Двухэтажный неоштукатуренный дом. Стекла узких окон немытые, стены закопченные, на лестнице пахло кошками, тряпьем, кислятиной. Дверь, в которую постучался Андрей, от прочих не отличалась.
Открыл сам Бауман. Одет опять щеголевато. Позже Андрей подметит: многие революционеры из интеллигентов, если не скрывались в глубочайшем подполье, не считали нужным подвергать себя некой мимикрии «под рабочих», а носили обычную, им свойственную одежду. Быть может, в качестве своего рода антитезы маскараду народников. Или не желая даже в этом заигрывать с массами. Или потому, что их в большинстве своем отличала естественность поведения. Наверное, по этим самым причинам.
Бауман узнал Бубнова сразу и, не тратя слов, провел темным коридорчиком в дальнюю комнату. И она, хоть и была «резиденцией» Московского комитета, ничем не отличалась от жилой средней руки: за ширмой — кровать, круглый обеденный стол завален бумагами, журналами, на подоконнике геранька. Лишь телефонный аппарат Эриксона выглядел тут неожиданно и как-то неуместно. «Здесь и обитаю», — мимоходом пояснил Бауман, пригласил садиться, предупредил, что через полчаса должен уйти, предложил сразу рассказать о делах в Петровке.
— Дела как сажа бела, — отважился пошутить Андрей. — Стоячее болото. Пытались с Томилиным сколотить хоть небольшой кружок — не получается, публика на удивление инертная, политикой большинство демонстративно пренебрегает, а те, кто ею хоть малость интересуется, — те по взглядам своим типичные либералы. Сочинили некий афоризм: дескать, студенчество делится на революционеров и созидателей, первые — за то, чтобы разрушать, вторые — чтоб строить, вот мы, будущие инженеры и агрономы, призваны строить, созидать, а не разрушать. В общем, оправдывают инертность, как могут.
— Вот-вот, — подхватил Бауман. — А известно ли вам, дорогой товарищ, что господа либералы сейчас весьма оживились, даже организовали нелегальный «Союз освобождения» (тоже мне подпольщики!), — а кроме того, строчат государю-батюшке покорнейшие прошения, жаждут «спокойных преобразований» сверху, лишь бы не революция? А то, что в Петровке эти либералистские настроения сильны, так это, наверное, легко объяснить. Много ли в числе ваших студентов детей рабочих, крестьян? Считанные единицы? Вот-вот. Ну понятно, ведь не зря правительство старалосъ, разгоняя академию. Мы в комитете всерьез обсуждаем вопрос о создании социал-демократической организации всех высших учебных заведений Москвы, это, кажется, пока единственно правильный и доступный путь, поскольку студенческие марксистские кружки там, где они существуют, слабы и оторваны от практических задач революции, им требуется единое руководство. Что думает по этому поводу товарищ Андрей?
Товарищ Андрей по этому поводу ничего не думал, и, не дождавшись прямого ответа, Бауман продолжал:
— И в Питере созданием такой организации занимаются. Цель двоякая: надо, чтоб студенты шли в рабочие кружки, там весьма и весьма требуются образованные пропагандисты. С другой стороны, и студентам общение с рабочими пойдет на пользу. На первых порах, вероятно, будет нелегко установить взаимоотношения, многие фабрично-заводские не очень-то доверяют нам, пришедшим «со стороны». Надо уметь завоевать авторитет — не дешевым заигрыванием, но точным пониманием нужд и запросов рабочей массы, надо овладеть искусством пропаганды и агитации, притом сперва у себя, в стенах учебного заведения: рабочий кружок — не репетиционная сцена, туда нельзя заявиться неподготовленным. А поторапливаться, поторапливаться нам надобно: революция близка...
То, что Россия беременна революцией, понимали не одни социал-демократы, это понимали также и прогрессивно настроенные интеллигенты, это, судя по всему, понимало и правительство.
«Для поддержания порядка и спокойствия необходим престиж государства в его международной жизни», — читал Андрей в «Новом времени», газете, издаваемой Сувориным и весьма близкой, всем известно, к правящим кругам. Ничего себе фразочка, думал Андрей, наводит на размышления. Открыто признают, что нет ни порядка, ни спокойствия, — это раз. И видят выход в том, чтобы укрепить авторитет государства на международной арене...
