К книге
Навсегда, до конца. Повесть об Андрее БубновеЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава пятая
35%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава пятая
6

1

Дома он провел часа три — окунулся в семейное тепло, папенька доброрасположен, пошучивал, угощал наливкой, маменька закармливала пирогами, сестры ахали, как ему студенческий мундир к лицу, — и удрал к Иовлевой.

Бабе Мокре, конечно, сообщил не без похвальбы, что вступил в партию, безоговорочный приверженец искряков, поведал о знакомстве с Бауманом.

А у нас, говорила Иовлева, хотя и удалось почти на всех фабриках возродить или создать заново партийные ячейки, но вот беда: в открытую действуют зубатовские агенты, всучивают рабочим брошюры со своим уставом, кое-кто на их удочку попадается. Надо срочно составить листовку, вывести зубатовцев на чистую воду, займись ты этим, Андрей, ты, вероятно, в Москве с зубатовщиной сталкивался, так ведь? Вот и хорошо, вот пока тебе первое поручение. И надо готовиться к маевке, провести ее организованно, повсеместно.

2

На улице раскланялись — Эмиль Людвигович Шлегель, главный иваново-вознесенский жандарм, и Андрей Бубнов, студент и член РСДРП, большевик. И не только раскланялись, а и потолковали возле афишной тумбы: в театре Демидова давали на этой неделе «Волки и овцы» Островского.

Положение казалось Андрею забавным: стоят у театральной афишки, беседуют, словно добрые приятели.

Поговорили — раскланялись, разошлись.

Жандарм посмотрел вослед — хорошо идет, свободно, без раскачки, высок, статен. Долго ли тебе так расхаживать по вольной волюшке, Андрей Сергеевич Бубнов? Это будет зависеть и от тебя, и от нас. Твоя забота — прятать концы, наша — эти концы отыскивать, ловить с поличным. Вот мы сейчас поиграли с тобой в добрых знакомых, — и это составная часть большой, серьезной и увлекательной игры, которую ведем мы, Особый корпус жандармов, надежная и верная опора правительства, престола, отечества... Итак, вчера ты был у Иовлевой. Долго. Четыре часа. Ну а сегодня, скорее всего, отправиться к Афанасьеву, в Шую. Проследим. И не знаешь, не ведаешь ты, младый вьюнош, какая бумажечка подколота в специально заведенную на тебя папку — бумажечка из Московского охранного отделения. Пока ты фигура не главная, есть в Иваново-Вознесенске революционеры опытные, хваткие — их рука чувствуется каждодневно. Кое-кого не грех бы и упрятать подальше, но пока нет повода. Что ж касается тебя... Ведь и в шахматах фигуры все разные и каждая по-своему важна. И пешка может пройти в ферзи. А ты, судя по всему, и теперь не пешка, Андрей Бубнов. Ишь в институте своем речь какую произнес. И не зря же ты и здесь сейчас объявился...

3

Перо цеплялось за бумагу, чернила разбрызгивались. Земский чиновник — отнюдь не из крупных, особа десятого класса, коллежский секретарь, сын сельского дьячка — Николай Иванович Воробьев писал так шибко, насколько позволяла поднаторелая рука. Он почти не останавливался: продумал-передумал все.

«Местечко Ямы, включенное в черту г. Иваново-Вознесенска, служит местом обитания основной массы рабочих сего безуездного города. По новейшим данным, из 83 472 жителей городских в Ямах размещаются 28 622.

Впечатление Ямы производят крайне удручающее.

Шумные, тесные, пестрые слободки, на которые не простирается ни заботливость городского управления, ни архаическая власть сельского мира, а одна только полиция имеет беспрепятственный доступ во всякий час дня и ночи в эти утопающие в грязи улицы с небольшими, словно игрушечными, домишками. Слободки похожи на табор, на толкучку, где все меняется, течет, одни приходят, другие уходят. Как грибы растут жилые домики без всяких хозяйственных пристроек, одинокие среди пустырей, заваленных мусором; они вытягиваются в линию, и скоро в линии становится тесно им, и новые флигельки начинают пристраиваться сзади во дворах. И на всем пространстве этих кварталов не видно ни одной березки, ни одного кустика зелени. Пыль и грязь на улицах, мусор во дворах, и бесконечный грохот фабрик, и пыль и копоть в воздухе.

