограмотнее, чем ткачи, на их сознательность надежды больше.
Из этой затеи ничего хорошего не получилось. Правда, семнадцатого с утра забастовали литейщики «Анонимного общества», к обеду их поддержали на заводах Калашникова, Мурашкина, Смолякова. Но вышло-то на улицы всего человек не более шестисот. На митинге выступал Роман Семенчиков, но речь закончить не успел: примчались казаки, пошли в ход нагайки, приклады. Уткин по собственной инициативе стрелял в Кожеловского — промахнулся. Больше тридцати товарищей арестовали, в участке их били. На третий день литейщики приступили к работе.
Сразу после фактического провала забастовки Андрей собрался опять в Москву, — он метался, настроение было хоть головой в прорубь, перемешалось все: и обида (не убедил, не послушали!), и чувство бессилия, и боль за арестованных, избитых товарищей, готовность ринуться в бой. Подбавил горечи Никита Волков: повстречал на улице — похоже, специально подкарауливал, — сочувствовал, а в голосе торжество. Не принесло утешения даже то, что позвал к себе Отец и открыто повинился: дескать, прав ты был, Химик, напрасно тебя не послушали, видно, я старею, соображать стал плохо. Андрей отвечал приличествующими словами: ну какая, мол, Федор Афанасьевич, старость и не один же вы, в конце концов, а большинство решало, — но фальшивость слов своих Бубнов знал сам, потому что и в самом деле думал о старости Афанасьева и о том, что именно его, Отца, мнение решило все. Уважительно-покаянный тон Афанасьева не облегчил Андрею состояния, все равно Бубнову только прибавилось смятения: он-то из кожи лез, битый час уговаривал, а Отцу стоило две-три фразы произнести, и баста. Андрей понимал, что напрасно вообразил, будто его приезд сюда был столь уж необходим, да‑с, уважаемый товарищ Бубнов. Рановато вам записываться в революционные трибуны, еще нос не дорос. Он возражал сам себе. Ульянов был немногим старше, когда организовал «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», и подпольную кличку тогда имел Старик. И полководцами, и государственными деятелями в его, Андрея, возрасте делаются, в истории тому примеров тьма. Что ж, значит, не в годах дело, а в уме, в характере, в силе воли, в образованности, в умении убеждать и вести за собой, значит, тебе как раз этих качеств и не хватает, Андрей Сергеевич.
Заплаканная маменька с кухаркою ставили тесто, чтобы с утра напечь в дорогу пирогов. Андрей уложил баул, спровадил Николку, заперся в их с братом комнатке и, чтобы заполнить время и отвлечься, принялся разбирать старые бумаги.
Их оказалось немного: педантичный Андрей рвал все черновики, а переходя из класса в класс, уничтожал письменные работы, дневников не вел, только хранил переписку с Володей, несколько тетрадок с цитатами, да еще в низу шкафчика, среди самого невинного свойства брошюрок, обнаружил он старательно им переписанный «Катехизис» Сергея Нечаева.
Письма брата перечитывать не хотелось, — Володя умел быть излишне резонерским, во многих строках так и лезло снисходительно-покровительственное отношение к младшему, хотя, признаться, письма были умны и содержательны. А вот нечаевские откровения Андрей заново просмотрел.
Революционер знает только одну науку — науку разрушения. Для этого и только для этого он изучает механику, физику, химию, пожалуй, медицину. Для этого изучает денно и нощно живую науку людей, характеров, положений и всех условий настоящего общественного строя. Цель же одна — наискорейшее разрушение этого поганого строя. Революционер презирает общественное мнение, общественную нравственность... Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм и чувствительность, восторженность и увлечение...
Личность, конечно, незаурядная и в чем-то невероятно отталкивающая. Авантюрист, фанатик, убийца, аскет, безумно отважный, беспринципный, преданный идее... Наука разрушения? Но где наука созидания? Изучать физику, химию — чтобы разрушать? Ну, допустим. А как быть с философией, с политической экономией — побоку? Никаких личных эмоций, никаких личных чувств, — господи боже, да что, революционеры — механические создания разве? Заводные куклы, человекоподобные механизмы? Посмотрел бы на Олю Генкину, Баумана, Дунаева... Андрей медленно, старательно разорвал тетрадку. Побаловался, пощекотал нервы — и хватит.