По слухам, вполне подтвержденным, министр внутренних дел Вячеслав Константинович Плеве доверительно сказал своему коллеге, министру военному, генералу от инфантерии Куропаткину Алексею Николаевичу: «Чтобы удержать революцию, нам нужна маленькая победоносная война».
Столь желанную войну начала Япония 27 января 1904 года, атаковав русскую эскадру на внешнем рейде Порт-Артура.
Директор Московского сельскохозяйственного института Константин Александрович Рачинский, еще недавно профессор университета, слыл среди коллег либералом. Дворянский этот род, восходивший к XIII веку, издавна отличался вольнодумством, немало было среди Рачинских если не знаменитых, то, во всяком случае, людей известных. Константин Александрович гордился и предками, и родственниками своими, и собственным высоким чином действительного тайного советника (второй чин в табели о рангах), и тем еще, что дочь его сделал избранницею сердца Сергей Львович Толстой, сын величайшего писателя. Граф Лев Николаевич неоднократно бывал в доме Рачинского. Вместе читали они определение святейшего синода:
«Известный всему миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа его, и на святое Его достояние, явно перед всеми отрекшись от вскормившей и воспитавшей его Матери, церкви православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений противных Христу и церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая. В своих сочинениях и письмах, во множестве рассеваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов православной церкви и самой сущности веры христианской: отвергает личного живого Бога, в Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной; отрицает Господа Иисуса Христа — Бого-человека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мертвых; отрицает бессеменное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признает загробной жизни и мздовоздания, отвергает все таинства церкви и благодатное в них действие Святого Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую Евхаристию...» И далее: «...церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».
Читали это вместе в Ясной Поляне, а точнее, сам граф оглашал — нараспев, подражая поповской манере, Рачинский и дивился спокойствию Льва Николаевича, и притом чувствовал себя соучастником вольномыслия и собою весьма гордился.
Февральским хмурым утром Константин Александрович из казенной квартиры внутренним переходом проследовал в служебный кабинет. Был директор облачен в вицмундир, — при либерализме своем полагал он необходимым соблюдать дисциплинарные правила: уж коли студентам предписано являться повсеместно в форменной одежде, то и он, глава учебного заведения, обязан являть пример, достойный подражания. Был, как всегда, без подчеркивания любезен с молодым чиновником в приемной. Сказал что-то о погоде. И, по обыкновению, велел нести бумаги на доклад. Мог и не велеть: бумаги приготавливались заранее, уложенные в кожаную, с инициалами, папку.
Едва успел он расположиться в удобном кресле, окинуть взором стол — все ли на местах, не сдвинуто ли хоть на вершок, — ретивый чиновник, почтительный и подобострастный (Рачинский его не любил, числя себя в либералах), подавал его высокопревосходительству документы, заранее раскрыв папку.
И первое, что увидел директор, — напечатанное типографически: «Российская социал-демократическая рабочая партия. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! К РУССКОМУ ПРОЛЕТАРИАТУ».
Оттиснуто на приличной бумаге, выглядело оттого еще более непристойно и нагло, как если бы мужик обрядился в смокинг и цилиндр. Действительный тайный советник Рачинский был, конечно, либерал, но не до такой же степени, чтобы сочувствовать этим самым социал-демократам, цареубийцам, бунтовщикам, разрушителям.
— Откуда? — кратко спросил он.
— Обнаружено господином инспектором при утреннем обходе аудиторий, числом четыре штуки. Но есть основания беспокоиться, что было изрядно больше, ибо к тому моменту в корпусе уже собрались господа студенты и прокламации могли разойтись по рукам, — затверженно-четко и в то же время с оттенком виноватости, будто сам крамолу распространял, доложил чиновник. Он был весь вымытый земляничным мылом, благоухал фиксатуаром; директор поморщился, на чиновнике сорвал раздражение:
— Просил бы впредь... не издавать запахи подобно... подобно женщине поведения, извините, не слишком твердого...
