Шестого января года тысяча девятьсот пятого, в день святого богоявления, с государем императором всероссийским Николаем II приключилось событие чрезвычайное, оно затмило собою все прочие события тех дней, а столица ими в ту пору была богата.
Ничто не предвещало беды. Завершилось всенощное бдение, на заутрени его высокопреосвященство митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний провозгласил величание: «Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради плотию крестившагося от Иоанна в водах Иорданских...» Миновала литургия, заамвонная молитва, и, оставив во дворце государыню, дочерей и государыневу свиту, Николай Александрович, сопровождаемый высшими сановниками, генералами, придворными чинами, сошел к проруби в невском льду. И здесь все шло своим чередом: митрополит обмакнул крест и в сию минуту, как заведено было исстари, с кронверков крепости ударил холостой, предполагаемо, залп. И сперва никто не понял, почему вдруг посыпались стекла в Зимнем, кусками отвалилась штукатурка, шрапнелью продырявило стенки царского павильона, воздвигнутого на льду, раздался истошный вопль.
Чему-чему, а бегать от пальбы русские императоры научились. И Николай Александрович в сем деле опыт имел. Еще в 1891 году, когда он, престолонаследник, совершал девятимесячное путешествие, в японском городе Отсу полицейский Санзо Цуда нанес его высочеству сабельный удар по голове. И вряд ли довелось бы цесаревичу стать у кормила Российского государства, не выручи его быстрые ноги да греческий королевич Георг, исхитрившийся сбить злоумышленника наземь. Сейчас злоумышленники обретались на противуположном берегу Невы, пальба продолжалась. И никто не отважился, не возжелал прикрыть своим телом помазанника божия — ни дядюшка его, великий князь Владимир Александрович, коему по чину полагалось быть храбрецом отменным — он командовал гвардией и столичным военным округом, — ни двоюродный брат, великий князь Борис Владимирович, добрый молодец, кровь с молоком, ни его преосвященство, ни генералы и сенаторы, ни высокая придворная челядь. У государя оставалась единственная надежда — на собственные недлинные ноги.
Однако бог миловал. Единственно, кто пострадал в артиллерийском непонятном налете, был городовой. Судьба тут пошутила: фамилию городовой носил царскую. По городу мигом распространилось: «Шлепнули Романова, да только не того».
Наспех отслужили благодарственный молебен за спасение, упекли в каземат командира батареи, фейерверкера и канонира, в «Правительственном вестнике» срочно набиралось официальное сообщение, что выстрелы картечью произошли не по злому умыслу, но по недосмотру. К дебаркадеру вокзала подали царский поезд, по всему Невскому, до Загородного проспекта, и там, до Введенского канала, шпалерами выстроили солдат, — государь с семейством укатил в Екатерининский дворец.
Обыкновенно при отбытии государя в Царское Село на вокзале собиралась преизрядная толпа придворных, высокопоставленных особ, всенепременно играл оркестр военной музыки, пили шампанское. На сей раз уезжали словно бы крадучись. И, вопреки обыкновению, Николай Александрович не остался в вагоне с матушкой, вдовствующей императрицей, с Александрой Федоровной и детками, а молча заперся в своем салоне, — и ехать-то было с небольшим час, поезд следовал по императорской ветке без остановок.
И в Екатерининском, приказав принести коньяку и лимона, посыпанного кофейным горьковатым порошком, — причем таковым изобретением гордился едва ли не как государственной реформой, знал, что пример нашел подражание повсеместно, — велел дежурному генерал-адъютанту всем отвечать по аппарату, что государь не дозволил беспокоить, и лишь генералу Трепову по его прибытии из Москвы в столицу немедля явиться сюда.
В огромном дворце все притихли.
Николаю Александровичу хотелось скинуть форменное облачение, влезть в уютный стеганый халат, но, даже наедине с собою оставаясь помазанником божиим, в трудные эти часы — он еще не знал, сколь они окажутся трудны! — государь себе такой вольности не разрешил. Более того: он, без помощи камер-лакея, переоделся в парадный, Преображенского полка, мундир, в зеркале привычно увидел себя, росту среднего, стать пристойная, только волосы на голове и в бородке чрезмерно рыжи, но зато глаза, глаза с небесной, как и надлежит иметь наместнику бога на земле, голубизной — все отлично, если б не окаянный чин... Батюшка, в бозе почивший, не успел присвоить наследнику первый генеральский чин, после чего Николай Александрович мог бы продвигать себя в чинах и далее, а по давней российской традиции сам себя произвести в генералы государь прав не имел. Так и остался Николай Александрович в полковниках. Впрочем, злясь на покойного родителя, испытывал Николай и наслаждение, странное в его положении самодержца, всесильного, всевластного, — наслаждение, будучи полковником, распекать обомлевших генералов. Принимая лиц гражданского ведомства, Николай Александрович такого удовольствия не испытывал, — перед ними он был государь и только, и власть его была однозначно-естественной. Но чтобы перед полковником тянулись и млели от страха генералы — это его тешило особо. Так что Александр III, не произведя сына в высший чин, доставил ему не только огорчение, а и некое своеобразное упоение.