Он подумал о Полине Марковне, библиотекарше, у которой переписывал «откровения» Нечаева. Милый она человек. И, кажется, очень одинока. Что может быть страшней одиночества? Такого, как вот сейчас у него. Как-то вышло, что не влюбился ни разу, детские влюбленности не в счет. Оля... Нет, это не любовь. Он сам не знает, что́ это, и не хочет называть какими-то обычными, пускай и возвышенными, словами... Наверное, от Оли в Москве ждет письмо. Хотя в Питере аресты, а уж Оля наверняка не удержалась и пошла 9 января в рабочих колоннах к Зимнему. Наверняка Оля не удержалась, пошла, даже если не посылали...
...Не красные знамена — хоругви. Не большевистские лозунги на кумаче, но иконы. И не бомбы, не револьверы в карманах, а только нехитрый съестной припас: вышли рано, путь для многих долог, когда вернутся — неизвестно...
...почти как со средневекового портрета, статен, строен, волосы черны, глаза глубоки, в них и ум, и святой огонь веры, и торжество, — сегодня его вершина, пик его жизни, немыслимый взлет...
...на прекрасной, шелковистой, с золотым обрезом бумаге, отборнейшим шрифтом — лучшие наборщики — и сафьяном обтянутая папка — лучшие переплетчики, — не кому-нибудь, а батюшке-царю...
...колонну не выбирала, — комитет большевиков своих представителей по районам не распределял, было поздно, все равно шествия не остановить, не направить так, как следовало бы, Гапон все забрал в свои руки, умен, популярен, верит и внушает другим веру. Но идти надо, стыдно отсиживаться дома. «Останься дома, Оленька». Вот еще рыцари сыскались, в партии барышень нет, а есть революционеры...
...инеем выбеленные кони Клодта, Казанский собор, виден шпиль Адмиралтейства. «И светла адмиралтейская игла»... Уже близко...
...впереди. Может, «Варшавянка»? Вот было бы славно... Не разобрать пока ни мелодии, ни слов, но постепенно докатывается...
...«царя храни!» Все медленней, медленней, медленней... Остановились. Непонятный, с придыхом, шорох... Вот оно что — становятся там на колени... Нет уж... Надо туда, вперед... Прижимаясь к стенам, иначе не проберешься...
...как воробьишки — на ограде Александровского сада, на припушенных деревьях. Как воробьишки — маленькие прозябшие, того и гляди свалятся, не надо бы сюда ребят, не надо...
...две шеренги, в шахматном порядке, винтовки к ноге, серые шинели, серые папахи, серое утро, серый снег, и стены дворца кажутся серыми, и серые вороны потревоженно галдят, и...
...а может, и генерал, отсюда не различишь. Но вот другого узнать нетрудно даже издали — красив, невероятно красив, протягивает большую папку, какие-то убеждающие жесты...
...утоптан, выпирает брусчатка, — наверное, коленям больно и холодно, и никто не встает, иконы подняты, хоругви трепещут. «Знамя есть священная хоругвь» — так вроде вдалбливают унтеры новобранцам, серые шинели, серые лица, серые щи в котелках, серый хлеб, серые казармы. Серая скотинка, определяют господа офицеры...
...удалось. Отсюда, от ограды, видней. Рядом — высокий, в студенческой форме, на кого-то похож, а на кого — не догадаться, очень знакомое лицо, спросить, откуда, коллега, нет, сейчас не до того, по-прежнему там убезждающие жесты, винтовки к ноге, серый строй, серое небо, серый снег, удивительно похож на кого-то, ну как же не догадалась — на Бубнова похож, Андрей — славный мальчик и смотрел на меня так, будто...
...папки в руках не видно, и тихо-тихо стало, лишь серые вороны кричат серыми, тусклыми голосами и не улетают прочь, говорят, любопытны только сороки да галки, а эти почему не улетают? Пустые мысли какие-то, ей-богу...