— Слушаю-с, ваше высоко...
— Не смею задерживать, — оборвал Рачинский.
Надел очки.
«Война началась. Японцы успели уже нанести русским войскам ряд поражений, и теперь царское правительство напрягает все силы, чтобы отмстить за эти поражения. Мобилизуются один за другим военные округа, десятки тысяч солдат спешно отправляются на Дальний Восток, за границей делаются отчаянные усилия заключить новый заем, подрядчикам обещают премию по нескольку тысяч рублей в дель за ускорение работ, необходимых для военного ведомства. Все силы народа подвергаются величайшему напряжению, ибо борьба начата нешуточная, борьба с 50‑миллионным народом, который превосходно вооружен, превосходно подготовлен к войне...»
Да, это верно, это как раз так, подумал Рачинский. Генерального штаба полковник Федор Корсаков, сын гимназического сотоварища, о том рассказывал недавно за обеденным столом, при своих. Даже соотношение сил излагал — получалось в пользу Японии.
Снова пробежал заголовок-обращение, весьма неприятное, — эти эсдеки, эти пролетарии! — но текст, но текст весьма недурен, умеют обратиться вразумительно. И он продолжил чтение:
«Интересы алчной буржуазии, интересы капитала, готового продать и разорить свою родину в погоне за прибылью, — вот что вызвало эту преступную войну, несущую неисчислимые бедствия рабочему народу... И в ответ на бешеные военные клики, в ответ на «патриотические» манифестации холопов денежного мешка и лакеев полицейской нагайки сознательный социал-демократический пролетариат должен выступить с удесятеренной энергией с требованием: «Долой самодержавие!», «Пусть будет созвано народное учредительное собрание!» »
М-да. Неглуп, весьма и весьма неглуп человек, который составлял прокламацию. Это вам не листовочка, сработанная Петром Бернгардовичем Струве. Грубоватая у вас была работа, почтеннейший Петр Бернгардович, и не вам бы, господин профессор, такое сочинять. Уж мы-то с вами, интеллигенты российские, знаем, кто есть «патриоты-манифестаторы», лабазники всякие, мясники, дворники. А вы к ним примкнуть зовете студентов, рекомендуете «не спорить, а дружно работать во имя общенародного дела». Студентов породнить с быдлом — это ли прилично, Петр Бернгардович? И пристойно ли профессору вмешиваться в политику?
На солидных, с тяжелыми гирями, напольных часах значилось девять без пяти, до начала академических занятий оставался пустяк. Директор прикоснулся к электрической — новомодное изобретение — кнопке. Сейчас он распорядится пригласить в актовый зал всех студентов, да и господ профессоров тоже. Конечно, он, Константин Александрович Рачинский, и сам противник бессмысленной войны. Однако призывать к ниспровержению законной власти — это уж слишком. Где-где, а в России, в темной, варварской стране, без кнута никак не обойтись. В России у нас не приведи господь народу позволить самоутверждение и свободу: он такого натворит...
Без стука, с неприличною торопливостью возник чиновник из приемной.
— Ваше высокопре...
— Что? — перебил директор, удивленный столь поспешным, бестактным вторжением.
— Студенты... митингуют... в актовом... Прикажете полицию?
— Глупости, — отрезал Рачинский. — Ступайте на свое место и не тряситесь, как барышня перед сватами.
Государь император Николай Александрович возвышался величественно и грозно. Те, кому доводилось видеть его, знали, что самодержец всероссийский росту ниже среднего и сложением хиловат, но вот здесь, на портрете, изобразил его живонисец вдвое больше натуральной величины, таким, каким и надлежало выглядеть помазаннику божию, — внушительным и авантажным. Рядом с величавым «хозяином земли русской» совсем невзрачным и маленьким казался студент, читавший прокламацию.
— «Кто сеет ветер, тот пожнет бурю!
Да здравствует братское единение пролетариев всех стран, борющихся за полное освобождение от ярма международного капитала!.. Долой разбойническое и позорное Царское самодержавие!»
Студент спрыгнул с возвышения.
