К книге
Навсегда, до конца. Повесть об Андрее БубновеЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава третья
24%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава третья
4

1

По кабинету, обставленному тяжелыми креслами, диваном, чуть ли не во всю стену письменным столом, — эту мебель дети прозвали мастодонтами — Сергей Ефремович бегал как молодой. Событие-то какое: и второму сыну учение продолжать настала пора.

Питер нисколько не привлекал Андрея. Там, как и в Москве, довелось ему побывать — недолго, правда. Само название содержало в себе нечто возвышенное: Санкт Петербург. Град святого Петра. И под стать имени холодноватые, сухо выпрямленные проспекты, равнодушные колонны и, без мысли, мускулы одни, атланты, и величавые мосты, и каменные львы и сфинксы — город-музей. Любоваться им век не наскучит, но жить в музее немыслимо, думал Андрей. И еще он думал, что неспроста в народе его зовут проще, теплее — Питером.

Иное — Москва. Безалаберная, суматошная, говорливая, в подсолнуховой лузге, в ухабистых мостовых, а то — сверни в сторону — вовсе в немощеных дорогах, в кабацких выкриках и перезвоне колоколов, в перекличках раздрызганных гармоник, в призывах сбитенщиков, пирожников, квасников — свойская, уютная, домашняя Москва.

Не сотворив над собою насилия и в то же время теша родительское самолюбие — убедил, дескать, папенька («о Питере и думать не моги, рассадник заразы»), — Андрей смиренно сказал, что готов ехать в «младшую столицу», а будь в Иваново-Вознесенске хоть какое высшее учебное заведение, так и здесь бы с радостью остался, под отчим кровом. Насчет последнего Андрей слукавил: в Москву ему хотелось.

Сергей Ефремович отомкнул дверцу книжного шкафа, раздвинул слегка ряд, чтобы не браться за верх корешка, аккуратно вынул девятнадцатый том Брокгауза и Ефрона, — энциклопедический словарь этот папенька весьма ценил за солидный облик, благонамеренность суждений и дотошность в сведениях.

Вычитали, что кроме университета в первопрестольной имеются институты — сельскохозяйственный, восточных языков, учительский, коммерческая академия, училища — техническое, инженерное, живописи, ваяния и зодчества, музыкально-драматическое и так далее. Поразмыслили, решили определяться Андрею в сельскохозяйственный институт, бывшую Петровскую академию: там имелось инженерное отделение и Андрей мог разом удовлетворить свои влечения и к технике, и к природе. Вдруг папенька чтение приостановил, очки вскинул на лоб, снова опустил, присвистнул даже: оказалось, что за содержание и учение полагается плата по четыреста рублей в год. Но тут же Сергей Ефремович успокоился, ибо дальше в словаре пояснялось, что отличнейшие по успехам и поведению от взноса освобождаются, а в прилежности и способностях отпрыска Бубнов-старший не сомневался. И в самом деле, перед окончанием «реалки» Андрей постарался, аттестат получил весь испещренный высшими баллами, за что удостоился похвалы директора Сыромятникова (на выпускном акте папенька таял от гордости, сидючи в зале).

Успокоил Сергея Ефремовича и список учебных предметов: геодезия, физика, химия, геология, ботаника, зоология, строительное дело и прочее. Правда, числилась еще и политическая экономия, — политикой пахнет? — но сын пояснил: политику здесь надо понимать в ином смысле, как умение экономно вести хозяйство. Папенька в простоте душевной поверил и уж окончательно укрепился в уважении к институту, когда узнал, что окончившие курс получают личное почетное гражданство, если не имеют прав высшего состояния.

Словом, папенька остался доволен, и в тот же день отправились к лучшему в городе, «парижскому» портному Ваньке Сушкову — на вывеске значилось «Жан Сушэ», — тот посулил партикулярное платье соорудить к четвергу, с одной примерки, а был понедельник. Заломил он, правда, несуразную цену, однако скуповатый Сергей Ефремович по такому случаю и торговаться не стал.

Неделю, оставшуюся до поездки в Москву, Андрей провел в одиночестве. Дома суетились: маменька готовилась к отъезду так, будто собирала сына в долгое и дальнее путешествие. Андрей сразу после завтрака брал книгу, скатывал трубкой дорожку-половичок и уходил до самого обеда на Талку.

