Май 1905 года.
Женева. Вышел в свет первый номер большевистской газеты «Пролетарий», редактируемой В. И. Лениным. Им написана опубликованная здесь передовая «Извещение о III съезде Российской социал-демократической рабочей партии» и другие важнейшие материалы. В частности, Владимир Ильич пишет: «Революция вспыхнула и разгорается все шире, охватывая новые местности и новые слои населения. Пролетариат стоит во главе боевых сил революции».
Ленин приступил к работе над книгой «Две тактики социал-демократии в демократической революции».
Москва. Большевистская конференция единодушно присоединилась к решениям III съезда. В поддержку его резолюций высказалось большинство социал-демократических организаций России.
Казань. Впервые здесь прошли политические стачки и забастовки — на предприятиях Локке, Миркина, Шабанова, городском трамвае…
Екатеринослав. Во время одной из многочисленных стычек с полицией и казаками большевик Тах-Чагло выстрелил в полицмейстера. Приговорен к смертной казни.
Лодзь. В похоронах убитого во время демонстрации ребенка участвовало 10 тысяч рабочих. Начало Лодзинского вооруженного восстания.
Уфа. В знак протеста против разгона демонстрации рабочих и арестов ее участников совершено покушение на губернатора Соколовского. Город объявлен на положении усиленной охраны.
Саратов. Крестьяне деревни Медведевки, Аткарского уезда, начали самовольно косить траву на помещичьих землях, поджигать прошлогодние скирды. Для наведения порядка сюда прибыл под охраной казаков губернатор П. А. Столыпин, (вскоре назначенный министром внутренних дел, а позднее и председателем Совета министров, убит эсером в Киеве).
Токио. Японская пресса сообщила, что в Цусимском сражении разгромлены две русские тихоокеанские эскадры под командованием адмиралов 3. П. Рожественского и Н. И. Небогатова. Из 29 боевых кораблей уцелели лишь 6. Остальные уничтожены или захвачены японцами.
Это означало, писал позже В. И. Ленин, «не только военное поражение, а полный военный крах самодержавия».
Константинополь. Здесь на рейде стоят военно-морские корабли европейских государств в полной готовности принять немедленное участие в подавлении русской революции.
Севастополь. «Социалист вне партий», демократически настроенный лейтенант П. П. Шмидт составляет воззвание к офицерам Черноморского военного флота с призывом требовать от царя «действительных конституционных гарантий, давно составляющих неотъемлемую собственность всех культурных народов».
Среди матросов Черноморья с каждым днем нарастает недовольство.
Женева. В «Пролетарии» — статья В. Воровского, резко изобличающая российский буржуазный либерализм, «с его блудливым вожделением конституции, с его заячьей боязнью борьбы, с его лакейской угодливостью перед сильным еще самодержавием, с его лицемерным и корыстным народолюбием».
Мензелинск. Захолустного этого уезда крестьяне «в мае месяце... самовольно запахали в имении графа Блудова землю и оказали сопротивление уездной полиции».
Иваново-Вознесенск...
Поспать удалось не больше двух часов.
Андрей проснулся первым. На сеннике полумрак, в отверстие от выпавшего сучка падал луч света. Михаил смахивал его с лица, словно букашку. Андрей заткнул дырку пучком сохлой травы: пускай товарищ досмотрит утренний сон, время еще есть.
Пала крупная, чуть не в горошину, обильная роса, — это славно, значит, не предвидится дождя. Брюки понизу мигом промокли, почернели. Влажно поблескивало крыльцо. Умылся, тихо подняв бадью из колодца. Вернулся на сеновал. Фрунзе спускался навстречу. Пожевали что пришлось из вчерашнего припаса. Махнули через ограду, мимо полуразваленного корпуса бывшей папенькиной фабрики, мимо задреманных, едва шевелящихся домишек — на Талку.
Шли быстро — не потому, что надо спешить, а просто разминали мускулы, — в таком возрасте нет утреннего тягостного кашля, вялости, пасмурного настроения, томительной неохоты вставать, завтракать, приступать к будничным делам, — они шли быстро, молча и, вероятно, думали при этом о значимости, о величии того, что начнется вот-вот.
Иваново-Вознесенск еще спал, и спал городовой на чьей-то скамейке, спал заливисто, упоенно, и рядышком, на воротах, белел знакомый листок — «Требования рабочих». Молодцы парнишки у Дунаева, подумал Андрей, не только разбросать, где надо, но и расклеить успели.
— А ну, — шепнул Андрей, — давай, а?
Клейстер не успел засохнуть, листовка снялась целиком. Пристроили ее на лавочку, рядом с похрапывающим городовым.
Искомкав подушки, многократно приняв сердечные капли, без конца и без нужды расчесывая преотличную бороду, налаженную еще в Париже, ходил по зашторенной, задрапированной, заполненной тонкими запахами спальне Дмитрий Геннадьевич Бурылин. Ходил и думал, думал, думал...
Думал о бессмысленной, с рождения в человека и в человечество заложенной неблагодарности. Кто-то из давних писателей, помнится, изрек: лютее всех мы ненавидим того, от кого принимаем благодеяния. В юности Митя Бурылин афоризм не воспринял, не понял, а теперь оценивал сполна. Как не оценить... Сегодня, известно от Шлегеля и Кожеловского, рабочие станут бунтовать. Известны ему закоперщики у Бакулина — Дунаев, Сарментова, еще несколько. Эти, по крайней мере, хоть понимают, чего им надобно, чего добиваются. А остальные? Помалкивали бы, не созрели еще разумом для протеста. Бунтовать — оно, господа, легче легкого, проще всего. Но смысл? Ради чего? Всеобщее равенство и братство? Не было равенства, нет и не будет вовеки. На Олимпе, среди богов, и то существовала иерархия, что ж говорить про людей. Да и как можно уравнять, поставить на одну доску, к примеру, яснополянского мужика и Льва Толстого, обозного солдата — и Суворова, надсмотрщика в ретираде — и меня, Бурылина Дмитрия Геннадьевича, получившего европейское образование? Люди никогда не будут равны друг другу по степени одаренности, образованности, по уму, телесному сложению, — значит, и потребности у них останутся разными, и правами соответственными должны быть наделены. Дунаев неглуп, этого не отнимешь. Если бы его подучить, мог бы сделаться и мастером. Или в политического деятеля вырасти. Прирожденный оратор, умеет завладеть аудиторией. Но идея, которую он исповедует, порочна в основе, приложение сил — не к той точке. Дунаев и прочие пропагандисты обвиняют нас, как они выражаются, капиталистов, в эксплуатации, чуть ли не в насилии, в грабеже... Что ж, нелепо отрицать: естественно, получаем прибыли, и немалые. Так было, так есть, так будет — испокон веку и на вечные времена. Но кто мешает этим горлопанам, любому из них, выбиваться в люди, как выбивались наши прадеды, наши деды, наши отцы — из крепостных графа Шереметева, из мелких ремесленников, из офеней, — кто вам запрещает? И уж коли на то пошло, знать бы вам, смутьяны и пропагаторы, какой я городу своему — и вам, и вам тоже! — готовлю подарок! Вот вы вопите: кровососы, насильники... А я сколько стран объездил, коллекции собрал какие — и Востока, и Египта, и Европы, и Средней Азии, чего только нет — монеты, медали, оружие, книги, картины, гравюры, бронза, мрамор, венецианское стекло. Больше половины отцовского наследства и самим нажитого состояния вложил. И покуда аз есмь, буду собирать. А решил заранее: все городу отдам, и не после смерти, не по завещанию, а как только здание для галереи построю, вот уже скоро начну зодчего подыскивать. Что вы на это скажете, господа пропагаторы?