Во дворце все притихли. Только неразумная какая-то птаха, синица скорее всего, попискивала у окошка, не ведая, что творит. Николай Александрович подумал, что хорошо бы пальнуть в нее прямо из окошка... Пальнуть бы... Пальнуть бы... Пока что сегодня палили в него. И вообще в столице (на ум пришло крепкое слово)... Четвертые скоро сутки бунтуют на Путиловском, с понедельника начали, а за ними — Франко-Русский завод, Невский судостроительный, Невская бумагопрядильная и Екатерингофская мануфактуры... Скоты...
Государь вспомнил, содрогаясь, как улепетывал сегодня от картечи на глазах всего двора, вздернуть того офицеришку с канониром и фейерверкером на кронверке, нет, вздернуть нельзя, надобно изобразить, как оплошность, а не покусительство на жизнь его... Государь прилег — прямо в парадном мундире, только расстегнув крючки, — на железную, нарочито солдатскую койку, застеленную серым, солдатским же одеялом. Повертелся, покряхтел, встал. Взял некий особливый предмет, им тоже самолично придуманный, спиночесалку — наподобие смычка скрипичного, из палисандрового дерева, на конце согнутая человеческая пятерня слоновой кости. Задрал мундир, сладостно поскреб промеж лопаток. Налил коньяку. Подумал: русские свиньи. Руссише швайне...
«Хозяин Земли Русской», как он себя обозначал иногда, был, по сути, немцем. И, получив образование и воспитание в России, ловил себя на том, что порой даже думал по-немецки.
Коренная династия Романовых завершилась: по мужской линии — в 1730 с кончиною Петра II, а женская — в 1761‑м (год смерти Елизаветы Петровны). С тех пор стали управлять Россией представители прусской династии Гольштейн-Готторпской. Причина была проста: жениться на девицах не царской, не королевской крови наследники престола не имели права. Так и повелось: сочетались русские царевичи с немками. И когда сменилось несколько поколений, оказалось, что в жилах Николая Александровича славянской крови почти не осталось. А супруга его, Алиса Гессенская, была чистейшею германкой.
Немцы правили Россией, немцы. Быть может, не стоило об этом и говорить — не шовинисты мы, и царизм не становился ни лучше ни хуже от того, какой национальности человек восседал на троне, — если бы не одно существенное обстоятельство: Николай II был весьма безволен, был государственным умом невелик, но при этом прям до болезненности, когда дело касалось его личного престижа. В результате он почти полностью подпал под влияние Александры Федоровны. Тут вот ее немецкая кровь и прогерманские симпатии сыграли весьма печальную роль, особенно когда разгорелась мировая война. Россию предавали, Россию продавали, Россию обрекали на гибель. И она погибла бы неминуемо, не свершись Октябрьская революция...
Читать не хотелось, видеть никого не хотелось тоже, Николай Александрович открыл потайной ящик, достал большой, бристольского картона, альбом. У покойного батюшки, на всю жизнь перепуганного покушениями, которые свели в могилу его отца, «царя-освободителя» Александра II, появилось странное увлечение: он приказал доставлять ему фотографические карточки всех злоумышленников, покушавшихся на цареубийство, и собственноручно вклеивал их в этот альбом — по нескольку на каждой странице. Набралось порядочно — двадцать пять листов. Причудливая, извращенная какая-то игра, подумал Николай. Не карточки вклеивать — вешать, вешать их надо, разбойников и татей. Вспомнил, как недавно докладывали: с 1866 года по 1900‑й смертной казни подвергнуто за государственные преступления 94 человека. Изрядно, конечно, да, видимо, урок не идет впрок.
Под батюшкиным фотографическим альбомом лежали собственные Николая Александровича дневники, тугие, похожие на конторские книги. Не перелистывал их давненько. Взял наугад, стал бегло просматривать.
Подвернулись записи за январь 1894‑го. Год, когда свершилось миропомазание. Одиннадцать лет миновало, а как давно, каким был тогда молодым и беспечным!
«12 января. Пятница. Встал в 10 1/2; я уверен, что у меня сделалась своего рода болезнь — спячка, так как никакими средствами добудиться меня не могут. После закуски отправились в Алекс. театр. Был бенефис Савиной — «Бедная невеста». Отправились на ужин к Пете. Порядочно нализались...»
«22 января... Похлыщили по набережной... Обедали у Черевина. Он, бедный, совершенно нализался».
«Играл в рулетку... Закусывал... Достаточно хлыщил по набережной... Пили чай с картофелем, была небольшая возня... Закусывали по обыкновению...»
Юность, юность, беззаботное житье... А еще того приятнее вспомнить путешествие в восемьсот девяностом, вот сколько было забав, где они, эти записи, а, вот...