Он пересекал речку по мостку возле фабрики Витовых, останавливался, прислушивался к журкотне зеленоватой неспешной воды — тянуло выкупаться, но еще прохладно — и по Афанасовскому тракту заходил в сосновый бор. Здесь, рассказывал Владимир, в 1893 году проходила первая маевка.

Сосны тихо гудели — они почему-то гудят и в полном безветрии, — смоляной запах витал над поляной. Андрей расстилал половичок, ложился, пробовал читать.

Грело солнце. Покачивалась трава, упала прошлогодняя переспелая шишка...

Последние месяцы он жил с ощущением неутихающего, тяжкого недовольства собой. Совсем по-иному он чувствовал себя два года назад, когда познакомился с Отцом, с Варенцовой, с Балашовым, с Паниным, когда выполнял поручения, когда ему казалось, что главное найдено, путь определился. Теперь же чувство неприкаянности, ненужности, подчас даже отчаяния владело им, не отпускало. Социал-демократическую организацию разгромили, почти всех арестовали, тихо-тихо в городе, будто и не было ни маевок, ни стачек, ни прокламаций, ни собраний. Об Отце ни слуху ни духу — тоже не забрали как бы...

На самом деле Афанасьев находился в глубоком подполье, переменил квартиру, затем и вовсе уехал из Шуи в дальнюю деревню. Но — пока еще исподволь, незаметно — и в Шуе, и в Кохме, и в Иваново-Вознесенске накапливались новые силы, делались попытки возродить кружки, — этого Андрей не знал, очутившись в одиночестве.

И уж разумеется, не знал, что между Лениным и Плехановым идут резкие споры, что нет единства и в редакции «Искры», что остатки прежних народнических групп объединились в партию социалистов-революционеров и принялись за свою излюбленную тактику террора, особенно опасную сейчас, когда рабочее движение в России могло бы стать массовым, а эсеры его исподволь подрывали.

Ничего этого Бубнов не знал, как не знал и того, что недовольство собою, неудовлетворенность — обычная болезнь его возраста, но счастлив тот, кто будет ею страдать до гробовой доски. И много позже поэт найдет определение: высокая болезнь.

2

Отпускать Андрея одного папенька ни за что не соглашался: и заплутаться в Москве недолго, и обчистить карманники могут, и в нумерах для приезжих владельцы объегорят... Домашние видели папеньку насквозь, лучше же всех Анна Николаевна: страх Сергею Ефремовичу хотелось увидеть самолично, как в распростертые объятья примут его сынка, быть может, и сам господин директор. Андрей тоже папенькины мысли понял сразу, но спорить не стал — к чему, пускай потешится.

Едва на дебаркадер вышли в Москве — накинулись носильщики, бравые молодцы, все, как один, широколицые, усищи врастопыр, картузы с высокими тульями, парусиновые фартуки чуть ли не снежной белизны, бляхи размером в блюдце, высветлены толченым кирпичом. Окружили Сергея Ефремовича, и, как знать, может, и не устоял бы он против богатырского натиска, не допусти носильщики промашку: все будто по уговору величали «вашим степенством», а того Бубнов никак вынести не мог, почитая себя за лицо государственное, не купчишку.

Папенькины переживания Андрей понял и — ростом высок, родителя на полголовы обогнал — поднял багаж. Бубновы отринули злодейские покушения носильщиков.

На площади тотчас охватили кольцом торговые люди, продавали бог весть что: и папиросы, и газеты, и сбитень, и грешневики, и прочие уличные лакомства; и еще издали кричали бабы про горячие пироги с грибами, с ливером, с капусткой. Нахальный оборванец чуть не в руки совал «американского черта», опущенного в широкую пробирку: нажми резиновую перепонку — «черт» нырнет, отпусти — всплывет. Верещали свистульки.

Каланчевская площадь походила на базар. Андрей растерялся. А папенька изо всех сил пыжился, выказывал себя, выглядеть старался авантажно.