Он зло посмотрел на блаженно почивающую супругу, принялся одеваться. Неизвестно для чего. Не спалось. И на воздух, что ли, хотелось.
Было бы странно, если б в эту ночь спал Шлегель. Он, в готовности к действию, и не ложился, не снял форменных шаровар и сапог, только вместо мундира накинул пижамную, со шнурами, венгерку. В домашнем тесном кабинетике кругом книги, и весьма недурственные. Шлегель брал то один, то другой томик, раскрывал, откладывал, вспоминал стихи или присаживался к столу, набрасывал какие-то рожицы. Рисовальщиком он был небесталанным, и рожицы обретали портретное сходство: вот Дербенев, городской голова, вот Мефодий Гарелин, вот Кожеловский. А это кто? А это Бубнов, Андрей... Андрей... Андрей Бубнов... Рука сама по себе выводила шаржированные, утрированные изображения, и рукою повелевала подспудная зрительная память. Рядом с Бубновым неожиданно возник скуластый, южного типа, волосы бобриком... Кто это? Ответить Эмиль Людвигович не мог, но ведь неспроста карикатура эта появилась. Напряг память, вспомнил-таки: однажды повстречал Бубнова с этим вот юношей, одетым как и большинство мастеровых, но явно интеллигентным и нездешним. Любопытно‑с...
Что касается Кожеловского, то коллежский асессор посадил в прихожей казака из вверенной ему сотни, наказал в случае чего поднять немедля, выпил для прочности сна здоровущий стакан смирновки и прямиком отправился в объятия Морфея.
Раклист, иначе говоря, ситцепечатник фабрики Полушина, партийный организатор первого района, где размещались наиболее крупные предприятия, Федор Кокушкин (кличка Гоголь) поднялся тоже рано. Забастовка по разработанному плану в семь — надо и отдохнуть людям, — но Федор дождаться этого времени вот никак не мог, режьте меня, четвертуйте, а не могу, братцы.
Из чайника поливала жена, а Кокушкин старательно разбирал под водяной теплой струей длинные, плохо промываемые волосы, а после расчесывал жениным гребнем и основательно завтракал — жареная картошка на бараньем сале, с лучком, а к чаю по-господски бутерброд с бужениной и варенье в тонконогой вазочке. Раклисты, как и граверы, зарабатывали недурно, хозяева их ценили. Наелся-напился, поглядел на спящих детишек — трое! — сказал жене:
— Пошел я.
— Давай уж, идиёт, — отвечала она.
Какая все-таки отличная штука майская трава, как хорошо, скинув рубахи, разувшись, лечь и глядеть ввысь, там в неспешном движении соприкасаются друг с другом толстые облака, там из серого становится голубовато-зеленым небо, там скоро из красного превратится в раскаленно-желтое солнце. И тогда заплещется в Талке дезертирка-рыба, удравшая из травленной всяческой поганью Уводи.
— Искупаться бы, — сказал Андрей, он лежал на подстеленной тужурке.
— Холодно, — ответил Михаил.
— Попробую, — сказал Андрей и засмеялся.
— Рад дурак, что на земле живет, как моя мамаша говорит, — сказал Фрунзе, они усвоили меж собой тон легких, необидных подковырок.
Плавал Андрей недолго, но вкусно, Фрунзе тоже хотелось, однако не решился.
Когда вылезал на крутоватый, желтый бережок, обтирался вместо полотенца нижнею рубахой — успеет просохнуть на солнышке, — когда Фрунзе, крепышок, похвалил, что и у Андрея мускулатура ничего себе, — в эти минуты и начали реветь фабричные, заводские гудки.
Хотя они заголосили в неурочное время, большинство горожан не удивились, зная, к чему эти гудки. Они неслись над всем пространством, и Андрей, как и все местные, определял: это — у Бакулина, это — у Дербенева, поддержали бурылинский, маракушевский... Примерно через полчаса забастовщики придут вот сюда, на Талку, задача Андрея и Михаила — встречать, размещать на поляне, чтобы не было толчеи. Условились на заседании, что оба они выступать с речами не станут: Фрунзе — нелегал, Андрею тоже не следует до поры слишком явно проявлять себя перед полицией и жандармами. Федор Афанасьевич выразился в том смысле, что и без них ораторы найдутся, а вот следить за большевистской печатью, да и буржуазные газеты читывать и выводы из них делать, и листовки составлять — этим, кроме них, некому будет заняться.
Андрей пытался было возражать, ему показалось, что роль им отводится очень уж пассивная, но Афанасьев выслушал непомерно запальчивые слова, ответил кратко и неожиданно резко: мало ли с чем ты не согласен, мало ли чего хочешь. Ты эти свои студенческие замашки брось, и от мальчишества пора избавиться. Запомни раз и навсегда: партия от каждого требует железной дисциплины, притом не такой, которая снаружи, для виду, а сознательной. Не по принуждению чтобы действовал, а по убеждению. Слушая Отца, в который раз Андрей удивлялся его уму, трезвости суждений и взглядов, а также той черте, что проявлялась у него в нужные моменты: щуплый, с негромким голосом, скромный и от природы по-крестьянски деликатный, Афанасьев при необходимости делался жестким, умевшим повелевать. Андрей понял, что ответственный секретарь преподает наглядный урок не только ему, но и прочим, пилюлю проглотил и наставление принял.
И сейчас, памятуя о партийной дисциплине, Бубнов и Фрунзе не знали, как поступить: время истекало, близилось к семи, а забастовщики не появлялись. Гудки давно смолкли, из города не доносилось ни пения, ни шума. Ждать, похоже, не имело смысла, но и покинуть пост не решались. Наконец решили: будь что будет, влетит от Афанасьева так влетит, но сидеть в сторонке нестерпимо, ровно в семь пойдут в город. Если увидят встречные колонны, повернут быстро назад, чтобы здесь встретить.
Первую весть получили еще на зыбком, чуть не касающемся воды мостике через Талку: неслись трое босых мальчишек, рубашонки на ветру пузырями, мордахи немытые светятся:
— У Бурылина бунтуются-я‑я!
— И у Маракушева тожеть!
Андрей крикнул вдогон:
— А еще где?
Но ребятишки уже умчались.
Опять посоветовались, надумали так: Михаилу на фабриках не появляться, может сразу попасть на глаза полиции, поэтому он отправится на квартиру Странника, где сейчас Афанасьев (по решению конференции в начале забастовки Отец должен был нигде не показываться, а ждать известий с каждой фабрики), Андрей же пойдет к Бурылину, где партийная организация слабее прочих.
Фабричные ворота — настежь, вошел беспрепятственно. Во дворе толпа, к забору жмутся несколько полицейских, револьверы в кобурах, шашки в ножнах, ведут полицейские себя смирно. Вдали, у стены, возвышаясь над всеми, стоит кто-то, лица отсюда не видать и слов не слышно. Андрей стал протискиваться вперед, его окликнули, увидел Балашова. Тихо, стой здесь, велел Странник, не высовывайся, идет все пока ладком. Кто выступает? Да ты не знаешь разве? Тарасов, Спиридон. Из наших, большевик. Хорошо, что именно он речь держит, он мастером служит, не простой рабочий, если уж он против Бурылина поднялся, это народ оценит. Стой, слушай... Это все Семен Иванович объяснял торопливо, урывками, на ухо.
— «Не хватает сил более терпеть! — читал Тарасов. — Оглянитесь на нашу жизнь, до чего довели нас наши хозяева. Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни! Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!»