Более половины населения Ям живет в квартирах, в которых на одного жильца в среднем приходится половина того воздуха, который гигиеною признается за минимум. На одной кровати помещается целая семья от двух до пятерых, супруги спят вместе с детьми; не столь уж редко наблюдаемо, когда сдается внаем половина кровати и чужие люди принуждаемы оказываться под одним одеялом.

Однако ж едва ли не большинство рабочих жилищ вообще лишено коек и постоянного места для постели. Лица обоего пола и всех возрастов в условиях поразительной скученности (на человека приходится около полутора аршин квадратных) размещаются на ночлег где можно и как можно — на полу, на скамьях, на полатях. Далеко не всякий имеет подушку и одеяло, спят в верхнем платье, шуба, пальто служат и постелью, и платьем...»

Рука устала. Он отложил перо, подошел к окну, отдернул плотную штору, стоял, пощипывая «разночинскую» бородку. Побаливали глаза: надо бы переменить очки, да все недосуг. Третий месяц обретается он здесь. Но скоро конец, и весьма нетрудно представить, какой скандалиссимус закатят господа гласные, когда представит им для ознакомления свой отчет. Посыплются кляузы в губернское управление и, как знать, не возымеют ли действие, очень даже возможно, что и возымеют. Придется подавать прошение об увольнении от должности, а это худо: кормиться надо, трое детишек и жена опять на сносях. Однако не отступится от своего: каждый человек обязан в жизни совершить хоть разъединственный поступок. Пускай не героический, но — поступок. Иначе ради чего коптить небеса? Он подумал: а не напечатать ли статью в каком-нибудь журнале, в «Русском богатстве» к примеру?

Окна номеров выходили на главную, Городскую, площадь. Неподалеку белело двухэтажное здание управы. Ярко светили электрические фонари. По булыжной, хорошо устроенной, небугристой мостовой катили экипажи. Посередке высился, как полагается, городовой. Педантичный немец Альбрехт Эршке самолично запирал свой часовой магазин — время торговли истекло. Из благопристойного трактира доносилась музыка, колбасная Маркова благоухала — отсюда слышно.

«Круглый год черный хлебушко едим, да щи пустые, да огурчики, иной раз каши наваришь — пшенной али грешневой, гречка-то дорогая, ею редко балуемся, на пшенцо больше налегаем. А мясо-то, а молочко-то, а маслице-то коровье в году два раза — на паску да на рождество христово...

Сколько раз слышал он в тягостные эти недели такого рода, страшные в одинаковости своей, слова!

Рабочий день — одиннадцать с половиною часов, помилуй бог; а еще недавно и по четырнадцать было. В сушильных отделениях — сам замерял температуру — Реомюр показывал шестьдесят, а по Цельсию это получается семьдесят пять, чуть не в кипятке люди варятся. Прессовальщики имеют дело с крепкой водкой — дьявольская смесь азотной и соляной кислот, зубы разрушаются от ее паров, травятся легкие. От хлопковой пыли — туберкулез, от рева станков — глухота... И штрафы, штрафы, сверхурочные, сверхурочные. И то и дело калечится кто-нибудь...

А такое разве мыслимо вообразить: в женских ретирадах на фабриках надсмотрщиками состоят мужчины. А этакое: ребятенки лет по десяти от роду работают в горячих отделениях. Господи боже мой, господи, какой народ еще сумеет подобное выдюжить? А молчит народ, терпит.

О многом написал он и еще и еще напишет. Земская комиссия удалилась во Владимир, оставив его здесь для обработки сведений. Вот уже вторую неделю он за бумагами, обед приносят из трактира в судках, даже спускаться вниз неохота. Один в номере, а сколько вокруг него здесь голосов, глаз, рук, грохот какой в ушах, и какая нестерпимая вонь мерещится...