Извозчики-лихачи торжествующе возвышались на облучках. Жеребцы, как один, в яблоках, свирепоглазые, дым из ноздрей, переминались, закидывали морды набок, копыта их туго долбали обестравленную землю. Андрею очень хотелось прокатиться на таком извозчике, но папенька, известно, жадничал. И лихачи, его быстро взглядами окинув, помалкивали, — впрочем, они помалкивали всегда, привычные не заманивать ездоков, их сами ездоки выбирали, важных лихачей.

Зато «ваньки» всех калибров и всякого достатка — и те, у кого лошаденки порезвей, и вовсе захудалые — гоношились меж прибывших пассажиров, бормотали привычное «васьсиясь», хватали за полы чуек, «спинжаков», льстиво поглядывали на господ прапорщиков, на студентов, на купчиков, оттирали прохудившимися локтями сермяжное мужичье.

Покуда папенька торговался, делая это столь вдумчиво, будто навсегда упряжку с конем покупал, случилось некое мало кем замеченное происшествие.

К извозчику — из тех, кто поплоше, — сунулся невзрачный паренек, видом из мастеровых (косоворотка, сапоги, картуз), руки свободны, без клади, назвал, куда ехать, — кажется, на Рогожскую, — спросил цену и примерился было влезть на прямовидную, жесткую «линейку» — так в Москве именовались дешевые экипажи, — тут откуда ни возьмись из толчеи объявились двое городовых, а рядом с ними «гороховое пальто», сыщик, — эту публику Андрей научился различать. Один из городовых, с унтерскими нашивками, сказал изумленно-радостно: ишь, мол, об екипаже заботится, а нет нужды в том, без платы провезем. Другой же «фараон» сноровисто вывернул пареньку правую руку за спину, поддал коленом, понуждая лезть на «екипаж», и той же секундой мастеровой, или кто там он был, исхитрился бросить наземь мелко сложенный листок. Андрей, не успев сообразить, для чего делает, шагнул слегка вперед и наступил на бумажку. Все это произошло мгновенно. Линейка с городовыми, с арестованным тронулась, «гороховое пальто» сгинуло в толчее, и, выждав малость, Андрей нагнулся, бумажку сунул в карман.

Тем временем папенька столковался с извозчиком, подозвал сына, уселись в пролетку.

Потряслись по булыжникам Каланчевки, свернули Домниковкою на Садово-Спасскую. Слышался непонятный гул, Андрей приподнялся, увидел вдали темную людскую массу; она, отсюда заметно, как бы колыхалась, и над нею висела пелена то ли дыма, то ли каких-то испарений. Заметив любопытство барчука, «ванька» пояснил: то Сухаревка, толкучка стал-быть.

Пробиться здесь оказалось немыслимым — конка и та кое-как проталкивалась, непрестанно звеня, — свернули в переулок и лишь после нескольких путаных, сикось-накось изогнутых кварталов оказались опять на Садовом кольце. И снова немилосердно трясло, пылью забивало глаза и ноздри. Москва тянулась нескончаемо, и лик ее был многообразен и разноречив.

Но едва миновали Савеловский вокзал, как все окрест сделалось привычным, похожим на Иваново-Вознесенск: те же вросшие в землю домишки, темные от ветхости ограды, а местами плетни; и дорога немощеная, пыли прибавилось, но ехать стало уютнее, поскольку не трясло. Из окошек выглядывали старики, ребятишки — в экипажах здесь, наверное, появлялись не часто, Бутырки они и есть Бутырки, захолустная слобода.

Зато дальше начались парки, фруктовые сады, и Петровско-Разумовское шоссе ограждалось деревьями по обе стороны, воздух показался Андрею хорош, чист, не то что в родном городе.

Извозчик для верности переспросил, точно ли к Петровской академии надо, и Сергей Ефремович громогласно, хотя никто посторонний слышать не мог, подтвердил, но с поправкой: да, к государя императора сельскохозяйственному институту. Папенька прихвастнул: институт императорским и не числился, а значился по ведомству Министерства земледелия и государственных имуществ.

Круто, лихо развернулись у парадного подъезда, «ванька», бывалый мужичок, спросил, дожидаться ли господ, Сергей Ефремович, не ведая, много ли времени займет процедура и жалея денег за простой (вроде бы задаром платишь, коли не едешь), рассчитался приготовленным целковым, добавив пятак на чай.