Слушал Андрей как бы впервые и в то же время помнил каждое слово: текст ведь писал он. Закончив чтение, Тарасов замялся: видно было, что не знает, к чему призывать дальше. Бубнов и Балашов переглялись. «Надо мне», — шепнул Странник. «Нет, — возразил Андрей, — ты районный парторганизатор, тебе в первый же день в каталажку вовсе ни к чему». — «А ты забыл, что тебе Афанасьев наказывал?» — «Нет, не забыл, меня здесь не тронут». — «Почему это?» — «А потому, после объясню». — И Андрей начал пробиваться к возвышению.
Трибуной оказался расшатанный ящик. Взобрался, огляделся. Полная тишина. Все ждут. А из распахнутого в конторе окна смотрит сам владелец фабрики, он частенько бывал в доме Бубновых, всенепременно приглашаемый на семейные торжества, — папенька гордился близостью с человеком, столь уважаемым и просвещенным. Андрей посмотрел на Бурылина, показалось, что Дмитрий Геннадьевич усмехнулся. Посмотрим еще, как заулыбаетесь... Андрей круто повернулся к нему спиной.
— Товарищи, — сказал он и услышал собственный голос, кажется слишком напряженный. Спокойней, спокойней, увесистей надо. — Товарищи, — повторил он, — Я говорю от имени группы Северного комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Не все из вас пока знают об этой партий. Я вам постараюсь коротко рассказать, за что мы боремся, к чему призываем весь рабочий народ России...
Нужные слова находились, сам это чувствовал, слушали внимательно, были одобрительные возгласы. Но когда перешел к тому, что партия ставит целью «скинуть царя», настроение моментально переменилось.
— Ты государя-батюшку не трожь!
— Ишь куда замахнулся!
— Хватит балабонить, слазь!
Напрасно Андрей пытался напомнить о Кровавом воскресенье, напрасно пытался что-то втолковать: говорить не давали. Следовало немедленно перестраиваться.
— Тихо, вы! Дайте человеку досказать! — перекрыл кто-то всех басом.
— Хорошо, товарищи, — сказал Андрей. — Не станем сейчас говорить о царе. Но вот товарищ Тарасов зачитал вам двадцать шесть требований, выставленных представителями всех фабрик и заводов города. Были на сходке и ваши, бурылинские. Вы согласны с этими требованиями? Кто согласен, поднимите руки.
Подняли, кажется, все. По крайней мере большинство.
— А если так, сейчас — не к станкам, а расходитесь по домам. Завтра утром собираемся на Воздвиженской площади. Нас много, и не удастся фабрикантам устоять перед нашим напором!
Расходились молча. По всему чувствовалась какая-то растерянность. Наверное, думал Андрей, слишком диковинным, непривычным кажется выйти на площадь всем миром, ведь раньше каждая фабрика и каждый завод бастовали отдельно, вели переговоры с управляющими, хозяева редко показывались перед стачечниками. Забастовка может провалиться: не заметно приподнятости, решительности, похоже, что изверились, не надеются больше ни на что. И почему не сошлись на Талке? И куда подевался Балашов, почему не подождал его, Андрея?
У ворот окликнули:
— Андрей Сергеевич, минуточку.
Приближался Бурылин, высокий, плотный, в отлично сшитом сюртуке. Он казался моложе своих пятидесяти трех, лишь походка тяжеловата.
Протянул руку.
— Здравствуйте, Андрей Сергеевич. Рад вас видеть.
В умных коричневых — как у ирландского сеттера — глазах Андрей не увидел ни усмешки, ни гнева, словно бы ничего и не произошло. Только вот обратился Бурылин необычно, по отчеству, — он ведь знал Андрея с пеленок.
Сомневаюсь, что рады, хотелось сказать Андрею, однако на вольный тон с Бурылиным не решился, в детстве называл дядей Митей, лишь после — Дмитрием Геннадьевичем, относился почтительно. Поэтому Андрей вежливо, с обычной приветливостью поздоровался. Бурылин, как равного, взял под локоток. Да‑а... Видят полицейские, сторожа видят. Поползут слухи: мол, на сходках бунтарские речи говорит, а после с фабрикантом под ручку прогуливается. Но и тут не отважился отстраниться.
— Знаешь, Андрейка, — давним, домашним тоном заговорил Бурылин, как бы продолжая прерванный разговор. — Я сегодня бессонницей маялся, — наверное, старость приближается. И принял я окончательное и бесповоротное решение: года через три, как только пополню собрание свое художественное, хочу приобрести полотна импрессионистов, — тогда заказываю лучшему архитектору проект, строю музей и передаю все коллекции в дар городу.
Андрей посмотрел на Бурылина с интересом: нет, он врать не будет.
— Что ж, достойное намерение, — ответил Андрей и, с некоторым над собою усилием отбрасывая привычно почтительное отношение к «дяде Мите», продолжал: — Однако ж, Дмитрий Геннадьевич, не находите ли вы, что роду нашему, точнее, рабочим, которых вы собираетесь облагодетельствовать, пока что важнее другое, а именно...
— ...укороченный рабочий день, заработок, жилье и прочее? — с несвойственной ему живостью подхватил Бурылин, они шли теперь по улице, и Дмитрий Геннадьевич то и дело приподнимал шляпу: ему кланялся чуть ли не каждый встречный. — Ты это хотел сказать? Понимаю. Но ты помнишь ли, Андрюша: не хлебом единым?..
— Да. Не хлебом. Но и хлебом, в первую очередь. Даже поговорка на первое место все-таки хлеб ставит, — говорил Андрей, забыв о первоначальной стесненности в разговоре.
— Хлеб хлебом, верно, — продолжал Бурылин, — но я убежден, что путь к возвышению русского народа лежит не через житейские подачки, но через приобщение его...
— ...к великим достижениям цивилизации? — непочтительно перебил Андрей.
— Послушай, Андрейка, — сказал Бурылин устало, — я все понимаю: молодость, юношеский задор. Слушал я тебя, смотрел на рабочих. Не убедил ты их. Вот посмотришь, завтра выйдут на работу как миленькие, а если пятак прибавлю — бегом побегут. И не явятся они на вашу сходку, выпьют сегодня по случаю негаданного выходного и по гудочку — марш-марш!
А что, если он прав, думал Андрей, что, если прав? Не собрались на Талке ведь сегодня. И как там, на других заводах?
— Извините, Дмитрий Геннадьевич, — сказал он. — Мне придется вас покинуть.
— Сейчас, — отвечал Бурылин. — Андрюша, скажи мне как старшему, как другу твоего батюшки, — ты о нем-то, к слову, подумал, ему-то каково за тебя тревожиться, мало ему одного Володи? — ты мне скажи, неужто и в самом деле полагаешь, будто вы чего-нибудь добьетесь? Да ничегошеньки, поверь. Уж на что Франция, страна цивилизованная, с нашею не сравнить. Сколько там Парижская коммуна просуществовала? Два с половиною месяца, помнится.
— Что ж, — сказал Андрей, — может быть, сейчас и не добьемся. Но помяните и вы мое слово, Дмитрий Геннадьевич, помяните...
Дойти к Балашову не успел: повстречался Федор Кокушкин, оживленный почти нервически. Сказал, что Отец велел собираться не у Странника — тесно да и небезонасно, — а на Талке. Сообщив это, Кокушкин предложил вместе не ходить, это было правильно, Андрей свернул в проулок. Что-то не нравилось ему в Кокушкине, а что именно — определить не мог. Пожалуй, несколько показное горение, что ли. И нервозность. И еще — длинные, на концах вьющиеся — не с применением ли щипцов? — волосы. Последнее, впрочем, было чепухой. Андрей понимал.