Коллеги по земству неспроста свалили ему сию обязанность — писать отчет: молод, недавно из университета, и чином ниже всех в комиссии. Что ж, господа, он бумагу составит. Зачитает в городской здешней управе. Глядишь, вынесут после и на губернское собрание. А что переменят они, господа гласные — здешние, шуйские, Владимирские, коли б и захотели? Они ярмарку открыть — могут. Правила, как безнадзорных собак отлавливать, — пожалуйте. Как от огневого бедствия пристало оберегаться — наставление соорудят. Более ничего. Власть на местах. Пустоболтство окаянное.

Нет греха в общественной жизни поганей, нежели пустоболтство.

Однако ж существует и цветет.

Хотелось чаю. Николай Иванович вышел, чтобы кликнуть коридорного. И едва не столкнулся с незнакомым юношей в студенческом мундире.

— Имею честь видеть господина Воробьева, Николай Ивановича?

— Точно так.

— Андрей Бубнов. Сын члена городской управы.

Воробьев поглядел неприязненно: одно упоминание о городской управе раздражало. Но пригласил в номер.

4

К лету 1904 года положение в партии сложилось чрезвычайно трудное, почти катастрофическое. Меньшевики захватили «Искру», закрепились в Совете партии, отвергли предложение Ленина о созыве III съезда, Центральный же Комитет проводил линию чисто примиренческую.

Однако меньшевикам удалось завоевать учреждения, но отнюдь не саму партию. Почти все комитеты на местах пошли за Лениным.

На высоте оказался и Иваново-Вознесенский подпольный комитет. Партийная работа оживилась, а число членов РСДРП выросло настолько, что решили разделить комитет на три района, выделить для каждого своего организатора. Из «новообращенных» всем казался наиболее надежным и способным Федор Алексеевич Кокушкин, ему дали партийную кличку Гоголь — длинноволос, носат, сутулится. Кокушкину поручили руководить первым, посадским, районом. Бубнов знавал Кокушкина и прежде, встречались в библиотеке, у Полины Марковны. Заглядывал Федор и домой к Андрею. И когда решали, кому доверить самый важный в городе район, Бубнов, нимало не усомнившись, проголосовал за Кокушкина. Тот, по всему было видно, доверием гордился — молод еще был, едва перешагнул годами за четверть века.

Вскоре они и по-настоящему подружились, Бубнов и Кокушкин.

Зато уж как-то нескладно, хотя в конечном счете и полезно, получилось у Андрея с его товарищами по реальному.

Они казались жизнью довольны. Сеня Кокоулин мастером у Бурылина, фабриканта не из худших (образован, картины собирает, редкости всякие, сам по себе не зверь и другим кнутобойствовать не дает). Никита Волков — у фабриканта, там, где надрывался отец, — порядки похуже, чем у Бурылина, однако Никиту не шибко задевают, пристроился в контору.

Рассказывал преимущественно Сенька, он оставался прежним: что подумает, то и выпалит, что захочет, враз сделает.

Пока толковали о себе, пока слушали рассказы Андрея о Москве, перебирали знакомых, все шло чинно-мирно. Пили свежезаваренный чай, ели пироги со смородиной, пропустили немного домашней наливочки. Но рано или поздно должны были затронуть и главное. Тут Никита и принялся за свое.

— Какая революция у нас может быть? — говорил он. — Попробуй одну Куваиху свалить, да что Куваиху, вот наш калибром куда послабже, а и его не сковырнешь. Сколько раз пытались устраивать стачки. Ну, побастуют недельку. Либо копеечной прибавки добьются, либо вообще шиш без масла. А голод не тетка, опять к станку. Недоволен — катись на все четыре стороны. За воротами толпа грудится, деревенские христом-богом просят, чтоб взяли, хоть за гроши.