Разом заговорили все. Кто-то затряс председательским колокольчиком, — впервые этот колокольчик взял не господин директор, а студент, фамилии его Рачинский не мог вспомнить. Самого же господина директора никто не замечал, он, как опоздавший мальчишка, томился у входа, за колонной. Позиция унизительная: получалось, что его высокопревосходительство подслушивает и подглядывает.
Кое-как установили наконец порядок, и на кафедру легко взошел изящный, светловолосый, с вольно раскинутыми бровями юноша, Турчанинов. Третий курс инженерного отделения. Из хорошей семьи, машинально констатировал Рачинский.
— Коллеги, — ничуть не горячась, ровно, как на занятиях, заговорил Турчанинов. — Решительно понять не могу, какое отношение к нам имеет эта прокламация. Она адресуется русскому пролетариату. Пусть же пролетариат и митингует. Я не думаю, чтобы на фабриках обсуждались дела и заботы студентов.
Логично, подумал директор. И отметил: в зале не возникло ни шума, ни реплик. Поаплодировали.
Появился другой оратор.
— Если вдуматься, да, вдуматься, то выходит, да, выходит... именно...
— Коллега, ближе к делу!
— Мы вдумались, где ваши мысли?
Нет, пока достаточно благопристойно.
Того, кто стоял сейчас за кафедрой, трудно было смутить. И его помнил директор: Малышев, второкурсник, тугодум, упрямец, умеет постоять на своем, ораторскими талантами бог обделил.
— Именно, выходит так, что, если вдуматься, прокламация эта... того... зовет к поражению в войне. Именно. Как же так, господа? К поражению! Нет, я... того... не согласен...
— Если вдуматься! — выкрикнул кто-то.
— Именно! — подхватили с другой стороны.
Мальчишеское озорство, не более. А речи вполне достойные.
И третий порадовал господина директора, пускай и был не в меру театрален: обернулся к портрету государя, стал декламировать:
— Ваше Императорское Величество! В эти трудные для отечества дни мы, студенты...
— Дурак, — отчетливо сказали где-то в средних рядах. Рачинский поморщился: должно быть, и в самом деле глуп, но этикет, традиционная респектабельность новой Петровки...
— Позор!
— Кому?
— Да вот этому олуху царя... небесного!
Сие приобретало уже характер непристойный, однако действительный тайный советник удержался от вмешательства, почел за благо удержаться, не обнаруживать своего присутствия. Разумеется, объявись он — сходка утихла бы и он прекрасным — знал, что прекрасным, — великолепно поставленным, профессорским голосом, с ноткою отеческого увещевания и с дозволенною толикой вольномыслия вразумил бы питомцев своих, но Рачинский почел за благо вслушаться и далее: надо же знать настрой ума вверенных его попечению воспитанников.
— ...Мы, студенты, — продолжал «верноподданный» как ни в чем не бывало, — нижайше заверяем Вас, Государь, в своей беспредельной преданности Престолу и Отечеству...
Он ухитрился так говорить, что прописные буквы в титулах слышались вполне определенно.
— Слушай, получается балаган, — шепнул Андрей (это он обозвал выступавшего олухом царя небесного и, непривычно возбужденный, не мог сейчас усидеть в кресле). — Глеб, какого черта мы старались, разбрасывали Прокламацию? Надо мне или тебе выходить на сцену.
— Рискованно, — сказал Томилин. — Наверняка донесут. В лучшем случае из института выдворят. А в худшем — сам понимаешь...
— А для чего мы с тобой в партию вступали? Чтобы тайком книжки почитывать и мечтать о революции?
Говорили друг другу на ухо, но сосед повернулся, шикнул.
На кафедре тем временем объявился... Виктор Прокофьев.
— Видишь? — шепнул Андрей. — Витя и тот нас опередил.
— Может, и к лучшему.
Андрей понял, что хотел сказать Глеб: Прокофьев не член партии, не активист. Если даже его исключат... Андрей согласился с Томилиным и устыдился за Глеба и за себя: получается, чужими руками жар загребаем, других бросаем на заклание, а сами отсиживаемся втихомолку. Нет, следом за Виктором выйдет он, Андрей.
— По своим убеждениям я социал-демократ, — объявил Прокофьев.