Здание рассмотреть Андрей толком не успел: папенька, по обыкновению, суматошился, тянул за собой. Важный, при георгиевской медали, швейцар отверз перед ними врата в храм науки, — и верно, вестибюль походил на храм, высокий, пустой, гулкий. Привычно угадав, для какой надобности прибыли, швейцар указал, как пройти в канцелярию, был одарен гривенником (ах разбойники, ах воры — Сергей Ефремович мысленно приплюсовал этот гривенник ко всем, еще в Иванове начатым, дорожным тратам, — и чиновнику, поди, совать в лапу, когда пойдет представлять господину директору, его высокопревосходительству).

Никому в лапу совать не пришлось. Чиновник, разумеется, наличествовал — молоденький, не авантажный, без угодливости притом. Любезно усадил в кресла, осведомился, ради чего изволили припожаловать, — деликатен, бестия, ведь ясно, для чего припожаловали, барашка в бумажке ждет. Сергей Ефремович стиснул в кармане кошелек: не облагодетельствую, пока дело не прояснится. Щелкопер этот на безгрешную мзду вроде намеков на делал. Привычною скороговоркой, но без небрежности, уважительно, — изложил так, что вопросов не требовалось задавать: на инженерное отделение имеет быть зачислено двадцать пять человек; вступительных экзаменов не установлено; прошений подано к сему числу шестнадцать; плату за учение вносить надлежит к началу занятий; впоследствии при отличных успехах господа студенты от платы освобождаются; жить предписано в интернате, расположенном с учебными корпусами рядом; сословных ограничений для поступающих не введено, лишь евреи не допускаются.

Завершил чиновник без промедлений: принял из рук Сергея Ефремовича сыновий аттестат, испещренный отметками о высших баллах, свидетельство о благонадежности (подписал-таки прохвост Кожеловский, в трактире до полуночи пришлось его угощать!), метрическую церковную выписку. В пухлую, крытую кожей книгу внес что полагается. И с этой минуты Андрей Сергеев Бубнов, мещанского сословия, рожденный 23 марта 1883 года, православный, в браке не состоящий, стал студентом Московского сельскохозяйственного института, в стенах коего предстояло ему пробыть без малого пять лет и быть отчисленным по причинам, которые он будет указывать в документах по-разному, истинной причины — участие в революционной деятельности — нигде так и не обозначив.

Когда покинули канцелярию, Сергей Ефремович испытывал и гордость, и ущемленность: с одной стороны, приняли Андрюшу без промедления, с другой — директора не повидали, так, фитюлька зачислял. Но в вестибюле, на глазах ничуть не изумленного швейцара, троекратно родимое чадушко облобызал (и не отстранишься ведь, не обидишь папеньку). И церберу на радостях выдал полтинник. И, торжествуючи и признав сына окончательно за взрослого, отпустил его с миром погулять. Назначил у Ярославского вокзала свидание в десять часов пополудни (теперь отбило два).

На том и расстались. От щедрот своих Сергей Ефремович, не преминув сделать соответствующее наставление, извлек из портмоне золотой полуимпериал — семь с полтиною, сроду Андрей таких денег в руках не держал, — кликнул подвернувшегося извозчика, покатил, собою сверх меры довольный. Покатил в трактир Тестова на Воскресенскую, в трактир, прославленный своими расстегаями.

Андрей же, осмотрев сперва уличный фасад, боковою, запримеченной давеча калиткой отправился в парк.

3

И здание это, розовое с белым, в полуколоннах, при башенке, где мерно, без припрыжки, передвигались стрелки по римским цифрам часов классического вида; и левый, примкнутый к основному, директорский корпус; и литая решетка ограды; и — справа — осанистая церковь; и — напротив — два матерых дуба; и за ними вытянутая в струнку лиственничная аллея; и даже паровичок, с пыхом подкативший к близрасположенной конечной станции, — все это принадлежало отныне и ему, Андрею Бубнову, студенту (да, студенту!) Московского сельскохозяйственного института.

С этим чувством владения, сопричастности окружающему, чувством взрослости, уверенности в себе Андрей и вступил в парк.

Раскрылись два просторных цветочных партера, а от них вела в глубь парка главная аллея, там где-то поблескивала вода, — пруд, наверное, прикинул Андрей. Бубнов обернулся.