И Никита выставил главный, видимо, козырь: молча протянул сложенную бумагу.

— А что, это, пожалуй, интересно, — сказал Андрей. — Типичная зубатовщина. Живы, оказывается, курилки. Где раздобыл?

— Зачем раздобывать? У нас на заводе их свободно раздают — и на проходной, и в казармах. Вот поглядишь, сколько народу придет. Все тут понятно: только правительство может обеспечить рабочим необходимые условия жизни, только правительство — лучший союзник рабочих, пока те не выставляют политических требований. Что же касается политики, это уж забота образованных господ.

Как по-писаному чешет, вызубрил наизусть, усердный малый, далеко пойдет.

— Позволь спросить, ты себя-то к какой теперь относишь категории — к рабочим или к образованным господам? — спросил Андрей, и Волков нашелся:

— Я — интеллигентный пролетарий, — не без гордости ответствовал он. — Лично меня теперешнее мое положение пока устраивает. Но если понадобится, конечно, приму посильное участие в экономической борьбе моих товарищей по классу.

До чего ж лихо! А ведь он, пожалуй, небезвреден. Для иных прямо-таки завлекательный пример: сын красковарщика, отец всю жизнь на фабриканта хребет ломал, в могилу сошел до срока, никогда и не поел досыта, а сынок, вишь, в люди выбился, белая рубашечка, штиблеты на шнурочках, этак ведь, если жить смирно, с уважением к хозяину, к мастерам, так и любой на чистую дорожку выйдет...

Зубатовское объявление Андрей положил в карман. Волков нехорошо усмехнулся:

— Своим покажешь?

— Да, своим.

В тот же день Андрей пешком отправился в Кохму. До сего времени там социал-демократов почти не было, и стало известно, что на бумагопрядильной фабрике орудуют агенты Гапона, они и решили провести сходку, создать свой кружок. Дело было в канун 1 Мая, надо было во что бы то ни стало попытаться гапоновско-зубатовскую сходку сорвать, но, как ни старался Андрей, — а выступал он в открытую, рассказывал о том, что собою представляет зубатовщина, — его попросту освистали. Сорвались маевки и в Иваново-Вознесенске, и в Шуе. А зубатовцы осмелели, стали орудовать не стесняясь, полиция им, конечно, потворствовала.

Вскоре на Талке возобновились массовки, собиралось ежедневно человек двести—триста, но разговоры шли о фабричных делах, все о тех же экономических требованиях. Полиция на массовках была, но, поскольку все шло более или менее чинно, никого не трогали. Андрей выступал несколько раз, пробовал расшевелить, повернуть в нужную сторону, однако его не слушали, поднимали шум. Так дальше продолжаться не могло, большевики это понимали. Надо было действовать решительно. И толчком послужило событие чрезвычайной важности: из Ярославля, из Северного комитета, специальным нарочным прислали недавно выпущенную в Женеве книгу Н. Ленина «Шаг вперед, два шага назад». Единственный экземпляр, уже потрепанный. Пришлось читать сообща, вслух. Читать поручили Андрею: голос у него был звучный и дикция хорошая.

«Сознательный рабочий, — читал он, — давно уже вышел из тех пеленок, когда он чурался интеллигента, как такового. Сознательный рабочий умеет ценить тот более богатый запас знаний, тот более широкий политический Кругозор, который он находит у социал-демократов интеллигентов...»

Хорошо бы, если б у нас так, сказал Бубнов. А вот у нас наоборот, нам не верят, за нами не идут. Видимо, потому, что основная масса городских рабочих — бывшие крестьяне, уровень политической сознательности у них почти равен нулю.

Да, подтвердил Федор Кокушкин, раклист (профессия для избранных, как и граверы). Вероятно, сказал он, следует на митингах выступать не Бубнову, его рабочие не принимают за своего, считают баричем, а, допустим, или ему, Кокушкину, или Авениру Ноздрину.