— Да ну!
— Гляди, какой храбрый!
— Слушайте, слушайте! — Это крикнули явно в подражание английскому парламенту.
Послушаем, подумал Рачинский. Не помню его фамилии, совсем не помню. Впрочем, личность приметная, узнать будет легко.
Вот уж кто воистину дурак так дурак, подумал Андрей, ради чего вылез, какого черта свое «социал-демократство» афиширует, и какой он социал-демократ!
— Да, и я не скрываю этого, — запальчиво говорил Виктор. — Ибо уверен, что будущее России принадлежит тем, кто стал под знамена социал-демократии.
Болтун окаянный, подумал Андрей, и прав был Глеб, когда опасался его длинного языка.
Надобно отчислять, решил Рачинский. Неумен, кажется, но тем лучше: прочим урок, а институт ничего не потеряет. Сегодня же распоряжусь.
— Да! — восклицал Виктор. — Однако приверженность моя к передовым идеям не только не лишает меня права, напротив, обязывает выразить свое несогласие с позицией Центрального Комитета РСДРП...
Гм, подумал Рачинский. Любопытные зигзаги у молодого человека. Послушаем, что дальше.
— Известно, что наше отечество подверглось вероломному нападению япошек...
Фу, поморщился директор, как не стыдно (ведь не солдатская среда) унижаться до такой пошлости!
— Нам ли, русским, не помнить, как сражались наши предки с Наполеоном, наши деды — в Крымскую кампанию! Искони русский народ умел оборонять себя от врагов, колотить их дубиной подлинной народной войны...
— Демагог! — бросил Андрей.
Виктор, конечно, голос узнал, но все-таки не посмотрел в сторону Бубнова, совести хватило.
— А это, по-вашему, не демагогия — прямо связывать ведение патриотической, народной войны со свержением правительства? Самая нелепая связь. В годину опасности лишь единство народа и власти является главным средством одоления врага...
Конечно же, подумал директор, ни о каком отчислении речи быть не может, весьма удобный юноша, весьма. Побольше бы таких «социал-демократов». Он мысленно поставил кавычки и остался доволен собою, Константин Александрович Рачинский, уж он-то умеет и в силу возраста своего, и причастности политическому движению с вполне либеральных, единственно правильных позиций разобраться, что к чему. Если не считать нескольких выкриков, оправдываемых молодостью, они вели себя достаточно благопристойно, двести юношей, вверенных его попечению, и то, что произносили с кафедры, никак не свидетельствовало о крамольных намерениях. Господин директор успокоился окончательно.
— Не надо, — шепнул или, кажется, достаточно громко сказал Глеб и потянул Бубнова за полу мундира, но Андрей отмахнулся.
Впервые он стоял за кафедрою актового зала и впервые в жизни говорил перед аудиторией в две сотни человек. Но странное дело — не волновался, обрел вдруг спокойную уверенность в себе. И в дальнейшем останется у него это свойство — обретать и спокойствие, и четкость мысли, как только появлялся перед собранием многих.
— Не так давно за границей состоялся Второй съезд Российской социал-демократической рабочей партии. Среди его решений — резолюция об учащейся молодежи...
— Откуда вам это известно, коллега?
Турчанинов — сразу догадался Андрей.
— Во всяком случае, не от гувернантки!
Засмеялись: удар без промаха. Турчанинов подкатывал к институту в собственном «выезде». И весь он, Турчанинов, вылощенный, изысканный, — так и казалось, будто за ним следует по пятам благовоспитаннейшая, вышколенная бонна.
— Помните ли вы, коллеги, прекрасные стихи Якова Полонского: «Писатель, если только он волна, а океан — Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия. Писатель, если только он есть нерв великого народа, не может быть не поражен, когда поражена свобода»? Мы, разумеется, не писатели, но слова эти могут быть отнесены и ко всей интеллигенции, а мы имеем честь принадлежать к ней. И еще напомню: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Мало кто помнит сейчас эту фразу, — книга великого Радищева подверглась казни и, возможно, так и не будет сызнова напечатана, пока властителем страны не станет освобожденный трудовой народ, но книга эта жива, и живы мысли ее, и достойно ли человека, истинного человека, передового, образованного, не следовать примеру чистейшего, самоотверженнейшего Радищева? Смеем ли мы проходить мимо людских страданий, мимо несправедливостей, мириться с угнетением? Россия наша ввергнута в войну, неправедную войну, империалистскую, и ввергнута не одной Японией, пускай формальное нападение — с ее стороны, но ввергнута страна и...