От Афанасьева он ждал выволочки за то, что вылез на трибуну, да еще призывал «против царя». Но вышло наоборот: Отец говорил, что настало время выдвигать политические требования, хотя поправился тотчас: нет, не совсем так, надо сперва раскачать на всеобщую забастовку, вот сегодня по привычке разбрелись по фабричным дворам, а сюда не пришли...
Докладывали где, что и как. Андрей в записной книжке набрасывал нечто вроде протокола. Положение оказалось лучше, нежели он предполагал: следом за текстильщиками забастовали печатники, железнодорожники. Уж на что, казалось, далеки от них мелкие ремесленники — сапожники, портные, — но и те поддержали. Прикинули: бастуют сорок четыре предприятия, человек примерно тысяч тридцать. В завтрашнем успехе вроде не приходилось сомневаться.
На городской площади, перед управой, назначили говорить троим: Дунаеву, Лакину, Сарментовой. Условились, что Бубнов и Фрунзе им помогут подготовиться. А сами они, Андрей и Михаил, должны оставаться в тени, довольно и того, сказал Отец, что сегодня Химик у Бурылина высказывался. Одобрил он или осудил — Андрей так и не понял.
Договорились еще к утру дополнительно тиснуть тысячу листовок с «Требованиями». Андрей сочувственно поглядел на неразлучных двоих дружков, типографщиков, — он в числе немногих знал, каково им приходится. Конспиративная печатня размещалась в доме гужевого извозчика, ярого монархиста, на его благонадежность в глазах полиции как раз и уповали, когда снимали там комнатку, невзрачную, сырую, но с отдельным ходом. За несколько ночей, когда хозяин был в извозе, под полом вырыли изрядную яму, обшили тесом, сделали узкий лаз. Холодина, дух тяжелый, сгибались там в три погибели, задыхались чуть не до рвоты. За обнаружение типографии Кожеловский агентам сулил награду в три тысячи, страшно и помыслить, однако сколько ни усердствовали «духи», как их называли в ряду прочих прозвищ, а ничего не получалось.
И сразу Андрей был призван к папеньке. Заранее представил: папенька будет бегать по кабинету, жалко стукать нерабочим кулачком по столу, нарочито, для страху, опрокинет стул, укорит куском хлеба и данным им детям образованием, похвастается положением своим в городе, поставит в пример младших Бурылиных и Гандуриных, пригрозит лишением крова, пищи, денежных субсидий, пристращает полицией, жандармами, тюрьмой, будет увещевать и упрашивать, а завершит достойным, по его разумению, жестом: перст, указующий в сторону двери.
Когда-то Володя шуткою высказался: дескать, наш папенька что аглицкий король — царствует, но не правит. Оно и верно, хозяйкою и верховною правительницей была маменька, но, умница, она призрачному властителю отдавала надлежащие почести, исходила из давнего принципа: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Андрей тоже постановил себе досмотреть спектакль для него, единственного зрителя, до конца, не выразив никаких чувств.
Но Андрей не выдержал до заключительного акта, до проваживания за дверь, прервал-таки:
— Позвольте, отец.
Никогда и никто Сергея Ефремовича так в доме называть не смел, он изумился, остановил словоизвержение, Андрей продолжал:
— Вы можете, отец, меня выгнать из дому, не давать копейки, предать анафеме — ваше право. Но я стал революционером и буду им до конца, покуда жив. Вот и весь мой сказ. Я пойду, отец, хорошо? У меня дела важные.
Ответа не дождался. Но что-то побудило его остановиться у порога.
— Поди сюда, сынок, — позвал Сергей Ефремович, — поди ко мне, сыночек. Храни тебя господь, — сказал он и перекрестил Андрея. — Оборони тебя господь от бед и напастей. Старик я, ничего не понимаю, а душа-то болит за всех вас.
По тогдашним понятиям Сергей Ефремович и впрямь мог числиться стариком: ему пошел шестой десяток.
— Не плачь, папа, — попросил Андрей. — Не надо, прошу тебя.
И папой, и на «ты» Сергея Ефремовича дети никогда не звали тоже.

Тою же ночью, во втором часу, в почтовом вагоне, прицепленном к грузовому поезду, прибыл из Владимира сюда старший фабричный инспектор губернии, надворный ветник (по табели о рангах соответствует армейскому подполковнику) Виктор Францевич Свирский, не либерал и не ретроград, не взяточник и не бессребреник, толковый инженер и фабричный инспектор с достаточной практикой.
Фабричная инспекция в России была учреждена — по английскому образцу — 1 мая 1884 года. Круг ее обязанностей был немалым: регулирование продолжительности рабочего времени, в особенности для несовершеннолетних и женщин; обеспечение праздничного отдыха; предупреждение и устранение вредных для здоровья и нравственности условий; ограждение от несчастных случаев на производстве; обеспечение временно или навсегда потерявших трудоспособность, а также семей, кормильцы коих погибли на работе; регулирование отношений работодателей и рабочих; предоставление рабочим права отстаивать свои интересы, не нарушая общественного спокойствия и государственного благоустройства...
Все бы хорошо, если бы господа фабричные инспекторы не состояли на государственной службе в пожалованных им чинах, если бы в инспекциях имелись представители рабочих, если бы в России к тому времени существовали профессиональные союзы... Если бы...
До наших дней дошел составленный в начале века — при участии фабричной инспекции — поразительный документ. Здесь забота о рабочем выражена не голословно, не декларативно, не в общих выражениях, но точным языком цифр. Здесь в рублях, со всею предусмотрительностью обозначена стоимость человека.
Вот выдержки лишь по главным рубрикам и далеко не подробные (весь этот «прейскурант» чрезвычайно длинен).
Голова. Повреждения черепа, сопровождающиеся тяжелыми и стойкими болезненными явлениями, — 100 рублей; более легкие повреждения — 30; сотрясение мозга — 60—85.
Глаза. Потеря зрения на оба глаза — 100; на один — 35.
Уши. Полная глухота на оба уха — 50; на одно — 10.
Шея. Потеря речи — 40; затруднения речи — 10.
Спина. Повреждение позвоночника — 100; ограничение подвижности спинного хребта — 10—50.
Верхние конечности. Потеря пальцев (правой руки; есть графы и о левой руке, там «расценки» ниже на пятерку — десятку): большого — 30; указательного — 25, среднего и безымянного —10; мизинца — 5; всех пальцев — 75. Потеря мизинца левой руки — 0. Ничего. Ни копейки.
Потеря правой руки —75; левой — 65; обеих рук — 100.
Нижние конечности. Потеря больших пальцев — 10; Всех — 25; стопы — 60; голени — 65; бедра — 75. Потеря обеих ног или одной ноги с потерей одной руки — 100.
И так далее.
В заключение подчеркнуто, что при нескольких повреждениях общая сумма выплаты не должна превышать ста рублей.
Документ вывешивался для всеобщего обозрения: человек должен был загодя знать, какая ему цена «оптом и в розницу».
Итак, документ. Заверенный, подписанный, утвержденный. И составленный отнюдь не с кондачка: в нем, как при оценке говяжьей, бараньей ли туши, определялись достоинства той или иной части. Или можно сопоставить тот перечень со спецификацией частей машины: есть агрегаты важные (голова, поскольку без нее человек — мертвое тело, или обе руки — работник перестал быть таковым), и есть детали малозначащие: подумаешь, оглох на одно ухо, получай десятку и ломи дальше, все явно в цехе грохот и здоровому не расслышать ничего. Речь? Ерунда. И немые могут вламывать, еще лучше в чем-то, нежели «говорящие»: не возразят. Вот повреждение позвоночника — это хуже: не в состоянии будет гнуть спину, поэтому за такое увечье — максимальная цена, сотня целковых.