— К чертовой матери, — взбеленился Бубнов. — Не строй из себя пролетария, Федор, и не считай, будто вам с Ноздриным выпала честь всех вести за собой. Тоже мессия нашелся. Ленин как говорил? Надо все более широкие массы привлекать к участию во всех партийных делах. А ты претендуешь на роль...

— На какую роль претендую? — нарочито спокойно сказал Кокушкин, и это спокойствие взбесило Бубнова еще сильней. — Это, по-моему, ты претендуешь.

— Я? — Бубнов сжал кулаки.

— А ну-ка, мальцы, перестаньте, — сказал Балашов. — Устроили... Ты, Андрей, у нас грамотный, не отрицаем. Но и гонору хватает.

13 июня на Талке собралось не двести—триста человек, как обычно, а не менее тысячи. Выступали Роман Семенчиков, Василий Красный. Выступал и Бубнов. Говорил о зубатовщине. Слушали на этот раз хорошо, не перебивали: фабрично-заводские ячейки сходку подготовили, сперва провели собрания на предприятиях.

Но подготовился и полицмейстер Кожеловский. В самый разгар митинга на поляну ворвался конный отряд, засвистели нагайки. Хватали наугад. Андрей успел замешаться в толпе. Кроме Клавдии Кирякиной-Колотиловой (по кличке Мишка) и Федора Кокушкина, за решетку никто из руководителей не угодил, да и тех продержали недолго. Избили Семенчикова, Голубева, Окутина, Белову...

Стало ясно: надо создавать боевую дружину, а пока сходки прекратить.

5

О Николае Ивановиче Воробьеве и докладе его Андрей узнал от папеньки случайно, и Бубнова осенило: а ведь можно подбросить господину чиновнику кое-какой материалец. Он раздобыл у папеньки отнюдь не секретный, хотя широкой огласке и не подлежащий, отчет городской управы. Воробьев выглядел утомленным, то и дело прихлебывал дегтярного цвета чай, исповедовался: нет, не герой он и на плаху, на каторгу не готов, даже государеву службу и ту боится потерять до смерти, но каково жить на Руси человеку честному, если видишь неправду и несправедливость? Так и помалкивать, «добру и злу внимая равнодушно»? Нет уж, статью напишет всенепременно.

За цифры, принесенные Андреем, ухватился Воробьев прямо-таки обеими руками, цифры и в самом деле были ошеломляющие. «Из собранных сведений о 992 квартирах в пригородах Иваново-Вознесенска, где преимущественно ютится фабричное население, видно, что здесь живет 8851 человек (4487 мужчин, 4364 женщины), в том числе 1976 брачных пар, 1701 ребенок... Таким образом, на одну квартиру приходится в среднем по 7,3 человека. В 27 процентах квартир на каждого жителя приходится по 0,49 кубической сажени...»

— Могила и та, наверное, больше, — мрачно пошутил Воробьев. — Кстати, ведомо ли вам, Андрей Сергеевич, что по уровню смертности Россия наша, увы, занимает первое место в мире? Нет, прошу прощения, не в мире, в цивилизованной Европе. Да‑с. А Владимирская наша богоспасаемая губерния — одна из самых в этом смысле неблагополучных...

— Я читал в «Русских ведомостях», — сказал Анлрой, — правда, более чем тридцатилетней давности, но и сейчас ведь не изменилось ничего, — вот, извольте, выписку сделал, что говорит господин автор: «Я раз спросил одного фабриканта, что за люди впоследствии выходят из... мальчуганов, работающих при сушильных барабанах, в зрельных и на вешалах. Он, немного подумав, дал мне такой ответ: «Бог знает, куда они деваются, мы уж как-то их не видим после». — «Как не видите?» — «Да так, высыхают они». Я принял это выражение за чистую метафору. «Вы хотите сказать, что впоследствии они меняют род своих занятий или переходят на другую фабрику?» — опять спрашиваю я. «Нет, просто высыхают, совсем высыхают», — ответил серьезно фабрикант».

— Позвольте мне и эту выписку, Андрей Сергеевич, — попросил Воробьев.