«17 ноября. Суббота. На Ниле. В 6 часов пошли дальше и к завтраку, к 12 часам, остановились в Луксоре. После обеда отправились тайно смотреть на танцы альмей (египетские проститутки). Этот раз было лучше, они разделись и выделывали всякие штуки...
18 ноября. Осмотрев колосса Мемнона... пошли к нашему консулу. Обедали у него по-арабски, то есть ели пальцами. Опять были у альмей. Немного выпили и напоили нашего консула...»
Да, говорят, в этом самом Луксоре всякие статуи, обелиски, черт те что еще. Консул заманивал, сулил показать дворцы, построенные на месте древних Фив. Ерунда‑с. Дворцов и в нашем отечестве предостаточно... вот альмей таких, как в Египте, увы, не примечал.
Было скучно. Коньяк не помог.
Позвонил, кратко спросил вошедшего генерал-адъютанта:
— Трепов?
— Телефонировали, ваше величество, на моторе выехал сорок минут назад.
— Кретины! — взорвался Николай. — Не могли пустить поезд по моей ветке!
Генерал стоял вытянувшись. Брань к нему не относилась, однако в любой момент царский гнев мог обрушиться и на его ни в чем не повинную голову.
— Ступай, — велел Николай, отведя расстроенную душу.
Трепов... Николай Александрович превосходно понимал, для чего призвал к себе московского обер-полицмейстера. Великий князь Сергей Александрович, родной дядюшка государя, не раз аттестовал Трепова с наилучшей стороны: решителен, смел, беззаветно предан престолу и отечеству. Далее. Именно при нем сделал карьеру Зубатов. Не будучи представлен государю, тем не менее был ему известен: весьма, весьма полезные создал организации. Деятельность их в столице продолжает Гапон, и, значит, Трепову несложно разобраться, к чему ведет этот попик. И наконец, у Трепова есть личные основания быть беспощадным к петербургским бунтовщикам: ведь это в его отца, Федора Федоровича, стреляла девица Засулич. Бог от гибели оборонил, однако здоровье столичного градоначальника пошатнулось, слыхать — на ладан дышит, и уж сынок не преминет свести с террористами личные счеты. А государь, подумал о себе в третьем лице Николай, даст ему чрезвычайные полномочия. Введет должность санкт-петербургского генерал-губернатора. К слову, непонятно, почему в столице до сих пор такого поста нет, Дядюшка императора, Владимир, главнокомандующий гвардии и столичного округа, конечно, рожу повернет наискосок: великий он князь, полный генерал, а очутится в повиновении у Дмитрия Федоровича Трепова, генерал-майора, — ну, переживет, покривится да и перестанет, сам-то по себе рохля рохлей, ударился бог весть во что, выпросил себе президентство в Академии художеств, заделался почетным членом Академии наук, тоже мне ученый выискался...
Пичуга чирикала на подоконнике. Государь отворил окошко, согнал назойливую тварь.
Доложили о прибытии Трепова. Еще раз велено было: никого не принимать, не беспокоить. Даже дверь в спальню царицы Николай запер изнутри. Приказал накрыть ужин для двоих. Совещаться предстояло долго.
За месяц с небольшим до того, 1 декабря 1904 года, на сходке в Московском университете приняли решение: «Просить революционные комитеты устроить противоправительственную демонстрацию». Причиною послужи ли события опять-таки в Петербурге. Там 28 ноября студенты вышли на улицы с лозунгами «Долой самодержавие!». Заранее оповещенные полиция и жандармы — пешие, конные — учинили кровавое побоище. Четверых забили до смерти, свыше ста схватили, посадили. Как сообщала впоследствии ленинская газета «Вперед», главной причиной и победы полиции, и поражения демонстрантов было почти полное отсутствие рабочих.
Неподготовленной оказалась демонстрация учащейся молодежи и в Москве. Здесь ее зачинщиком стала организация эсеров, она выдавала себя за сторонников «решительных действий». Вскоре после сходки в университете собралось заседание «Социал-демократической организации московских высших учебных заведений», чтобы обсудить вопрос об открытом антиправительственном выступлении.
В числе первых ораторов был Андрей Бубнов. Он успел получить «с оказией» письмо от Оли Генкиной и питерские события представлял, пожалуй, лучше остальных участников совещания. Кроме того, за минувший год он изрядно повзрослел, возмужал, окончательно политически определился. Не прошло даром и общение с Бауманом, с Позерном, и в Иваново-Вознесенске со старшими товарищами.