В то время во Владимирской губернии среднемесячный заработок рабочих составлял: мужчин — 14—15 рублей, женщин — 10, подростков — 6,5—7,5, малолетних — 4—5.
Итак, полное увечье — полное, фактическая гибель! — оценивалось полугодовым жалованьем.
На вокзале Свирского встретил посланный чиновник с экипажем, и ждали гостя в обширной гостиной городской управы, ждали невзирая на поздний час: увидеться надо было незамедлительно в предвидении утренних событий. Собрались, кроме Дербенева, заступающий место (то есть заместитель) городского головы купец Кашинцев, члены управы Соловьев и Бубнов, городской секретарь почетный гражданин Алякринский и — неведомо ради чего — городской архитектор Напалков и санитарный врач Померанцев — словом, все члены городского «правительства». Доброхотно, ему не будучи подвластны, явились Кожеловский и заведующий фабрично-заводской конной стражей Колоколов. Не хватало только Шлегеля, но, по обыкновению, компанией сей он, когда возможно, пренебрегал; однако протелефонировал и предупредил, чтобы при необходимости немедля соединялись с ним, он в управлении.
Кожеловский оставался верен себе: послал за водкой и закуской, тому порадовался охочий до выпивки Алякринский, да и Напалков не отверг, остальные отказались, не соблазнился и Сергей Ефремовияч. Бубнов пребывал в смятении, два часа назад происшедший разговор с Андреем, злость на бунтовщиков, страх за себя, за сына, жалость к нему, собственная слабость — размягчили, растравили. Сергею Ефремовичу смерть как хотелось рассказать о своем огорчении, но кому? Разве что Соловьеву, такой же член управы и не фабрикант, не купец, свой брат мещанин, и у него дети взрослые. Но выйти из гостиной посчитал неудобным, а вести беседу при Кожеловском — всенепременно прислушается, стерва, примет на заметку, а то и заявится с обыском: ему, полицейской шкуре, это занятие слаще меду или смирновской водки.
О том, что папенька ночует в управе, Андрей, вернувшись, узнал от няньки, открывшей дверь. Обстоятельство это пришлось весьма кстати: начинался дождь, на сеновале промочит, по улицам тоже недолго находишься, Андрею же непременно было надо закончить разговор с Иваном Уткиным. Станко дожидался за воротами, пока Бубнов выяснял обстановку. Андрей позвал. В прихожей разулись, в одних носках поднялись наверх, попросили у няньки чего-нибудь поесть. Николки, по счастью, не было, остальные спали.
— И Ленин боевые группы считает необходимыми, — говорил Станко, продолжая начатый на улице спор, — он говорит, что надо вооружать пролетариат и вырабатывать план восстания, правильно я запомнил или будешь оспаривать?
— Нет, — отвечал Андрей, — запомнил ты правильно, только не так понял. Ни Ленин, ни съезд в целом не ставят задачу вооруженное восстание начинать немедленно, лишь подчеркивают принципиальную его необходимость. А если бы съезд и потребовал восстания сейчас же, мы не смогли бы, обстановка не та. Восстание надо готовить, а не с бухты-барахты.
— А я и не с бухты-барахты, — обиделся Станко, — я не из кривого ружья налить собираюсь, но бомбочек десятка три припасено, вот, слыхать, не сегодня-завтра губернатор припожалует, соберутся все власти в управе, мы по ним и махнем, казаков и полицию разоружим, револьверов, конечно, всем не хватит, примемся и камнем, и дрекольем — нас вон какая силища!
— Авантюрист ты, Иван, знакомо тебе такое слово? Допустим, убьешь губернатора. Другого тотчас назначат, свято место, известно, пусто не бывает. И пойми ты, пойми, Станко, не готов у нас народ к вооруженной схватке. Он, если по совести, так и к политической стачке не очень еще готов, и неизвестно, чем нынешнее утро для нас обернется. Что, если придут одни партийцы? Четыреста человек, переарестуют всех — и делу конец. Видел, с каким настроением рабочие сегодня расходились? Не боевое настроение, прямо скажу. Ты, Иван, мужик решительный, но, уж не серчай, политическую обстановку не совсем правильно понимаешь, тебе только бы трах-бабах. Одиночными выстрелами да взрывами революции не сделаешь.
— Ах, ручки замарать боитесь, — взвился Уткин, — больно чистенькие, а я предлагаю…
— Мало ли чего предлагаешь, — тоже рассердился Андрей, — а партийная дисциплина...
— Плевал я на вашу дисциплину! — чуть не заорал Станко и ушел взбешенный, едва не хлопнул дверью, не перебудил всех, от чаю с домашней колбасой отказался.
Андрей, взбудораженный основательно, спать, однако, себя заставил: он умел, когда надо, засыпать сразу, — если каждую ночь бодрствовать, долго не протянешь.
На фасаде двухэтажного особняка городской управы, над расположенными в первом этаже магазином готового платья Силантьева и бывшей цирюльней, а по-новомодному — заведением куафера Сержа, лепились два каменных балкончика, вместит каждый от силы четверых. Правый заняли Свирский, Дербенев и Алякринский, на другом — Сергей Ефремович и Соловьев, да еще, любопытства ради, архитектор Напалков.
Казалось, площадь так переполнена, что и десятку людей больше не втиснуться, а народ все прибывал. Первыми явились бакулинские, чем Евлампий Дунаев не преминул похвастать, когда столкнулся носом к носу с Андреем. Толпы прибывали и прибывали. Шли спокойно, тихо, без песен и выкриков, и если кто и суетился на площади и прилегающих улицах, так это купцы, владельцы мастерских, приказчики — поспешно задвигали, опускали ставни, с лязгом просовывали в петли железные прутья запоров, прилаживали дверные накладки, вешали полупудовые замки. Никто на торговцев и внимания малого не обращал.
Чтобы лучше видеть все, Андрей забрался на паперть Воздвиженского собора. Здесь почти никого не было.
Никогда еще и нигде Андрею не доводилось видеть столько людей, он даже не представлял, зная цифры, как велико рабочее население Иваново-Вознесенска и сколько народу может, оказывается, вместить не очень уж просторная городская площадь. (Впоследствии поспорят: Авенир Ноздрин станет утверждать, что на сходке было сорок тысяч, а Михаил Фрунзе скажет — шестьдесят. Пожалуй, правы окажутся оба, всяк по-своему: Ноздрин прикидывал, сколько собралось на площади, Фрунзе же брал во внимание общее число бастовавших.)
Если бы тогда существовала кинохроника, какие удивительные кадры оставила бы она для потомков... Если бы, на худой конец, хотя бы обычнейший ныне микрофон, чтобы все тогда на демонстрации услышали речь Дунаева, запомнили ее, рассказали во всех подробностях, а те — своим детям... К сожалению, не имелось такой техники, и никому в голову не пришло тогда записать выступления Евлампия Дунаева, Михаила Лакина, Клавдии Кирякиной, Матрены Сарментовой, сохранились лишь беглые заметки. Известно, что ретивый Кожеловский пытался было пустить в ход нагайки, но Дунаев по совету Балашова держал при себе недавний номер газеты с высочайше утвержденным указом о разрешении экономических забастовок, и озадаченный полицмейстер отступил. Известно, что Дунаев обошелся поначалу без привычного балагурства, — выступал он впервые перед такой огромной аудиторией, а понятно, как бывает в подобных случаях наэлектризован сам оратор, — но быстро нашел верный тон и обратился непосредственно к старшему фабричному инспектору Свирскому — Дунаев стоял на бочке недалеко от балкона, — и несколько экземпляров «Требований» тотчас из рук Евлампия поплыли туда, через минуту-вторую чиновник передал листки Свирскому, тот, приняв, показал их Дунаеву и толпе. Михаил Лакин, увидев на паперти Андрея, протолкался, спросил у «главного пропагатора», как он выразился, а что, если за Дунаевым следом ему, Михаилу, выступить? Андрей возразил: погоди, успеем, намитингуемся еще, а сейчас демонстрация чисто организационная, надо выработать линию поведения и поглядеть, какую линию выберут власти. Лакин спорить не стал. Матрена и Клавдия не подкачали: зря слов не тратили, выделили требования, относящиеся к женщинам, Сарментова напомнила, что женщин среди фабрично-заводских тружеников чуть не половина, с их претензиями надо считаться особо.