Дворец предстал отсюда еще краше, чем с уличного фасада, особенно удивительны были выпуклые, наподобие линз, оконные стекла, в них вразнобой отражалось солнце.

В тишине раздавалось цвиньканье синичек, где-то вдали усердствовал дятел, ветерком доносило запах воды. Андрей закурил, ему хотелось чувствовать себя окончательно взрослым — для себя, не напоказ: кругом не было ни души.

Но что-то мешало ему безмятежно радоваться и новому студенческому званию, и этой летней, душистой, только в птичьих пересвистах, тишине, и яркости цветников, и тому, наконец, что находится он сейчас не где-нибудь, а в само́й Москве, первопрестольной, древней, суматошной и милой, и будет здесь, вероятно, учиться долго, если, конечно...

Тут он и сообразил, что́ мешает ему радоваться.

В записке, подобранной у вокзала и теперь извлеченной из кармана, содержалось всего несколько слов: «Соня, передай: копия картины Саврасова отправлена в Женеву. Борис».

Странно. Для чего понадобилось выбрасывать эту записку? А может, для кого-то и важно? Перевернул бумажку обратной стороной, увидел слабо нацарапанное карандашом: «Палиха, дом Шамраевой, для Сони».

4

До Савеловского добрался на паровичке, а от вокзала к Палихе, сказали ему, и пешком недалеко.

Дом Шамраевой — вон, третий от угла, объяснила рослая деваха с ведрами на коромысле. Калитка настежь. Андрей поднялся на крылечко, дернул висячую рукоять звонка. Женский голос — показалось, что с некоторою тревогой, — спросил, кто там.

— Я... Я хотел бы записку передать, — сказал Андрей неуверенно.

Открыла девушка его примерно лет. На грудь перекинута увесистая коса, лицо смуглое, глаза огромные и грустные, а улыбка веселая.

— Вот, — сказал Бубнов. — Извините, случайно это нашел. Быть может, важное что-то. Вы передадите Соне?

— Передам, — отвечала она, мигом развернула мятый листок, быстро пробежала. — Спасибо, ох какое спасибо, — сказала она и спохватилась: — А откуда это у вас?

— Я же сказал — нашел на улице, — объяснил Андрей, не зная, следует ли говорить правду: как нашел, при каких обстоятельствах.

— Где именно? — скороговоркой спросила она.

— Не помню.

— Неправда, — так же стремительно возразила девушка. — Вы говорите неправду. Вы кто?

— Андрей Бубнов.

— Несущественно. Я совсем не о том. Вы студент?

— Да, — сказал опять неуверенно: в самом деле, какой он еще студент?

— Университета?

— Нет. Сельскохозяйственного.

— Глеба Томилина знаете?

— Нет.

— Как же так? Там и студентов-то всего двести человек, а уж Глеба не приметить... — она посмотрела с подозрением, Андрей смешался окончательно. Ничего не поделаешь, надо признаваться.

— Я... Меня только сегодня зачислили, — сказал он и почувствовал, что краснеет.

— Ну спасибо вам, Андрей Бубнов, принесли хорошую весть. Соня — это я. Так где ж все-таки нашли эту записку? Коли начали признаваться, признавайтесь конца.

Войти в дом не приглашала, стояла на пороге, как бы преграждая путь, смотрела требовательно и настойчиво. Зато Андрей и бежать был готов от ее требовательных, грустных глаз, от этих ямочек на щеках — про такие он только читал, а видел воочию впервые, — и готов был, понимая это, смотреть и смотреть без конца. И конечно, Соня его понимала, как понимает всякая женщина, когда ею любуются, тем более что, в равных годах, она была, как и всякая женщина, куда как старше Бубнова.

— Ну? — потребовала она, поторопила, и, услышь такое от кого-то из училищных товарищей, от сестер или братьев, Андрей непременно — фамильярностей не терпел — ответил бы старым присловьем: «Не понукай, не запряг», но тут проглотил и это, послушно рассказал, как было дело.

— Каков он собой? — быстро спросила Соня.

— Да обыкновенный... Похож на мастерового. Сапоги, косоворотка...

Она перебросила косу за спину.

— Я хочу знать, кто это был. Волосы курчавые?

— Не знаю. Он был в картузе.