Сейчас он говорил о том, что локальная, без участия массы рабочих, без тщательной подготовки студенческая демонстрация обречена. Только ненужные жертвы, только потеря многими веры в успех революционного дела, только неминуемые аресты, причем не исключается, что арестованы будут лучшие активисты — им идти в первых рядах. Иного результата он, Бубнов, не предвидит. Андрей говорил напористо, резко, видел, что многие с ним соглашаются. Поддержал его Сурен Спандарян, университетский, — с ним Андрей познакомился тогда, на Палихе, когда Бауман рассказывал об итогах II съезда. Худой, с торчащими ушами, с тонкими усиками, горячий, Сурен то и дело вскакивал, перебивал, но Андрей не обижался: говорил Сурен дельно. Казалось, все шло как надо, предложение об отсрочке демонстрации приняли бы, не выступи Виктор Прокофьев.
И он за год претерпел, как говорится, значительную эволюцию. То ли события на театре войны с Японией, за которую он так ратовал, — а события, известно, развертывались чем дальше, тем хуже для России, русские потерпели поражение под Вафангоу, под Ляояном, вот-вот, судя по всему, должны были сдать японцам Порт-Артур, — то ли авантюрность натуры, то ли стремление любыми способами выскочить вперед, выказать себя, — всего вероятнее, и то, и другое, и третье швырнуло «социалиста-монархиста», как его прозвал Андрей, прямиком в организацию эсеров. И тут он достаточно быстро преуспел. Сейчас он говорил не от собственного имени, а «от имени и по поручению». И говорил, надо признать, лихо, умело и, похоже, убежденно. А известно ведь, что убежденность оратора чаще всего передается и слушателям. Тем более что слушатели-то были студенты, молодые и охочие до всякого рода решительных действий. К ним-то, к решительным действиям, и призывал Виктор Прокофьев (знать бы Андрею, что речь бывшего дружка была просмотрена и одобрена в охранке!), действовал весьма умело, обвиняя Бубнова и его сторонников, особенно Сурена Спандаряна, чуть ли не в саботаже, чуть ли не в предательстве. Мы, социалисты-революционеры, выкрикивал он, приняли окрашенное кровью борцов знамя партии «Народная воля», той, что дала России лучших сынов и дочерей — Михайлова, Желябова, Перовскую, Кибальчича, Гельфман, Лопатина — несть им числ героям и мученикам. Наша партия еще молода, но у нас есть чем и кем гордиться, у нас блестящий организатор и выдающийся оратор Николай Авксентьев, у нас был Степан Балмашев, который убил царского сатрапа, министра внутренних дел Сипягина и мужественно принял смерть, у нас Григорий Гершуни, приговоренный к смертной казни, замененной пожизненным заключением, у нас...
Да, отвечал, прерывая, Бубнов, это люди огромного личного мужества, и я тоже склоняю голову перед ними, но ведь подвиги их, как ни страшно говорить, оказались бессмысленными, а что может быть нелепее и трагичнее бессмысленного подвига? Убили одного царя — стал другой, ухлопали министра — на следующий день новый, еще свирепее. Это элементарно, это не требует доказательств. Ладно, во времена Пугачева еще можно было уповать на добренького царя, но с тех пор сколько лет прошло, возник рабочий класс, его сознание — подлинно классовое сознание, и он понимает, что...
Что, что он понимает, кричал Виктор. Возьми любую стачку, любую забастовку — чего требуют? Жалованье прибавить, рабочий день сократить, мастера-зверя уволить, баню устроить при фабрике? (Правильно, черт возьми, подумал Андрей, так оно и есть.) А ты слышал, продолжал Виктор, чтобы забастовщики требовали царя скинуть? Ага, не слышал, то-то и оно. Потому что ваша партия, эсдеков, чисто пропагаторская, интеллигентская, а мы — партия действия. Ваши Ульянов да Плеханов статейки пописывают, вы, прочая мелюзга, прокламации составляете, а мы, социалисты-революционеры, — мы действуем, действуем, действуем!
У демагогии есть свойство заразительности. Чем демагогия беззастенчивей, тем сильнее воздействие, думал Андрей. Кажется, этот обормот убедит многих, придется менять тактику. Придется соглашаться на демонстрацию. Дорогая цена будет, высочайшей ценой заплатим за нашу правоту и за эсеровскую демагогию, но что поделаешь...
Трудно приходилось большевикам в ту пору стихийных движений. Часто, не в силах остановить, затушить очередную вспышку, они были вынуждены принять в ней участие, чтобы по возможности оказать свое влияние и чтобы не создалось впечатление, будто и в самом деле они, как утверждали эсеры, стоят в сторонке от действительной, действенной революционной борьбы. В конечном счете такая тактика оказывалась правильной. Это показало особенно ярко 9 Января. Но и цена была слишком дорогая...
Андрей, Глеб, еще несколько товарищей-партийцев согласились — поперек души — на проведение демонстрации пятого декабря. В Московском комитете, куда Бубнов поспешил сразу же, подтвердили: да, иного выхода у вас при таком стечении обстоятельств не было.