На расстоянии Андрей не мог видеть выражения лица папеньки, но представил: наверняка, возвышаясь у всех на виду, Сергей Ефремович силится казаться важным, величавым, а это у него всегда получается забавно. А вот фабричному инспектору — этому, кажется, уверенности не занимать. Голос Свирского отчетливо доносился и сюда.
Свой ответ, надо полагать, надворный советник обдумал заранее, отвечал внушительно, веско. Ваши требования, господа, будут незамедлительно переданы господам работодателям на предмет внимательного рассмотрения, в нем примет участие и он, старший фабричный инспектор, и двое его помощников, имеющих вот-вот прибыть. По выработке господами предпринимателями ответов на требования рабочих будут начаты переговоры. Однако, поскольку вести деловые переговоры на площади, в присутствии десятков тысяч человек, не представляется практически возможным, он просил бы выбрать от каждой фабрики и завода доверенных уполномоченных, которые и будут представлять ваши интересы.
Что ж, подумал Андрей, в логике Свирскому не откажешь. И в самом деле, на площади — какие переговоры, базар начнется, толпу не перекричишь, проку не будет. Он поискал глазами Афанасьева, да где там, разве углядишь, а если б и углядел, нет времени советоваться, вот уже выдвинулся к перилам балкона городской голова Дербенев, просит расходиться. Надо немедленно действовать.
— Товарищи! — крикнул Андрей с паперти. — Товарищи! На Талку! Все на Талку!
И, чтоб не успели его заприметить стражи порядка, прыгнул вниз. Услышал, как его возглас подхватили в разных концах площади.
Социал-демократической группе то и дело приходилось действовать как бы на ощупь, спотыкаться, совершать одну ошибку за другой. Отчасти ее выручала явная растерянность городских властей, и они с подобным «бунтом» столкнулись впервые, тоже блуждали в потемках. Понадобится несколько дней, чтобы и та и другая стороны «самоопределились», а пока, явившись на Талку, Андрей с горечью и почти отчаянием увидел, какая там неразбериха.
Никому и в голову не пришло изготовить хоть какие ни на есть полотнища или там фанерки с названиями фабрик. С площади расходились как попало, иные забега́ли домой, другие отставали, сбивались в кучки, чтобы поделиться впечатлениями, — словом, на большой поляне в излучине реки, той самой поляне, что суждено было стать «залом заседаний» первого в России — да что там в России, во всем мире! — «рабочего парламента», господствовала невероятная суматоха и бестолковщина. Никто не знал, где рассядутся рабочие одной фабрики, где — другой. Партийные организаторы созывали своих криком, голоса их перепутались, вообще ничего нельзя было понять. Мужчины, женщины, подростки мотались из стороны сторону, спрашивали, где бакулинские, где гарелинские, полущинские, куваевские... Лишь часа через два разобрались, приступили к выборам депутатов.
Выборы эти весьма одобрял Шлегель. Прикидывал он так. Социал-демократов в городе несколько сот человек, и не каждый жандармскому управлению известен, да всех и не переарестуешь, тем более что вряд ли эсдеки станут руководить забастовкой в открытую, а будут действовать через выборных уполномоченных, в число которых введут и своих представителей, — главари большевиков окажутся на виду, бери любого в случае необходимости. И еще уповал ротмистр на то, что, чем скорее начнутся переговоры, тем быстрее они завершатся, фабриканты, конечно, серьезных уступок не сделают, но по мелочам отступят, успокоят, стачка сойдет на нет. Чем дольше она будет продолжаться, тем больше неприятностей, чем скорее — тем лучше.
Продолжались выборы и на следующий день, и еще с утра пятнадцатого, и не только на берегу, но и на улицах, на малых городских площадях, на полянках. Хорошо, что к этому времени партийные ячейки были созданы на всех фабриках и заводах, и хорошо при этом, что, зная Дунаева, Сарментову, Лакина и других в лицо, лишь немногие догадывались об их принадлежности к РСДРП, — в «политику» вмешиваться мало кто хотел, и партийцев избирали уполномоченными просто как авторитетных, надежных людей, которым все доверяли. Основные руководители — Афанасьев, Бубнов, Фрунзе в число уполномоченных не вошли, да и не могли войти еще по той причине, что на фабриках не работали.
Еще до окончания выборов, в субботу, четырнадцатого, перед городской управой опять собрались представители рабочих — не тысячи, но достаточно много. Фабричный инспектор Свирский объявил: работодатели предлагают, чтобы выборные от каждого завода и каждой фабрики обсуждали свои требования со «своим» хозяином, никаких общих сходок. «Верно!», «Согласные мы!» — послышалось отовсюду. Ловко придумано, мигом сообразил Андрей, древний принцип — разделяй и властвуй. Нужно выступить сейчас же, немедленно. Уважаемые и всем знакомые Балашов, Лакин, Дунаев, Самойлов, Сарментова — у себя на предприятиях, руководят выборами. Надо самому. Хотя и рискованно: поверят ли? И под арест можно попасть. Но другого выхода не было. Андрей вспрыгнул на бочку — «трибуну» эту так и не убрали.
— Товарищи, — сказал он, — когда идет драка, чем бьют сильнее — растопыренными пальцами или кулаком? Каждому ясно. А басню Крылова про лебедя, щуку и рака помните? Помните, конечно. А пословицу: «дружно — не грузно, а врозь — так брось»? Мы на эти хитрости не поддадимся. Предлагаю голосовать: не согласны с тем, что предлагают хозяева.
Наблюдая со стороны, Шлегель думал: вырос, вырос мальчик, и отважился открыто выступить, и не побоялся, что рабочие примут за чужака, и слова нашел верные. Притом в пределах дозволенного, поводов к задержанию не дал. И даже голос подходящий, баритон, сильный, а давно ли, кажется, чуть ли не теноришком разговаривал, подобно Сергею Ефремовичу. Ничего не скажешь, с таким и потягаться не унизительно, достойный противник. Ну‑с, посмотрим, посмотрим, Андрей Сергеевич. А вы-то поговорочку помните: «сила и солому ломит»? А к нам подкрепление прибыло — вам сие известно? Батальон пехоты. Серая скотинка, вы ее не распропагандируете. Срок придет — по-другому с вами поговорим. А пока посмотрим, посмотрим, что у вас получится, господа большевики.
Пообедать Андрей забежал домой, денег в кармане и копейки не осталось. Явился нарочно в не установленный семейным распорядком час — не хотелось встречаться с папенькой. Спорить все равно бесполезно, да и жалко его: изо всех сил старается быть грозным главою семейства, на самом же деле бесхарактерен, душою слаб, — впрочем, если уж очень разойдется, умеет поставить на своем.
Во дворе, на бревнышке, сидел Владимир, постругивал палочку, нераскрытая книга лежала рядом. Чисто выбрит, и под распахнутой тужуркой свежая рубаха — то ли сам начал приходить в себя, то ли надоело Тоне видеть его растрепой.