— Почему вы подобрали записку?

Андрею хотелось рассказать, что и он приобщен к делам революционным и понимает, что было тут, с запиской, неспроста, но рассказывать незнакомой девушке, пускай даже такой к себе располагающей, разумеется, нельзя, и он ответил в том смысле, что наступил на записку штиблетом случайно, а после подобрал, решил отвезти по адресу, обнаруженному не вдруг.

— Хорошо, спасибо, — сказала Соня. — Спасибо, многоуважаемый коллега с пятичасовым студенческим стажем. Не смею вас больше задерживать, как выражаются в присутственных местах.

Андрей поплелся к расшатанной калитке, и, наверное, спина у него была сутулая, и походка шаркающая, и весь он был обиженный и смятый, — наверное, так оно и было, потому что Соня крикнула вдогонку:

— Может, еще повстречаемся, коллега!

5

Андрей проголодался. Москву он знал плохо — лишь дважды бывал с папенькой, осмотрели тогда Кремль и торговые ряды — и потому сейчас не придумал ничего иного, как вернуться к Савеловскому, где наверняка должен быть трактир.

Так оно и оказалось, даже не трактир, а, по-заграничному, ресторан в самом вокзале.

Чуть успел туда войти, как подлетел половой — не в холщовой белой паре, не по-трактирному, а во фраке с крахмальной манишкой, — поклонился чуть не в пояс, провел господина к столику, извинившись: отдельных мест нет, но там сидит всего-навсего единственный барин и в ваших, извините‑с, годах‑с...

Барин и впрямь выглядел не старше Андрея, в студенческой форме, и, преодолев проклятую скованность, Бубнов решил познакомиться: и неловко сидеть молча, и наконец, он-то сам тоже студент, не как-нибудь!

Тотчас выяснилось: звать соседа по столику Виктор, со второго курса Петровки (название института он произнес с шиком, по-старинному, — такая, узнал после Андрей, водилась традиция).

По случаю знакомства и потому, как выяснилось, что коллеги, велели принести шампанского.

Пили неумело: шампанское под селянку, Виктор тоже не из аристократов оказался, отец — башмачник, содержит мастерскую с тремя работниками, а деньги у Виктора завелись в этот день по случаю, подарил выпивоха крестный. Виктор — фамилия его Прокофьев, — слегка хмельной, все это поведал новому товарищу и предложил в институтских номерах (бывших Ололыкинских, а после переименованных в номера Благосклонного — похвастал Виктор осведомленностью) расположиться вместе, комната на двоих, сейчас напарника нет, и неизвестно, кого могут поселить, Андрей же, сказал Виктор, ему понравился. Выпили на брудершафт, расстались друзьями — Бубнову следовало спешить на вокзал к назначенному папенькой времени.

Папеньку застал возле вагона, папенька был навеселе, опять облобызал сына и, войдя в купе, мигом заснул. Андрей же лег не сразу. Стоял в покачивающемся коридоре, глядел на редкие за окном огоньки, пил вкусный чай, принесенный проводником. Многое обвалилось на Андрея сегодня: и студентом стал, и нового друга обрел, и...

Он думал о Соне.

6

А в Иваново-Вознесенске тем летом — тишь да благодать. Господа фабриканты поразъехались — кто за границу, кто на Кавказ, в Крым, кто по собственным, неподалеку, поместьям. Оставшись «за хозяев», управляющие порасслабились, не лютовали, лишь бы выполнялся дневной рабочий урок, и ладно...

Отдыхали, как обычно, всею семьею и Бубновы — из году в год снимали в деревне Горино просторный, свежий, не израсходовавший запаха древесины, пятистенок. Владелец его, скупой до чрезвычайности, — Сергей Ефремович, и сам куда как прижимистый, жадностью такой возмущался — на лето загонял чад и домочадцев в амбар, там и ютились до поздней осени. Андрей, когда встречался с детьми хозяина, испытывал неловкость, но вскоре о ней забывал: так в Горине было славно!

Расчудесные места. За околицей виляла чистенькая, убранная красноталом, рыжеватая водою речонка. На одном из поворотов ее желтел песчаный обрыв, там, выставив наружу обмытые корни, чуть не в бестелесном воздухе витали сосны. А дальше начинался тонкий березнячок, и простирались луга, и росли бессмертники — Андрей растения всякие любил и знал, — называемые иммортелями, были они и белые, и розовые. А грибов, а грибов по всем перелескам — хоть косою коси!