Слишком шумно, чересчур открыто шли приготовления: и многолюдная сходка в университете, и собрание «Социал-демократической организации», куда попало несколько лиц никому не знакомых (назвались представителями Демидовского юридического лицея и Тульской духовной семинарии, у них, дескать, брожение умов, решили поднабраться опыта, ума-разума, им поверили, а зря. Впрочем, излишняя доверчивость в те бурные годы подводила не только молодых...).
На Страстную площадь, к 7‑й гимназии, зданию, слывшему в московских преданиях «домом Фамусова», к надвратной церкви громоздкого Страстного монастыря, Андрей и Глеб пришли одними из первых. С одной стороны, их одолевало молодое нетерпение. С другой, признаться, надеялись, что демонстрация сорвется, быть может, ее удастся остановить в самый последний момент. Но Андрей готовился к худшему и даже оставил в комнате запечатанный пакет с письмом к родителям на случай, если не только арест, а и... Погибли же в Питере четверо, как сообщала Оля Генкина.
Площадь жила обыкновенно. Трезвонила конка, зазывали к себе — наискосок друг от друга — синематографы «Палас» и «Ша-Нуар». Как и по всей Москве, в каждом мало-мальски людном месте торговали с лотков пирогами, сбитнем, квасом. Друзья купили пирожков с ливером, дай бог не последние — не к месту пошутил Глеб. Пироги были на редкость вкусны.
Решили поклониться Пушкину. В окружении фонарей екатерининского стиля, с недавних пор электрических, Александр Сергеевич стоял, покрытый инеем; был он, как всегда, печален и задумчив. И на лицевой стороне постамента было начертано краткое: «ПУШКИНУ». Вот как надо прожить, подумал Андрей, чтобы потомки знали тебя без всяких пояснений. И на могиле Суворова надпись: «Здесь лежит Суворов»...
Студенты собирались, стекались и со Страстного бульвара, и с Тверской, с Малой Дмитровки, с Бронной. Городовые присматривали, однако не препятствовали. Не зашевелились и тогда, когда, выстроившись рядами, — взвилось несколько алых знамен — студенты двинулись по Тверской, к генерал-губернаторскому дворцу, где и решено было провести митинг, высказать требования о созыве Учредительного собрания, протест против кровавой расправы в Петербурге.
«Варшавянку» запел Глеб, у него был чистый, хороший тенор. Андрей подхватил. Останавливались, как осеченные, лихачи, прохожие шпалерами выстраивались вдоль тротуаров, кто-то кричал: «Долой!» — неизвестно, что или кого долой, другие свистели, третьи махали шапками, неожиданно отдал честь встречный поручик. Кинули комком снега, попало Андрею в плечо, не больно. Кто-то протискивался сзади, торопливо говоря: «Пропустите, пропустите, товарищи», рядом с Андреем оказался Виктор Прокофьев, так и есть, норовит высунуться, впрочем, ведь и ты идешь впереди, а не думаешь про себя, что высунулся, и, кстати, в первых рядах куда опасней.
Идти было недалеко, но едва прошагали сажен сто пятьдесят, как возле знаменитой булочной Филиппова, дома под нумером 10, путь преградила цепь полицейских. Чуть подалее за ними гарцевали казаки.
— Господа! — офицер призывно поднял руку в перчатке. — Господа, прошу разойтись. В противном случае...
Песня смолкла, стало слышно и дыхание товарищей, и дробный перестук лошадиных копыт по укатанной мостовой. И лязг выдергиваемых из ножен шашек.
— В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут, —
запел Андрей и шагнул вперед, туда, где высверкивали шашки, где — видно было — крутились в воздухе нагайки.
Это очень трудно — сделать первый шаг навстречу врагу, навстречу опасности, быть может — гибели. Первым броситься в атаку. Первым кинуться в стылую воду, форсируя реку. Первым ступить на простреливаемый лед...
Атаки предстояли члену РВС 1‑й Конной армин Андрею Сергеевичу Бубнову. Ему, крупному военному и партийному руководителю, делегату X съезда РКП(б), предстояло с винтовкой в руках идти в первой шеренге на мятежный Кронштадт. Ему предстояли атаки иного рода — против разномастных оппортунистов, против тех, кто пытался подорвать святая святых — единство партии. Это все предстояло ему.
Сейчас он сделал первый шаг. Рядом с ним — Глеб. И еще — Сурен Спандарян, горячая голова, славный товарищ.
Сурен писал отцу:
«Это было нечто грозное, грандиозное! Печально только, что убито несколько человек студентов и курсисток. Многие ранены, есть и искалеченные. Правительство было до того перепугано, что оно вызвало артиллерию, и зверства полиции и казаков перешли всякие границы... Не скрою, что участвовал и я, но благополучно выкрутился, хотя фуражка моя осталась на поле брани и меня малость поколотили. Но во имя справедливости нужно сказать, что и я своей дубинкой изрядно прошелся по спинам и головам полицейских».