6

Сколько их на свете, неприметных речушек, — про то не знает, наверное, ни один самый дотошный географ, не скажет ни один справочник. Сколько их, петлистых речонок, то прозрачных, то замутненных, бегущих, припрыгивающих в горах, медленно влачащихся через леса, по степям, мимо человеческих поселений и в безлюдье, речонок и коротких, и длинных, и смирных, и норовистых, почти прямых и вилявых, глубоких и мелких... И знают про них лишь те, кто рядом с ними обитает, черпает из них воду, полощет бельишко, поит скотину, закидывает удочку. Кто бы знал, кроме иваново-вознесенцев, про Талку? Струилась бы она, мало кому ведомая. Но вот, оказывается, и у речонок случается своя негаданная судьба, — сделалась тихая Талка знаменита...

Боясь опоздать на партийное собрание, — известно было, что приехал, и, кажется, не «в гости», а на постоянное жительство, Отец, — Андрей явился в назначенное место загодя, к половине четвертого (уговаривались в четыре). Разморенные теплом, лениво, томно урлыкали в заводи лягушки, ровным гулом, как всегда, гудели сосны, городские звуки не доносились сюда. Бубнов пошарил в малиннике — ни одной ягоды, обобрали дочиста. Наткнулся на черемуховый куст, вверху темнела спелая гроздь. Подпрыгнул, притянул ветку, сорвал. Крупная, как вишня. Схрумкал вместе с косточками, рот стянуло, и губы, конечно, почернели. Хорош он сейчас! Зря польстился на лесное лакомство.

По тропочке на поляну вышли Афанасьев и Балашов. Отец сильно постарел: три ареста за нынешние зиму и весну. Федор Афанасьевич сильнее прежнего сутулился, борода поредела, плечи как-то обвисли, нездорово влажной показалась ладонь. Сел на пенек, долго, надсадно кашлял, улыбался при этом виновато. Балашов закурил, рукою отгонял в сторону дым, чтоб не досаждать Отцу, но тот сам попросил махорки.

Почти следом шустро вынырнул из-за стволов Евлампий Дунаев, — уж он-то ферт фертом, любит пофасонить. Пиджачок внакидку, набекрень кепочка, поигрывает гибким прутиком, этакий развеселый ухажер. Афанасьев на бойкость посмотрел неодобрительно, снова закашлялся. Неторопливо приблизился Федор Самойлов — совсем другой, никак не схож с Дунаевым. Сухощав, бородка клинышком, смоляные волосы гладко причесаны, одет не по- будничному: белая сорочка, жилет. Услышали низкий женский голос, переглянулись: это Маша Икрянистова, Труба. С нею Мишка — Колотилова. Прихрамывая, подошел Роман Семенчиков. И еще четверо. Последним — Уткин, его Андрей прежде не знал.

С Уткиным познакомила Андрея сейчас Колотилова. Поглядели друг на друга неприязненно: бывает ведь, что с первого взгляда не понравятся один одному.

Но годы спустя Бубнов писал:

«Всю свою жизнь целиком Уткин положил на дело организации вооруженных сил партии — он был боевиком. Станко (так он назывался в те времена)... в Иваново-Вознесенске стоял во главе этого дела, которое требовало громаднейшей выдержки, закала и исключительного мужества. Иван Уткин с исключительной преданностью, любовью и настойчивостью работал над созданием иваново-вознесенской боевой дружины... Царские охранники... захватили его сонного. На допросах жестоко истязали, добиваясь показаний о дружинниках и складе оружия. Но Станко ничего не сказал. С отбитыми легкими его бросили в сырую камеру Владимирской тюрьмы. Иван Уткин умер на царской каторге в 1910 году».