В зале произошло шевеление, Андрей увидел директора, тот стоял за колонной, затаясь, как шпик. Все... «Что ж, терять нечего, буду говорить до конца», — решил Бубнов.
— Но ввергнута в эту бойню страна и царским правительством, государем, которому только что усердно молились некоторые наши соученики, — простите, не хочу называть их коллегами. Кому нужна эта война? Рабочему, крестьянину? Солдату (он ведь тоже рабочий или крестьянин)? Или нам с вами, коллеги, нужна эта война? Правильно говорится в листовке, я наизусть помню, что «интересы алчной буржуазии, интересы капитала, готового продать и разорить свою родину в погоне за прибылью, — вот что вызвало эту преступную войну, несущую неисчислимые бедствия рабочему народу...».
— Наизусть запомнили? Любопытно‑с...
— Да, господин Турчанинов, запомнил. Потому что оценка эта имеет и к нам прямое отношение, мы тоже частица своего народа, и бедствия народа...
— Хватит! Довольно! — Турчанинов вскочил. — Довольно, господин — как вас там? — Бубнов!
Ясно, запомним: Бубнов, впервые вижу, отметил директор.
Они смотрели друг на друга — студент-первокурсник из мещанского сословия и действительный тайный советник, второй чин в государстве, — и юноша не опустил глаз, не сбежал с кафедры, выдержал прямой взгляд начальства. Нет, подумал Рачинский, вот его-то не стану отчислять. Прямодушен, смел, исповедует принципы. Пускай сейчас говорит нечто несусветное, — ну и что, все равно нет от пропагаторства (он по старинке употребил это слово), — от пропагаторства такого все равно проку нет, и за ним не пойдут. А сам этот юноша не раз переменит взгляды, молод еще. Из него, вполне допустимо, вырастет и достойная личность: смел, открыт, лишен ханжества.
Укрываться за колонною дальше не имело смысла: студент Бубнов его заметил. Рачинский, твердо ступая, двинулся по широкому проходу меж кресел. Студенты вставали.
— Иди, иди под знамена, иди, Аника-воин! За царя, за родину, за веру! Торопись, там тебя только и не хватало!
— И пойду, если понадобится. А ты — не пойдешь? Руку себе отрубишь? Глаз выколешь? Дезертируешь?
— Не отрублю. Не выколю. Не дезертирую, не беспокойся. Мобилизуют, — значит, мобилизуют. Буду вести пропаганду среди солдат.
— Какую же? Штык в землю?
Натыкаясь на углы мебели, Андрей шагал по комнате. Виктор сидел на своей койке, сцепив пальцы. Он себя ощущал явно правым и показывал это всем видом. Глеб оседлал стул и курил.
— Под япошками хочешь жить? — огрызался Виктор.
— Послушай, — взвился Андрей. — Не совестно? Давай тогда и дальше: полячишки, армяшки, жиды... Неужели не понимаешь, что самое отвратительное — глумиться над национальностью человека? Ладно, война. Ладно, противники. Но почему же «япошки»?
— Потому, — Виктор злобился. — Япошки. Обезьяны косоглазые.
— В таком духе спорить не собираюсь, — сказал Андрей. — Жить «под японцами» я не хочу. Но разговаривать в таком тоне я не намерен, уволь.
— Однако, Андрей, ситуация складывается непростая, — вмешался наконец Томилин. — Война, конечно, с обеих сторон грабительская, это верно. И в то же время: а если Япония нас одолеет? Вместо «белого надежи-царя» получим микадо?
— Помилуй, Глеб! Сколько в Японии населения?
— Не считал, признаться.
— И я не считал, но читал. Пятьдесят миллионов. А у нас почти сто пятьдесят. Втрое больше. Как полагаешь, может ли малая держава покорить великую? Кусок оттяпать может, допустим.