Казаки вклинились в ряды студентов, нагайки свистели, раздавались тупые — плашмя — удары шашек. Андрей увидел: Виктор с какой-то железкой в руке ломится прямо на полицейского и тот уже приготовился полоснуть шашкой, да не тупой стороной, не плоскостью, а лезвием, и Андрей, откуда прыть взялась, сгреб Виктора — тот остервенел и вырывался, — втолкнул в какой-то подъезд. Прокофьев норовил сбежать, Андрей завернул ему руки за спину, взволок на следующую площадку. Высокую дверь приотворили — слегка, с накинутой цепочкой. Андрей подумал, что их сейчас впустят, спрячут, или, наоборот, навалятся, закричат полицию, но ни того и другого не случилось, дверь наглухо замкнулась. С улицы доносились звуки выстрелов. Виктор вдруг стал вялым, покорным, как наказанный ребенок или обиженный старик. «Спасибо, Андрюха, спасибо, друг, если б не ты...»
Андрей не ответил, осторожно выглянул наружу. В считанные минуты все кончилось. По тротуару шла обычная публика, по заснеженной мостовой катили «ваньки» и лихачи, тряслась конка. Дворник широкой, окованной по краю жестью лопатой сгребал снег. Сметенные в кучу, лежали форменные студенческие фуражки. Валялся неподалеку обрывок красного полотнища. Дворник шоркал лопатой и как-то странно косился на подворотню. Ничего подозрительного Андрей не заметил и за руку, словно маленького, вывел Виктора наружу.
Полицейских не было. Дворник не обратил на студентов внимания, он по-прежнему поглядывал в провал темных ворот. Андрей посмотрел в ту же сторону и услышал, как дворник тихо попросил:
— Не ходите, господа, страх дюже берет...
Дворник — с крестьянским открытым лицом, нестарый. Не препятствовал, просил только...
И в сумраке подворотни Андрей увидел каблуки... Они выглядывали из-под грубой, уже слегка скоробленной морозом ряднины. Андрей шагнул туда, и Виктор безвольно последовал за ним.
Шесть, нет, семь тел уложены были возле стены, промерзлой, с обсыпанною штукатуркой, лица накрыты студенческими фуражками, а два — меховыми шляпками. Видно, сложили здесь, покуда не приедут забрать.
— Господи, — забормотал Виктор, — господи помилуй, — бормотал он и, забыв обнажить голову, принялся осенять себя крестным знамением, — и мы здесь могли так лежать... Ох, Андрюша, друг, спас ты меня, век не забуду.
— Сволочь, — сказал Андрей и сильным тычком в подбородок сшиб его с ног. — И твоих ведь рук дело...
В казенных номерах Петровки, предназначенных для проживания обучающихся, в комнате № 43 во втором этаже левого крыла, в 10 часов 45 минут пополудни, при обходе господином управляющим хозяйством, по взламывании двери обнаружено мертвое тело студента третьего курса, сына московского мещанина, владельца башмачной мастерской, Виктора Павлова Прокофьева. Причиною смерти последовало удушение посредством веревочной петли. Следов стороннего насилия на трупе не обнаружено. Покончивший с собою никакой записки, проливающей свет на поступок его, богопротивный и неразумный, не оставил. Однако двумя днями позднее Андрей Бубнов получил почтою конверт с письмом покойного, в котором Виктор признавался в том, что был агентом охранного отделения, а к смерти его привело «ужасающее зрелище», как он выразился, расстрелянной декабрьской демонстрации. Бубнов порвал писульки в клочки и мыл руки долго, старательно.
А 8 января...
Санкт-Петербург.
10 часов.
Под председательством министра внутренних дел генерал-адъютанта князя Петра Даниловича Святополк-Мирского собралось чрезвычайное заседание. Присутствовали великий князь Владимир Александрович, главнокомандующий гвардии и столичного округа, чины его штаба, градоначальник Фулон, министр финансов Коковцев, полицейское начальство. Несколько поодаль, как бы подчеркивая свою здесь неофициальность, — должности в Петербурге не имел доселе никакой, занимая пост московского полицмейстера, — расположился генерал-майор Трепов. Его мало кто знавал тут в лицо, но уже все понаслышались о том, как вызван он был государем, имел длительную, наисекретнейшую аудиенцию и на заседание был приглашен по высочайшему повелению. Поэтому все исподтишка окидывали Дмитрия Федоровича взорами, он же словно взглядов не замечал, сидел каменно и, единственный из всех, не испросив позволения у великого князя, — тот передернулся, но смолчал, — подымливал душистой гаванской сигарой, следя, чтобы столбик пепла держался как можно дольше. И Святополк-Мирский был возмущен: табачного запаху не переносил, а также и панибратства, хотя и слыл за либерала, однако и он не мог осадить этого парвеню, который, по слухам, сделается чуть ли не государевым наместником в столице. Слухи вздорные: какой может быть в столице наместник, однако что-то подобное, кажется, предстоит. О том же думал и начальник окружного штаба проныра барон Фитингоф, толстенький, благодушно-слащавый, с бабьими пухлыми щечками и наманикюренными ногтями; он вертелся так и этак, обращался то к непосредственному начальству, великому князю, то к министру, но при этом норовил изобразить, будто доклад его адресован загадочному Трепову.