Бубнов знал, что Станко его не любит, относится с недоверием, — Уткин того и не скрывал. В нем, человеке отчаянной, доходящей до безрассудства храбрости, казалось Андрею, прихотливо сплетались ненависть к угнетению и несправедливости с непониманием того, что не всякий, кто не стоит у станка или не пашет землю, есть непременно угнетатель; партийная дисциплинированность — с явной склонностью к личному анархизму; понимание конечной цели — с бесшабашной удалью; классовое чутье — с нежеланием обогащать свои знания, развивать природою данный ум.

И Андрей, видя открытую к себе неприязнь, в толстовское всепрощение не ударялся, к Уткину симпатии не питал и не пытался установить дружеские отношения. Работали рядом, не более того. Но, вступив в пору воспоминаний, Андрей Сергеевич сумел перешагнуть через личное, выделить в Станко те черты, что были действительно полезны, важны для общего дела.

На собрании решили: всей организацией в качество ответственного секретаря будет руководить Афанасьев.

Среди женщин — а их среди рабочих очень много — дела ведут Мишка — Колотилова и Мария Икрянистова — Труба.

Постановили еще: известить Северный комитет о том, что иваново-вознесенцы полностью за большевиков.

Поручили Бубнову составить листовку против зубатовских «недоедков», как выразился Афанасьев, и печатать Андрею тоже, вместе с Кокушкиным (недавно из Ярославля прислали с оказией каучуковый шрифт, правда, траченый, истертый, но сгодится за неимением другого).

7

Как на грех, за вечерним семейным чаепитием папенька в третий раз принялся вслух перечитывать письмо Владимира. Конечно, жизнь Володи, Тони, родившегося там, в богом забытом Глазове, их сына Юрочки всех тревожила, но письмо оглашал Сергей Ефремович в третий раз, а из-за стола встать без разрешения главы семейства никто не смел. Андрей наконец не выдержал, сказал, что голова болит. Папенька поглядел свирепо — еще один сын порядок нарушает (Николка где-то запропастился), — но выйти позволил.

Листовка в общем уже «отпечаталась в голове», Андрей сдвинул на столе книги, быстро начал писать, и тут некстати принесло Николку, веселехонек, непутевый, вином пахнет. Объявил, что в приказчичьем саду гульнули, удивился, почему Дедка с ними не ходит, в монахи, что ли, подался. Андрей отмахнулся. Николка не сразу угомонился, что-то бормотал насчет барышень, Андрей решил внимания не обращать на болтовню.

В домике Федора Кокушкина — по здешним ежели меркам, жил он неплохо: своею только семьей, внаем углы не сдавал — детишки спали, а Насти, жены, Федор не опасался. Немедленно принялся за набор. Поругивался: литер не хватало, пришлось кое-где заменять «а» на «о».

Нескладными ручищами Федор текст набрал быстро, прокатывать взялся Андрей, а Кокушкин тем временем спроворил чай. Сперва оттиски шли нехорошие, грязноватые, краску смыли, развели пожиже, тут наладилось.

Листовки, беседы агитаторов свое дело сделали, зубатовские собрания сорвали с треском и позором.

Это было в субботу, а в понедельник заявился жандармский унтер.

— Андрей Сергеев Бубнов изволите быть? Так что велено вам к его высокоблагородию...

Вот он, первый арест. Сделалось страшно. Будут, наверное, бить. Неужели сам Шлегель, надушенный, с румянчиком, всегда избыточно вежливый, — неужели сам? Никогда не били, разве что шлепали в детстве ладошкой...

Оставил было записку — папенька на службе, маменька с кухаркой на базаре, — но раздумал, порвал. Может, обойдется еще.

По неопытности не догадался: если бы арест, значит, и обыскали бы, а тут жандармский чин откозырял и отбыл. Но Андрей приготовился к аресту, облачился не в студенческий мундир — не хотелось, чтобы к нему прикасались липкие руки, — а в косоворотку, обулся в парусиновые туфли. Пускай они, «голубые», парятся по такой жарище в своей удушливой форме, а мы люди вольные. Надолго ли вольные?

Вопреки предположениям Андрея, ротмистр тоже себя казенною одеждой не стеснял (сам себе здесь начальник, кто потребует?) и встретил Бубнова словно заезжего друга, предлагал рюмочку, спрашивал о здоровье батюшки.