— И на этом куске русские люди живут, — вставил Виктор. — Тебе их не жалко?
— Жалко, жалко, — отвечал Андрей. — Но я уверен, что в листовке говорится правильно: если правительство потерпит поражение — революция неизбежна. Значит, основная масса народа получит наконец все, о чем...
— Выходит, по-твоему, что для победы революции необходима война?
— Оставь, пожалуйста, Виктор, не переиначивай. Не меняй местами причину и следствие. Но что война, вернее, поражение в ней ускорит революцию — это несомненно. Народ не дурак. Он у нас темен, забит, но уж никак не глуп. И русский рабочий, крестьянин все поймет, во всем разберется, если мы поможем ему раскрыть глаза...
— Кто это мы? Уж не ты ли? — Виктор явно не мог найти аргументов по существу, пытался теперь лишь уколоть Андрея.
— В том числе и я, — сказал Андрей.
После сходки, на следующее утро, Бубнова — прямо с лекции — вызвали к директору. Андрей не испытал ничего, кроме облегчения. Хорошо, что так быстро, сразу. Неопределенностей он больше всего не любил. Как говорится, назвался груздем...
Но встретил Бубнов совсем не то, к чему приготовился.
Всегда важный, величаво-сдержанный, замкнуто-строгий, как и полагалось по чину и должности, Рачинский умел, когда надо, — а когда именно надо, понимал он отлично — держаться с тою особой обходительностью, при которой, соблюдая дистанцию и не допуская фамильярности, мог в то же время проявить и отеческую, ласково-снисходительную доброту, и едва ли не товарищескую откровенность — качества, всегда располагающие и предполагающие ответную прямоту и доверительность.
Правда, директор прикидывал и другой возможный ход: обрушиться с высоты своего величия, накричать, пригрозить волчьим билетом, забриванием в солдаты, всякими земными и небесными карами. Но бурбонско-солдафонские штучки и внешние эффекты подобного толка ему претили. Да и не таков, кажется, этот Бубнов, чтобы напугать его начальственным громоизвержением. Поэтому Рачинский отверг этот вариант, бесполезный и неприятный, и, с удовольствием отметив спокойствие студента, пригласил усаживаться, осведомился об имени-отчестве, предложил обращаться без титулования, также по имени-отчеству, и, создав таким манером обстановку взаимного, как он полагал, доверия и благорасположения, произнес:
— Так вот, Андрей Сергеевич, вы прекрасно понимаете, конечно, что вашей речи предостаточно для отчисления из стен государственного высшего учебного заведения.
— Вполне согласен, — не добавив никакого обращения, сказал Андрей.
— Рад такой откровенности. Но вот какая, изволите видеть, история. Отчислять вас, Андрей Сергеевич, я никак не намерен. В науках вы преуспеваете, характера, насколько могу судить, твердого, мыслить умеете. Что касается ваших убеждений, то простите меня, старика, но смею полагать, что они суть не убеждения, а заблуждения, свойственные молодости.
Вступить в спор? А проку что? Соглашаться? Значит, покривить душой.
— Премного благодарен, ваше высокопревосходительство, — сказал Андрей неопределенно.
— По-отечески вам советую, Андрей Сергеевич, воздержитесь от публичных выступлений, от прокламирования всяческого, — сказал директор.
— Благодарен за совет, Константин Александрович...
Навестила маменька. После унылой кухмистерской пищи домашняя снедь показалась невиданно вкусной. Уплетали вдвоем с Глебом — рассорившись с Прокофьевым, поменялись комнатами, — маменька радовалась, глядя, как они управляются с едою и не устают нахваливать.
Дома все оказалось в порядке — об этом, впрочем, Андрей знал, поскольку отец писал аккуратно, раз в две недели, — но маменьке хотелось и самой поведать о семейном благополучии. А вот в городе, рассказывала Анна Николаевна, порядка и нету. Бунтовали на заводе Калашникова литейщики, у Бакулина — прядильщики. И у Гарелина беспокойно. Маменька повествовала со вздохами, сын помалкивал.