...забыла, как это? Ах да, артикул, вот как, но почему здесь, зачем, для чего? Очень лихо и очень ловко проделали, какая ровная линия штыков и взмах сабли. Что это? Будут холостыми по...
...раздираемого полотна, всплески маленьких огоньков, и вопль — многотысячный, страшный, и мальчишки, мальчишки горохом вниз, и все назад, закрутило, понесло, успела обернуться — черные бесформенные пятна по серому снегу и красные пятна — поменьше, красные и черные на сером, и серые шеренги, ровные, как...
...успели: несколько человек — с той, с другой стороны — перетаскивают через ограду, длинные волосы, кажется, спутаны, и крест на груди болтается...
...к стене. Люди... мимо, а вдогонку, и там, за Невой, и, кажется, возле Исаакия, и еще где-то — всюду выстрелы, вопли, ребячий отчаянный крик...
...плотнее, иначе завертят, иначе толпою затянет, поволокут за собой, а надо здесь, вот выступ стены, надо все видеть, запомнить...
...не жандарм, армейский поручик, трое солдат. Мадемуазель, вам бы не здесь, а... Противное, под ладонью, ощущение чужого лица, — сразу клещевой захват, лишь бы не закричать от боли...
...тесно, темно, тряско, громыхают колеса, почему колеса, не полозья? Потому что снег притоптали, саням не проехать. Куда? Наверное, в крепость, нет, сразу в Крепость не возят, а...
...почему он вспомнился, редко вспоминала о нем, славный он мальчик и смотрит на...
Укладывались спать, уже погасили свет в столовой, в гостиной; вместо папеньки, больного, проверяла запоры маменька. Николка вернулся в подпитии, — частенько, видно, с ним такое случается, норовит явиться, когда остальные ложатся, и еще зажевывает мускатным орехом сивушный дух, уж коньяк бы пил, что ли, чем всякую дрянь. Снова пытался затеять пустые разговоры, Андрей велел молчать. Спать не хотелось вовсе, приготовил на ночь томик стихов Александра Блока, поэта, входившего в славу. Но почитать не пришлось, как не пришлось никому в доме уснуть до утра: негаданно, словно снег на голову, приехали Володя, Тоня, малыш Юрик...
Нельзя сказать, что Глазов был самым худшим местом в просторной Российской империи. Углы, куда упекали бунтовщиков, имелись куда пострашней. А Вятская губерния, хотя и одна из самых «лаптежных», все-таки даже не за Уралом, а в Европе, и Глазов, городок неприметный, стоит на железной дороге. И климат не убийственный. В общем, не самое гиблое место.
Владимир угас, это Андрей приметил сразу. Он и внешне переменился: отпустил бороду и усы, а длинные, слегка вьющиеся волосы для чего-то укоротил. Борода ему, впрочем, казалась к лицу, и не это в облике брата поразило Андрея, а то, что он как бы сделался ниже ростом, и походка из летучей — шаркающая, и словно бы несколько позвонков вынули — спина не то чтобы пригорбоватая, но мягкая, неуверенная. А еще того удивительнее — ведь человека можно разгадать, его состояние определить не только по нему самому, но и по отношению близких, — что веселый, легкий, жизнерадостный человек Тоня притихла, поглядывала на мужа с тревогой, едва ли не со страхом. Владимир, кажется, все чувствовал, все понимал, старался быть оживленным, старался шутить — он, конечно, радовался и освобождению, и возвращению в отчий дом, — но и натужность, и смятение приметил Андрей в его поведении, приметил, какими ровными, будто даже помертвелыми стали у брата глаза.
За полночь уселись за стол. И тут еще приметил Андрей: после второй, после третьей ли рюмки, выждав, когда хворый папенька отлучился, а маменька хлопотала над блюдами, Владимир быстро налил себе полстакана водки, опрокинул разом, поймал взгляд Тони, схватил бутылку сельтерской и прикинулся, будто ее только что и пил.
В пятом часу разошлись по своим комнатам. И, как обычно после встречи, Владимир и Андрей остались вдвоем у неприбранного стола, прислуга тоже умаялась, маменька велела приборку отложить до утра. Владимир, как только прикрыли дверь, выпил стакан вишневки.