Пока он ломал комедию, на овальном столике, поверх газет и бумаг, Андрей увидел позавчерашнюю листовку с фиолетовым шрифтом, она лежала как бы сбоку и в то же время на виду. Шлегель, извинившись, что-то искал в книжном шкафу, Андрей тем временем оглядел кабинет. Ничего не скажешь, со вкусом господин ротмистр. Кабинет почти не похож на контору, особенно жандармскую, как она представлялась Андрею. Тяжелые шторы, шкаф с резьбою, удобные кресла, диван, книги, букет, — кажется, флоксы. И вид у хозяина кабинета вполне домашний. Если бы не мундир, повешенный на спинку рабочего кресла. Повешенный. Повешенный...

Представилось вдруг, как вежливый, обходительный красавец в белой рубашке, благовоспитанный Эмиль Людвигович Шлегель своими собственными руками, тонкими, холеными, намыливает веревку, вяжет петлю...

Ерунда, конечно. Вешают — другие...

Наконец Шлегель обнаружил в шкафу то, что искал, протянул Бубнову с хохоточком, вот, изволите видеть, презабавная книжица под заглавием «Как в двадцать Четыре урока стать писателем», не угодно ли полистать, а то и взять не возбраняется домой на время, не тянет ли вас, Андрей Сергеевич, к сей профессии? Ах, не тянет? Достойно сожаления. У вас, представляется, должен быть изящный слог, судя по тому, как вы умеете говорить...

— Ради того и вызвали, чтобы в писатели обратить? — спросил Бубнов напрямую.

— Зачем же так, батенька, — огорчился Шлегель. — Не вызывал, пригласил всего-навсего.

— Через жандарма пригласили? Покорно благодарю. Оригинальная метода.

— Увы, лакеев не держу, одна горничная, да и та при супруге моей состоит в полнейшем распоряжении, — продолжал ерничать Шлегель, ерничество, надо признать, не так уж и выпирало, можно было принять его и за некую светскость. За светскостью, за всею этой «культурной» болтовней мог незамедлительно последовать точный выпад. Как в фехтовании, подумал Андрей, топчутся двое, позвякивают шпагами, примериваются, покуда раз! — и один из противников наносит решающий удар.

— А пригласил вас, признаюсь, не без умысла, — продолжал Шлегель. — Вот, не соизволите ли ознакомиться, — и он протянул фиолетовую листовку. — Каково на ваш просвещенный взгляд?

Андрей будто впервые прочитал, пожал плечами:

 — Не мне судить, господин ротмистр. Чьих рук дело? Понятия не имею. А если бы и... Грубовато работаете, господин ротмистр...

— Ну почему ж — «работаете», да еще «грубовато»... Не имею намерений вас вербовать в филеры или доносители, знаю, что не пойдете. И вообще, предпочитаю таким делом не заниматься, пускай Кожеловский с его братией усердствует, ему по нутру, воспитателю нат-пинкертонов с Голодаихи. Донесения их читать — смех и грех...

Интересно все-таки, чего ради этот жандарм распинается и лебезит, шлюха, еще бы физиономию напудрил да губы подмазал, ну чего ты хочешь от меня?

— Вот вы сидите и думаете, — без поспешности, несуетно продолжал Шлегель, — думаете, Андрей Сергеевич, приблизительно так: а чего, собственно, этой, извините, жандармской сволочи от меня требуется? В данном конкретном случае — ничего. Долг службы обязывает с противниками своими время от времени встречаться...

Он врал, Шлегель. Он вот уже не один месяц составлял труд, полагаемый им даже научным и с названием весьма наукообразным: «Психологические наблюдения над лицами, причастными противуправительственной деятельности, в различных ситуациях». Вот он и пригласил «причастного», чтобы понаблюдать за ним в определенной «ситуации».

Предыдущая главаГлава 6 из 17Следующая глава