Андрей показывал маменьке институт, гуляли в парке. Снег сошел, ветки зеленовато сквозили, вот-вот проклюнутся почки. Анна Николаевна всем осталась довольна, жалела, что не погостит дольше, но ведь без нее дом — сирота.
Господин Рачинский был себе не враг. Поэтому когда к нему прибыл — не приглашать же в полицию действительного тайного советника, полного генерала — советник коллежский, полковник, прибыл для выяснения обстоятельств сходки, Константин Александрович повел себя достойно и умно. Проявил хозяйскую любезность. Однако из-за письменного стола в кресло визави не переместился, тем самым воздвигнув некую преграду и определенную установив дистанцию.
Коллежский советник тоже не сплоховал, тертый калач, служба научила дипломатничать. Цель визита раскрыл не вдруг, а похвалил окрестные пейзажи, опрятность аллей и благовидность зданий, осведомился учтиво о здравии многоуважаемого собеседника, супруги, деток (о существовании коих понятия не имел) и лишь потом, посетовав, как водится во все времена, на теперешнюю молодежь, приступил к главному (а директор с первой минуты догадался, для какой надобности явился полицейский чин).
— Сведения имеем, многоуважаемый Константин Александрович, — заговорил он уже с некоторой ноткой официальности, — что ваши, так позвольте обозначить, питомцы тут сходочку устроили, нелегальную литературу почитывают.
— Пустое, — ответствовал директор. — Люди и впрямь горячие, молодые, подвернулась ненароком прокламация какая-то, прочитали, поговорили — сколько голов, столько и умов — да и разошлись с миром. Я сам при том присутствовал.
Нет, его высокопревосходительство был себе не враг и сор из избы твердо решил не выносить.
— Ах, если вы самолично... Это меняет дело, — советник поулыбался. — И молодые, горячие, справедливо изволили заметить. Прошу извинить за беспокойство. Я, собственно, так, попутно к вам завернул, прогуливаясь в окрестностях.
Уже вставая, полицейский спросил:
— А, к слову, кто же на этой сходочке высказывался?
Это уж было слишком, и Рачинский мигом обратился в того, кем и был на самом деле, — в «полного» генерала.
— Милостивый государь, — молвил он, тоже вставая, но вставая не из вежливости, а ради возвышения над сыщиком. — Ми-лос-ти-вый го-су-дарь. Покорнейше прошу извинить, однако филером у вас не имею чести состоять и доносителем быть никак не намерен.
— Помилуй бог, ваше высокопревосходительство, не так меня изволили понять. Я ведь к слову, к слову‑с. Позвольте откланяться?
И Рачинский протянул руку, но к дверям не проводил.
А коллежский советник, миновав приемную, выругался в коридоре, — тоже, дескать, птица, генерал над двумя сотнями сопляков! — но по большому счету огорченным себя не признал. Фамилии ораторов у него имелись.
Выдал Виктор Прокофьев. Не за деньги, боже упаси. Из трусости: сам сдуру, красного словца ради, причислил себя к социал-демократам и тотчас испугался — донесут. И решил неведомого доносчика опередить. Поскольку, за исключением Бубнова, в крамольных мыслях и намерениях никого нельзя было обвинить, на заметку охранное отделение взяло двоих: Бубнова (за ним теперь глаз да глаз) и самого Прокофьева (вполне может пригодиться и впредь).
И заработала хорошо отлаженная, хорошо смазанная, всегда исправная канцелярская машина.
Записка из Иваново-Вознесенска была коротенькой, в ней сообщалось, что «Семен Семенович» выздоравливает, однако нервен, и весьма. Очень скучает о племяннике, вот почему приезд Андрея был бы желателен, и по возможности скорее. И, видимо, происходит нечто важное, коли его, Андрея, срочно требуют в Иваново-Вознесенск...
Переводных экзаменов было всего три, Андрей испросил позволения сдать экзамены тотчас же, не дожидаясь июньской сессии, две ночи не спал и за день с экзаменами разделался, чем и удивил, и порадовал господ профессоров. И тем же вечером, двадцать четвертого апреля, отбыл в Иваново-Вознесенск.