— Пьянствуешь? — спросил Андрей напрямую.
Вместо ответа брат налил себе еще, поглядел вызывающе, опрокинул, не закусил.
— Пью, — ответил он после. — Пью, понятно?
— И часто?
— По мере возникновения потребности.
— Потребность часто возникает?
— По мере ее необходимости.
— Паясничаешь?
— Паясничаю. — Владимир посмотрел трезво. — Не хотите ли, уважаемый Андрей сын Сергеев, богом данный братец, я вам про город Глазов изложу? За три года имел возможность, честь и удовольствие досконально изучить его историю, культуру и экономическое состояние, а также нравы и обычаи аборигенов. Итак, в граде сем сооружений каменных — самолично пересчитывал — числом пятнадцать, из коих восемь принадлежат общественным всяким заведениям, включая, понятно, тюрьму, без которой ни один российский город не обходится. Остальные — у купчишек и служителей господних. Прочие жилища — наподобие нашей избушки-хибарушки, в такой и мы обретались. Финансы городские? И это знаю, правда сведения чуть припоздалые, но и в оные годы не изменились, прикидываю. Затвердил, повторю тебе. На городское самоуправление в год три с половиной тысячи выкладывают, на просвещение народное — меньше полутора, на медицинскую же часть аж четыре сотенных отваливают. В уезде, где населения почти четыреста тысяч, на три тысячи деревень, раскиданных одна от другой верст на десять — двадцать, — трое врачей, трое! Это изволите понимать? Цивилизация? И оная существует. Церквей — три, притом две уж больно такие... привлекательные: тюремная да кладбищенская. Библиотека от земских щедрот — ну разве что с петербургской Публичной не сравняется, по свежим подсчетам, пятьсот сорок три книги, да еще какие: и «Бова Королевич», и бульварщина всякая, да и те половина неразрезанными стояли, мы с Тоней первыми прикоснулись, за эти годы сильно свое образование повысили. Интеллигенция? И она в наличии. Священников пятеро, дьяконов соответственно, пьют семеро каждодневно, остальные — по два раза на дню. В прогимназии учительши — сеют разумное, доброе, вечное, только почва тухлая, болотная, не всходят их семена. В духовном училище наставники юношества — бурсаки бурсками. В приходском — недоучки творят недоучек, пишут корову через ять и тоже Бахусу не чужды. Развлечения? Картишки, винишко, ну а самое событие — когда свадьбу играют, рожи в кровь, или того презанятней — покойника волокут на погост, уж всему городу развлечение...
— Погоди, Володя, — перебил Андрей. — Можно ли так, единым махом...
— Не можно, — передразнил брат. — Не можно так, и я тебе о том же говорю. Оскотинивается человек в таких условиях, теряет лицо человеческое, только что не хрюкает, да нет, и хрюкают, и петухами поют, и в трактире половому физию горчицей мажут, знай наших, мы по-столичному это умеем... Не помню, у кого читал, как двое земских фельдшеров, упившись до положения риз, хотели третьего собутыльника, местного батюшку, охолостить, как жеребца. Вот, говорят, это в Глазове и случилось... Ясно тебе? Не слыхивал про такое? Я тоже не слыхивал прежде. Народ, великий народ российский, какой черт... Мне там народоволочки, синие чулки, в окулярах все, втолковывали, дескать, мужичок российский, жизнь за него... Положили, сколько положили жизней, да каких! А проку? Спроси ты у этих мужичков про них, про всякие наши партии да союзы... Они, мужички, о деревне, что за десять верст, будто мы с тобою о Париже, говорят. Они собственного земского начальника в глаза не видывали. Они святых и тех не знают, им с амвона объявят, что завтра Никола или там Илья, — ну, значит, пей по такому случаю.
Он вдруг четко выругался — Андрей такое от Владимира слышал впервые, — скомкал пустую пачку.
— Черт, папиросы кончились, — сказал Владимир. — У тебя нету?
— У Николки, должно быть, есть.
— Принеси, а?
Наверху, в мезонине, выглянула Тоня, придерживая халатик.
— Ты чего не спишь? — спросил Андрей.