В благодатных и лишенных казенной обрядности этих местах даже Сергей Ефремович отбрасывал чинность (впрочем, соединенную с мелкой суетливостью). Ходил в коломянковом костюмчике, в легкомысленной панамке. А весь «женский пол» — в сарафанчиках, весьма откровенных. Андрей же, Миша, вольноопределяющийся (отпустили на побывку), Николай и Ваня закатывали штаны выше колен и, едва миновав околицу, скидывали рубахи, гонялись наперегонки, бросались в речку.

Беззаботно жил Андрей, не зная, что беззаботное лето у него в жизни последнее.

Меж тем в это время «Искра» напечатала письмо из Шуйского уезда:

«...Недовольство рабочих растет с каждым днем все больше и больше. Безработных много. Почва для пропаганды и агитации самая благоприятная, но сил и средств у нас нет... интеллигенция спит в духовном смысле слова, проводит время для себя лично, хотя у нас... приехало на каникулы много учащейся молодежи (студенты и другие), но они проводят время в разговорах с кисейными барышнями или занимаются в виде отдыха псовой охотой...»

Этих строк Андрей не читал, а доведись прочесть, наверное, как говорится, сгорел бы от стыда: за исключением упоминания о псовой охоте, слова эти относились и к нему; но Андрей не видел «Искры» давно и вообще тем летом читал мало, о серьезном почти не размышлял. Просто радовался тому, что живет на земле, испытывал счастье обыкновенное, совсем не возвышенное: теплый вкус парного молока, щекотание босых ног неломкою травою, сладостный ожог утренней воды, тишину деревенских сумерек. И нечаянный, неловкий поцелуй с дачницей по имени Сонечка, — коснувшись губами ее нежных губок. Андрей подумал, кажется, о том, что есть на свете другая Соня, однако первый поцелуй был сладостен и невероятен.

17 июля в Брюсселе открылся II съезд РСДРП.

7

С Виктором Прокофьевым — как и условились, Бубнов стал его сожителем по комнате — долго сближаться не пришлось. Витя отличался нетрудным нравом, был доверчив, ровен, привычки его совпадали с привычками Андрея: оба трезвенники, не табакуры, оба аккуратисты. От собственной аккуратности Андрей частенько страдал, живя с братом Николкой: тот раскидывал где попало книги, тетради, вещи, Андрей принимался убирать, выбрасывал, что придется — бывало, и нужное, — но поделать с собою ничего не мог: вид захламленного стола, даже вид пустячной бумажонки, валяющейся не на месте, его бесил. На Виктора сердиться не приходилось. Правда, был Прокофьев душа нараспашку, Андрей же скрытен и молчалив, но это несходство не мешало, а скорее способствовало сближению: один любил поговорить, другой — послушать, и, значит, каждый для себя находил нужное.

Имея под боком отчий кров, жил, однако, Виктор в казенных номерах, поскольку полагалось так правилами, чтобы каждый студент был постоянно на виду.

В комнате — все, что надобно: комод в четыре ящика для белья, шкаф, овального вида обеденный стол, две конторки и железные, с цельными спинками, — по ним намалеваны идиллические пейзажи — варшавские кровати; гнутые стулья; и электрическое, не столь уж распространенное, освещение; и даже ковер — истертый, признаться, — на полу. Висели в красном углу иконы — без них не дозволялось. Окошко выглядывало на церковь. В бога и Андрей, и Виктор не веровали, однако, выросши в семьях религиозных, привычно крестились поутру, сами над собою посмеиваясь, и службы церковные посещали вполне исправно — за тем институтское начальство и «педели» внимательно следили.

В институте порядки водились весьма крутые. Причины у властей к тому имелись.