Жестом попросил Андрея присесть, тот глянул на часы, времени в обрез, однако несколько минут можно.
— И как, от государя императора депешу об отречении еще не доставили вам? — спросил Владимир.
— «Легко быть остроумным, когда ни к чему не испытываешь уважения», — ответил Андрей прочитанными где-то словами, хотел было встать, поскольку говорить в таком духе смысла не видел, но брат его остановил.
— Послушай, Андрейка, — сказал он совсем по-иному, — тут папенька рвал и метал: и на сходке тебя видел, и третью ночь ты дома не спишь, вижу, взялся за революцию всерьез. Снова спрашиваю: ты понимаешь, чем это грозит тебе?
— Был ведь такой разговор, — отвечал Андрей, — к чему повторяться? Мне вот жаль тебя, был ты настоящий, а сейчас...
— Ладно, — прервал брат и взялся за палочку — опять выстругивать.
Обедом покормила маменька, и она, видно, тоже не хотела встречи сына с Сергеем Ефремовичем, суетилась, плакала, совала деньги. Андрей ее обнял, говорил бесполезно-утешительные слова, маменька его перекрестила и, как все матери на свете, наказывала себя поберечь.
Георгиевская улица оказалась перекрытой, городовые никого не пропускали, губернатора ждут, пояснил Андрею какой-то встречный. А начальство-то, значит, изрядно встревожилось, если сам господин губернатор припожаловал.
Егермейстер высочайшего двора, действительный Статский советник Иван Михайлович Леонтьев, в парадном мундире, при орденах, восседал рядом с Дербеневым в открытой, запряженной парою коляске, впереди скакал начальник фабрично-заводской полиции Колоколов, по бокам «желтые», здешние казаки, в городе их мало кто боялся, свыклись, и существовали они больше для декоративности. Замыкал кавалькаду Кожеловский, он в седло садиться не любил, знал, что выглядит при этом как собака на заборе, выезжал, по обыкновению, в пролетке.
О встрече этой Андрей рассказал Афанасьеву, тот, задумчиво расправив пятернею бороду, подтвердил: похоже, быть грозе. Отец ошибся: губернатор Леонтьев, хоть и блистал генеральскими отличиями и орденами, ничем иным не блистал — ни разумом, ни прозорливостью, ни решительностью. Своей должностью, весьма самостоятельной, тяготился и с нетерпением ждал скорой — по возрасту и выслуге — отставки, единственною заботой его было дослужить без помех и начальственного неудовольствия.
Однако один серьезный шаг Леонтьев сделал: приказал вслед за собой послать в крамольный Иваново-Вознесенск еще два батальона пехоты и сотню донских, весьма рьяных, казаков.
Воскресный день пятнадцатого мая изобиловал событиями большими, малыми, весьма разнообразными и противоречивыми.
Утром, когда Андрей по уже заведенному обычаю торопился на площадь — там сегодня предполагалось услышать ответ заводчиков на предложенный рабочими способ переговоров, — его окликнули:
— Господин Бубнов...
Голос незнакомый, юношеский, ломкий, робковатый. И в самом деле, принадлежал он пареньку лет семнадцати-восемнадцати, невысокому, обыкновенного вида. На кого-то похож, а на кого — не сообразить.
— Да, — сказал Андрей. — Ты чего хотел?
— Не признали, ага? Петька я, Никиты Волкова брат.
Скажи на милость, как подрос. У Волковых после той, окончательной, размолвки Андрей не бывал, а Петьку помнил совсем сопливым.
— Здравствуй, Петр свет Иванович, эк вымахал, — по-взрослому, снисходительно одобрил Бубнов.
— А я к вам от Никиты, — продолжал парень. — Он хочет с вами повидаться, дело, говорит, есть.
— Какое?
— Не знаю. Никита у нас теперь больно секретный стал, он ведь в городской управе писарем служит.
Гм, это новость. Любопытно. На кой, однако, ляд понадобилась Никите встреча? Провокация? Или совесть в нем заговорила, помочь намерен?
— Хорошо. Завтра вечерком у нас на задах, пусть не через калитку, а забором.
В полдень, не таясь, от Владимирского тракта по городу ладными рядами на мелкой рыси проследовала казачья сотня, за нею два линейных батальона, командиры — с шашками наголо.
В два часа пополудни, все на той же Талке, собралась партийная группа.
Специально большевистский центр по руководству забастовкой не выделяли, он сложился как бы сам собой: всех — четыреста с гаком — партийцев каждый раз не соберешь, и понятно, что по уговору каждый вечер приходили «закоперщики». Никому из членов организации, конечно, не препятствовали, если по своей инициативе явится, но многолюдных собраний решили не устраивать: слишком стремительно раскручивались события, лишние дебаты — помеха.
Впервые за несколько дней Бубнов увидел Фрунзе. Скулы выперли, от уголков рта — резкие складки. И бобриком стриженные волосы полегли назад. Голодал, поди, решил Андрей, нащупал припрятанные маменькины ассигнации, вынул, разделил пополам. Михаил не стал отказываться — свои люди.
В качестве «главного пропагатора» сегодня докладывал Андрей. У него на руках списки выборных. Успел прикинуть, вот статистика, вполне обнадеживающая и отрадная, сами посудите.
151 депутат. Из них женщин — 25. Членов РСДРП — около 70. Неграмотных — только двое. Если большевики и не преобладают, формально подсчитывая, то по сути решающая роль принадлежит нам, поскольку значительная часть беспартийных депутатов эсдекам сочувствуют. Остается решить, кого будем рекомендовать в руководство общегородского Совета уполномоченных.
— Прежде всего, — сказал Отец, — я думаю, что название само по себе неправильное, казенное: уполномоченных обыкновенно назначают, а у нас — выборные. Думаю, больше подходит название — Совет рабочих депутатов.
Согласились без спора.
Разногласия начались при обсуждении кандидатуры председателя Совета. Первым назвали Дунаева, но против сразу и весьма резко выступил Балашов, снова корил Евлампия за «экономизм», тот взбеленился, пришлось Отцу их урезонивать. Дунаеву, по всему видно, в председатели хотелось, но сошлись на том, что ему не хватает выдержки, а вот оратор хороший, пускай этим и занимается. Предлагали Самойлова — отклонили, недостаточно популярен. И вообще, сказал Фрунзе, целесообразнее в председатели выдвигать не партийца, чтобы не дать пищу для демагогии со стороны властей: де, никакой это не народный Совет, а кучка врагов царя и отечества. И следовало бы выбрать такого человека, чтобы его хорошо знали и рабочие, и фабриканты, и власти.
Трифоныча поддержали, а Бубнова осенило: Ноздрин! Как раз тот, о ком говорил Михаил. Гравер. Раклистов и граверов хозяева ценят, но и для рабочих они не господа, свой брат. Кончил Авенир Евстигнеевич всего-навсего приходскую школу, но до многого дошел, стихи сочиняет, книги в его доме есть. Андрей к нему заглядывал, напротив живет. И человек немолодой, на пятом десятке, спокойный, рассудительный, непьющий.
Никто возражать не стал, за Ноздриным тотчас послали, чтобы заручиться его согласием, а тем временем постановили, что в секретари Совета надо выделить большевика, и здесь обошлось без словопрений, — Николай Павлович Грачев из «Компании», сиречь «Товарищества Иваново-Вознесенской ткацкой мануфактуры», тоже грамотен хорошо, электрик и в партии не первый день. Грачев здесь присутствовал, согласие изъявил, но сказал, что секретаря надо бы не одного. Решили: других секретарей, коли сочтут необходимым, пускай намечают сами депутаты.