— Андрюша, — сказала она шепотом. — Вы там скоро? Я тебя очень прошу, не давай ты ему пить больше, нельзя ему, и как захмелеет — уж такое говорит, не приведи господь. Ты ему и пить не давай, и словам его не очень верь, он может начать от всего отрекаться, дескать, ни во что не верю... Ложились бы, на свежую голову потолкуете.
— Ладно, — пообещал Андрей разом на все просьбы. — А ты спи, куда это годится, рассветает уже.
Когда он вернулся, Владимир заметно отрезвел.
— Тоня спать велит, — сообщил Андрей. — Завтра договорим. Картину ты обрисовал жутковатую...
Как ни странно, в Москве Кровавое воскресенье не вызвало такого отклика, какого следовало бы ожидать. Размышляя о том, Андрей для себя сформулировал такие предположения.
Фабрично-заводских рабочих в первопрестольной относительно мало, сто тысяч с небольшим из миллиона с четвертью всего населения. Да и промышленность-то какая: производство мануфактурных товаров в первую очередь, а по Иваново-Вознесенску он знал, ткачи — наиболее отсталая часть рабочих, тон задают металлисты, литейщики. Почти половина всех москвичей — выходцы из деревни, город патриархальный, заскорузлый.
Территорию он занимает громадную, заводы и фабрики друг от друга размещены на большом отдалении, соединить усилия трудно.
Немаловажный фактор: девяносто шесть процентов Обитателей — русские, — значит, нет национального угнетения, не случайно ведь петербургскую стачку подхватили самым решительным образом прежде всего в Польше, на Кавказе.
Отсюда парадокс: забастовщиками, бунтовщиками здесь оказались в первую очередь студенты. Почему же? — ломал голову Андрей. И отвечал себе: потому, наверное, что вникли, потому что молоды, нетерпимы. А сам он — нетерпим? Да, конечно, отвечал он себе. И готов к любому делу, было бы куда приложить силы.
Но...
Объявили стачку, отказались до сентября посещать свои учебные заведения студенты межевого института, университета, даже духовной академии.
Петровка же, как и раньше, — в стороне, в стороне. Благопристойность сказывается. Занятия шли своим чередом — геодезия, энтомология, законоведение, строительная механика и начертательная геометрия, шорох страниц в читальне, умные разговоры, духота и отвлеченность от всего, что за стенами института.
Дни тянулись, похожие один на другой. От Оли Генкиной писем не было, узнать про нее никак не удавалось. Глеб Томилин, единственный, с кем здесь, в институте, можно было говорить откровенно, куда-то исчез. Городской комитет переместился, а куда именно — Андрей тоже не разыскал.
Начался февраль, задували метели, город притих. Несколькими днями позже в газете «Вперед» Андрей прочитает ленинские слова о том, что затишье это лишь кажущееся, что ему сопутствует «продолжающееся глухое глубокое брожение рабочих масс». И о том, что в рядах этой массы еще не потонули пионеры вооруженной борьбы, террористы старого образца. Бубнов прочитает это через несколько дней, но в том, что жив терроризм, убедится воочию 4 февраля, когда рванула бомба эсера Каляева, отправив на тот свет великого князя Сергея, того, кто своей контрреволюционной деятельностью, по словам Ленина, «революционизировал Москву едва ли не лучше многих революционеров».
Андрей кинулся в университет, занятий там не было, зато вовсю бушевали сходки, завел кое-какие знакомства, раздобыл свежие выпуски «Вперед», в них подробности о январских событиях в Питере, открыто — о внутрипартийных разногласиях между большевиками и меньшевиками, о подготовке вооруженного восстания, о необходимости срочного созыва партийного съезда. Во многих статьях угадывался ленинский стиль.
Теперь Андрей набрасывался на газеты — всяческие, подряд. Почти перестал посещать лекции, просиживал часами в читальне, штудировал новости, сопоставлял сведения, пробирался через цензурные недомолвки, через хитросплетение либеральных словес. События начали выстраиваться в ряд... В начале марта, опять «по семейным обстоятельствам», он вернулся в Иваново-Вознесенск. На сей раз — кстати и вовремя.