Загадочный Трепов всю эту болтовню презирал. Сотрясение воздусей. Вызвали войска из Нарвы, Пскова, Петергофа, даже из Царского Села. Восемнадцать батальонов, двадцать один эскадрон, восемь казачьих сотен. Разбили город на боевые участки. Всего в столице сейчас примерно сорок тысяч солдат, казаков, полицейских. Ну и что? А дальше? Выжидать надобно, говорит великий князь. Чего, собственно, выжидать? И так весь Петербург бастует. Выжидать, пока начнут бунтовать? Начинать надо самим. Однако следует сделать то, о чем не подумали собравшиеся здесь господа: узнать от Гапона точно, совершенно точно, без филерских бумаженций, что задумал он. И поговорить с Гапоном должен он сам, Дмитрий Федорович Трепов.
Полдень.
Гапона лихорадило: он знал, что наступает его час! Крестьянский сын, познавший нужду, на медные гроши кончив духовную семинарию, а засим и академию, он принял сан священника петербургской пересыльной тюрьмы и там навидался такого... Гапон вроде возымел намерение по силе возможностей своих помочь рабочему люду. Он штудировал труды социалистов-утопистов — Кампанеллы, Сен-Симона, Фурье, — и первый проект, с которым он выступил публично, состоял в организации трудовых колоний-общин для городских и сельских безработных. Поддержки у властей эта идея не нашла, однако принесла Гапону популярность в рабочей среде. Тогда Гапон побывал в Москве, где, он знал, существовали организации Зубатова, и решил перенести эту систему в Петербург. В ту пору состоялось и его личное знакомство с Зубатовым. Вероятно, Гапон стал и агентом охранки (почему — кто объяснит?), ибо в противном случае с какой стати, не будучи уверен в его благонадежности, министр внутренних дел Вячеслав Константинович фон Плеве благословил бы сего новоявленного реформатора в рясе учредить «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга»? По уставу членами его могли состоять рабочие «непременно русского происхождения и христианского вероисповедания». И устав этот, и явное покровительство полиции возбуждали недоверие к Гапону со стороны сознательной части пролетариата. Не увенчались успехом и его попытки сблизиться с передовой интеллигенцией. Но известность Гапона и авторитет его среди питерских рабочих масс росли и росли. Ему, кстати, способствовали и внешние данные: был он хоть и ростом невысок, но красив, обладал прекрасным голосом, ораторским даром, умением убеждать.
«Собрание» — а по другим данным, называлось оно «Общество» — распространилось на весь Питер. Вскоре в нем сделалось одиннадцать отделений. Тут вот Гапон и решил перейти к решительным действиям.
В скромной его квартире — нарочито ли скромной, или в самом деле был бескорыстен? — 6 января собрались двадцать два представителя всех отделений. Тут и выработали петицию царю. Она содержала в основном требования экономические. К этому времени бастовали почти все предприятия столицы, и Гапон, весьма чутко улавливающий любое изменение ситуации, понимал: без политических мотивов не обойтись, слишком накалена обстановка. Пока он воздержался от предложений такого рода. Не исключено, что Гапон предварительно ознакомил с текстом петиции свое жандармское «начальство» и ему посоветовали вставить пункты, касающиеся изменения общественного строя. Ведь за одни требования об улучшении жизни расстреливать мирную демонстрацию было как-то негоже, а прихлопнуть бунтовщиков было не просто крайне желательно, но позарез необходимо: иными средствами казалось невозможным погасить забастовку питерцев, готовую вот-вот перекинуться в другие города.
Итак, в полдень у Гапона сошлись те же, позавчерашние, представители одиннадцати районов.
Гапона лихорадило. Настал его час. Он — искренне? — верил, что сделался отныне подлинным освободителем России.
4 часа пополудни.
Священника Георгия Гапона пригласил к себе генерал-майор Дмитрий Трепов, прислал мотор. Беседа продолжалась долго. Про что говорили — осталось для истории неизвестным.
5 часов пополудни.
Делегаты санкт-петербургской интеллигенции во главе с Максимом Горьким добивались аудиенции у председателя Комитета министров, достаточно либерально настроенного Сергея Юльевича Витте, чтобы вручить ему послание с просьбою о неприятии мер жестокости против мирной манифестации рабочих. Сергей Юльевич, умывая руки, порекомендовал уважаемым господам обратиться к министру внутренних дел Святополку-Мирскому, мотивировав тем, что сам он, Витте, не слишком осведомлен о сути происходящего. Истинной же причиной было то, что сравнительно недавно, в августе 1903 года, Сергей Юльевич получил отставку с поста министра финансов и назначен был высочайшим повелением в должность председателя Комитета министров, она являлась тогда чисто совещательной и приравнена фактически к почетному отстранению от государственных дел.