Ноздрин пришел скоро — неторопливый, добротно одетый. Андрей в который уж раз отметил, что Авенир Евстигнеевич удивительно похож, если судить по фотографии, на поэта Надсона: такие же длинные волосы, борода, сливающаяся с усами, и такой же прямой, с широкими крыльями, нос. Только Надсон был худой, а Ноздрин полноват. Держался, как всегда, с большим достоинством. Предложение Афанасьева выслушал молча, ответил не вдруг, без особого, казалось, воодушевления, поблагодарил за доверие, — если депутаты поддержат, а партийные товарищи помогут, «попробуем, обещать ничего не могу, дело новое, но постараюсь, как умею».
Заседание Совета проходило, с разрешения губернатора Леонтьева, в одноэтажном, красного кирпича, здании мещанской управы, что на улице Негорелой. Чтобы не обострять для начала отношений, Леонтьева заверили: посторонних не будет, примут участие только выборные депутаты. В дверях со списком стоял Николай Грачев, он, подмигнув, Андрея пропустил: таково было постановление партийной группы.
Явился Свирский, вышколенный, спокойный, пуговицы на вицмундире блестят; фабричный инспектор и открыл заседание. Начало для всех явилось неожиданностью: Свирский передал просьбу — не распоряжение, а просьбу! — губернатора. Во время забастовки может возникнуть надобность отпечатать объявления, обращения, а типографии закрыты. Не могут ли господа депутаты проявить должное благоразумие и позволить нескольким наборщикам и печатникам по необходимости выполнять указанные работы?
— Видал-миндал, — Дунаев толкнул Андрея. — Не приказывает начальство, а кланяется.
— Да, — подтвердил Бубнов, — это признак... Уважим просьбу его превосходительства? Уважим.
Дунаев встал, сказал, что препятствий к такой работе не видит, если, конечно, типографские сами не станут противиться, насильно их Совет заставлять не будет. На том и порешили.
— Господа, — говорил далее Свирский. — Настоящее совещание для всех явление новое. Взываю к вашему благоразумию и благонамеренности, лишь спокойствие, деловое отношение в рамках законности поможет вам, господа, отстаивать свои интересы и заслужить тем самым одобрение сотоварищей.
Затем Свирский уступил место только что избранному председателем Ноздрину. Протокол вел электрик Иван Добровольский, Грачев дежурил у дверей. Совещались недолго: поскольку вчера получили отказ предпринимателей обсуждать требования на общем митинге, эти же требования в пятидесяти экземплярах вручили Свирскому для передачи хозяевам. Свирский огласил еще казенную записку о приеме министром финансов депутации рабочих Москвы, — видимо, инспектор хотел еще раз подчеркнуть стремление властей к «миротворению». Совещание закрылось. Длилось оно менее часа.
Так свершилось в безуездном городе Иваново-Вознесенске событие, которому суждено было войти в историю нашей страны.
Значение его чуть позже Ленин характеризовал так:
«Советы рабочих депутатов — органы массовой непосредственной борьбы. Они возникли как органы борьбы стачечной. Они стали очень быстро, под давлением необходимости, органами общереволюционной борьбы с правительством».
Владимир Ильич подчеркивал:
«Иваново-Вознесенская стачка показала неожиданно высокую политическую зрелость рабочих. Брожение во всем центральном промышленном районе шло уже непрерывно усиливаясь и расширяясь», а «давно ли казался он нам спящим глубоким сном, давно ли считали там возможным только частичное, дробное, мелкое, профессиональное движение?»
Почему и «грандиозная стачка», и первый в России общегородской (на отдельных предприятиях в других меcтах они появлялись и немного ранее) Совет депутатов возникли именно в Иваново-Вознесенске, провинциальном, административно незначительном, не имевшем предприятий тяжелой индустрии, с чрезвычайно низким образовательным уровнем основной части населения, с практически ничтожным числом представителей прогрессивой интеллигенции?
Безуездный, то есть занимавший низшую ступеньку в административной иерархии, Иваново-Вознесенск по численности населения входил в список пятидесяти крупнейших городов империи. Социальный состав был весьма однороден, рабочие являлись абсолютным большинством. Крупное текстильное производство зародилось здесь в начале XIX века. Концентрация производства вела за собою и концентрацию рабочей силы — по этому показателю промышленность города стояла на первом месте в России. В 1902 году по стране в целом на предприятиях с числом рабочих 500 и выше работало примерно 69 процентов, а здесь — 93 процента всех занятых на производстве. Значение этого фактора понятно.
Далее. Промышленно-капиталистическое развитие города шло почти невероятными для России темпами. Если в 1880 году рабочих было около 11 тысяч, то к началу нового века число это утроилось, а в забастовочном движении 1905 года, по новейшим данным, участвовало до 70 тысяч человек.
Среди местного пролетариата не было никакого внутреннего расслоения: рабочая аристократия отсутствовала, узкопрофессиональных интересов практически не существовало, поскольку промышленность города однородна.
Заработная плата иваново-вознесенских, владимирских, костромских и ярославских текстильщиков была одной из самых низких в мире, жизненный уровень был на грани голодной смерти.
Вторая группа факторов, так сказать субъективных, тоже весьма значительна и своеобразна.
Ко II съезду партии здесь сложилась социал-демократическая организация, прочно ставшая на ленинские позиции. Попытки «экономистов» свернуть ее с правильного пути получили решительный отпор. Влияние меньшевиков и эсеров равнялось почти нулю, их здесь были считанные единицы, активности они не проявляли. У руководства местной группы Северного комитета РСДРП в разные периоды стояли опытные подпольщики, организаторы, пропагандисты.
Близость к Москве, постоянные и непосредственные связи с Московским комитетом большевиков, теснейшее общение с Ярославлем, где базировался Северный комитет, позволяли своевременно получать и типографскую технику, и готовые листовки, и оружие и корреспондировать в «Искру», а затем в ленинские газеты «Вперед» и «Пролетарий», в решающие моменты посылать сюда крупных партийных работников.
Наконец, что выглядит достаточно парадоксально, майский революционный взрыв здесь был в значительной степени обусловлен... инертностью в период январских событий. Кровавое воскресенье не вызвало в городе сколько-нибудь заметного отклика. Кратковременные локальные стачки завершились безрезультатно, показав и недостаточность организаторского и пропагандистского опыта местных большевиков, и политическую незрелость рабочих, недавних выходцев из крестьянской среды, лишенных пролетарской закалки, и исключительно слабую политическую просвещенность женщин-работниц, и религиозный настрой, и прочность веры в «батюшку-царя», и сложности, вызванные тем, что Иваново-Вознесенск был удален от основных, находившихся за границей, центров партийного руководства. К чести основного ядра местной организации РСДРП надо сказать, что оно сумело быстро сориентироваться, выявить причины постигших их в январе неудач, мобилизовать силы, расширить ряды свои до 400 человек и в мае выступить против предпринимателей единым фронтом, превратить стачку с первых же часов во всеобщую, а через несколько дней из экономической — в политическую.
Что касается Совета рабочих депутатов, то возник он, по ленинской оценке, как продукт «самобытного народного творчества», но большевики незамедлительно поняли значение этого принципиально нового, нигде до того не существовавшего, подлинно народного органа по практическому руководству забастовкой, разглядели в нем зародыш «органа власти» и приложили все усилия к тому, чтобы Совет все более активно и последовательно брал на себя функции местного временного революционного правительства. И в течение двух с половиною месяцев Совет успешно действовал как государственная власть, противопоставив себя властям официальным и заставив последних расписаться в полном бессилии, подчиняться указаниям Совета.