6 часов пополудни. В резиденцию Святополк-Мирского прибыла делегация во главе с Максимом Горьким. Их не приняли.
9 часов пополудни.
Государю императору в Царское Село доставили текст петиции. Она казалась и верноподданнической, и не совсем верноподданнической. И так и этак можно было толковать. Николай II повелел употребить бумагу для непристойных нужд, а распоряжения свои, данные прежде, оставить в законной силе, перепоручив великому князю Владимиру Александровичу, главнокомандующему гвардией...
В то же время.
Большевистский комитет столичной организации РСДРП сумел распространить только что отпечатанную листовку ко всем питерским рабочим. В ней говорилось, что ждать свободы от царя бессмысленно, царя надо сбросить и лишь таким путем смогут пролетарии, крестьяне добиться подлинной свободы.
Полночь.
Петербургский комитет РСДРП решил пойти на компромисс: принять участие в демонстрации, поскольку ее предотвратить невозможно.
Полночь.
Возбужденный, веселый, верящий в святость затеянного им дела, Гапон ликовал, не ведая, что через год с небольшим по приговору суда рабочих будет: вздернут в лесу в Озерках, не ведая, что станет на колени, будет просить пощады, но пощады ему не последует: слишком велика мера вины перед теми, кого предал он.
Полночь.
Николай Александрович, государь император, не изволил почивать. Он думал о завтрашнем дне. Воскресенье, придворный бал по случаю завершения рождественского поста, будет танцевать в паре с Матильдою Кшесинской, прима-балерина изящна, сметлива и, кажется, готова пойти на большее, нежели протянуть для целования тонкопалую ручку...
Полночь.
Петербургу полагалось бы спать. Он и спал — тот, что охватывает Невский, Литейный, Владимирский, Гороховую, Миллионную. Окраины же не спали.
Москва.
Здесь получены присланные из Женевы оттиски второго номера большевистской газеты «Вперед», редактируемой Лениным. В качестве передовой напечатана статья Владимира Ильича «Падение Порт-Артура». В ней, в частности, говорится:
«...Военный крах, понесенный самодержавием, приобретает еще большее значение, как признак крушения всей нашей политической системы... Самодержавие завело себя в такой тупик, из которого может высвободиться только сам народ и только ценой разрушения царизма».
Женева.
Ленин пишет статью «Петербургская стачка». Оторванный от России, пользуясь только первыми сведениями, полученными из русских легальных и заграничных газет, он тем не менее с невероятным своим даром предвидения дает прогноз, который назавтра полностью оправдается:
«...Стачка уже стала громадной важности политическим событием... движение зубатовское перерастает свои рамки и, начатое полицией в интересах полиции, в интересах поддержки самодержавия, в интересах развращения политического сознания рабочих, это движение обращается против самодержавия, становится взрывом пролетарской классовой борьбы».
Шуя, Владимирской губернии.
Столичная организация большевиков командировала в этот уездный город студента-ленинца Михаила Васильевича Фрунзе, он же Трифоныч...
Окончательный текст гапоновской петиции гласил:
«Государь!
Мы, рабочие и жители города С.‑Петербурга разных сословий, наши жены, и дети, и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты... Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук...»
Что касается смерти, «желание» их было исполнено.
10 января официозная печать сообщила: в воскресенье убито 96 и ранено 330 человек. Через несколько дней журналисты подали министру внутренних дел список 4600 убитых и раненых. «Конечно, — писал Ленин, — и эта цифра не может быть полной, потому что и днем (не говоря уже о ночи) невозможно было бы подсчитать всех убитых и раненых при всех стычках».
С помощью своих приспешников Гапон скрылся во время расстрела и бежал за границу.
11 января Трепов был назначен генерал-губернатором Петербурга с диктаторскими полномочиями. Первым делом он приказал арестовать членов депутации от интеллигенции, приходивших к Витте и Святополку-Мирскому с просьбою о предотвращении расправы над рабочими. Арестованы: Гессен, Арсеньев, Кареев, Пешехонов, Мякотин и другие. Горького схватили в Риге несколько позднее. «Либеральный», по мнению государя, Святополк-Мирский через неделю уволен в отставку.
Николай II принял в Царском Селе 34 рабочих, специально подобранных полицией, и, как писал Ленин, произнес «полную казенного лицемерия речь об отеческом попечении правительства и о прощении преступлений рабочих».
«По улицам постоянно проезжают патрули казаков... Электричества и газа нет. Аристократические дома охраняются группами дворников... На Невском были столкновения народа с войском. В толпу опять стреляли...» (Ленин).
Начались стачки в шестидесяти шести городах России.
Началась революция.
Андрей Бубнов уехал в Иваново-Вознесенск. Он понимал: его место сейчас там. Он там нужнее, чем в Москве.