Основанная в 1865 году Петровская земледельческая и лесная академия, Петровка, поначалу славилась либеральностью. Учившийся тут Владимир Галактионович Короленко писал, что устав академии держался на принципах свободы и веры в молодые силы обновляющейся страны. И тогда принимали в академию без каких бы то ни было сословных ограничений, без вступительных экзаменов, не было и экзаменов переводных. Слушатели — а не студенты, сим как бы подчеркивалось их особое положение — вольны были пройти либо полный курс, либо часть его, либо, возникни такое желание, оставаться в стенах «альма матер» на угодный им дополнительный срок. Правительство надеялось, что слушателями Петровки станут лица с университетским образованием, намеренные усовершенствовать познания в области сельского хозяйства, а также помещики. Однако министерство просчиталось: первыми петровцами оказались преимущественно крестьянские дети, разночинцы, сыновья сельского духовенства. Один из современников писал, отнюдь не восторгаясь: «Собравшаяся толпа молодежи не могла не поразить нас различием возрастов, разнообразием и оригинальностью одежды, нечистоплотностью и странным выражением лиц. Тут были молодые люди в простых блузах и пледах, в красных рубашках и старых сапожищах, в чуйках и грязных нагольных тулупах, были безбородые юноши и совершенно обросшие волосами взрослые мужчины».

Профессура академии состояла из блистательного созвездия имен. Академический совет находился под влиянием прогрессивно настроенной части ученых, и его решения нередко противоречили официальной политике министерства.

Все это не замедлило дать, и весьма скоро, нежелательные результаты. 4 апреля 1866 года Дмитрий Каракозов при содействии Федора Лапкина, Дмитрия Воскресенского и Владимира Петровского совершил покушение на Александра II. Все члены боевой группы — слушатели Петровки. Через четыре года в газете «Русская летопись» — некролог в память опального Александра Ивановича Герцена, — газету издавали профессор академии Щепкин и управляющий учебной фермой Неручев...

Были приняты решительные меры. По утвержденному в 1873 году уставу академия приобрела статус и облик «нормального» учебного заведения, куда принимались — со вступительными экзаменами — выпускники гимназий и реальных училищ. Слушатели стали теперь студентами. Предписывалось принимать в их число лишь тех, кто имеет «известное общественное положение».

Но вольный дух Петровки не угасал. Вплоть до начала XX века она была застрельщицей студенческих «бунтов». В 1883 году петровцы депешей просили Фридриха Энгельса от их имени возложить венок на могилу Карла Маркса. В 1889 году товарищ министра внутренних дел докладывал: «...получены сведения, что на благодарственном молебствии, отслуженном в церкви Петровской сельскохозяйственной академии по поводу годовщины избавления августейшей семьи от угрожавшей опасности 17 октября минувшего года, присутствовало из всего наличного числа студентов лишь шесть человек (всего училось 204. — В. Е.), причем студенческий хор, всегда поющий в церкви, отказался на этот случай петь. Между тем через день, 19 сего октября, в церкви св. Дмитрия Селунского на панихиду по умершем в Саратове писателе Николае Чернышевском собралось до ста человек студентов академии».

Не помог и новый, 1890 года, устав с его строгостями вплоть до введения карцера. В Петровке продолжались волнения. Вскоре последовало тайное распоряжение — академию закрыть. Лекции продолжались, но прием новых студентов отменили. Из числа профессоров был исключен «неблагонадежный» Климентий Аркадьевич Тимирязев.

1 февраля 1894 года Петровскую академию закрыли официально.

Однако через четыре месяца на ее территории основан Московский сельскохозяйственный институт. Но с опаскою: принимать в него предполагалось в основном детей помещиков. Студентов обязывали жить в казенных номерах, постоянно носить форму. Для утверждения на пост директора требовался высочайший указ, все должностные лица назначались распоряжением министра. Студентам запрещались любые «сборища и сходки, принесение коллективных прошений, произнесение публичных речей».

Вольнодумству петровцев, казалось, положили конец.

По крайней мере до осени 1904 года.

Сейчас была зима 1903‑го.

Андрей прилежно посещал лекции, особенно те, что читали известнейшие профессоры Василий Робертович Вильямс и Дмитрий Николаевич Прянишников. По вечерам сидел в читальне — там помимо учебной литературы и беллетристики оказались и труды Маркса, и уже знакомых ему отчасти Лафарга, Каутского, Бебеля. Сперва брать их Андрей не решался, но вскоре отважился, и библиотекарь, ветхий старец, — он служил в Петровке чуть ли не со дня ее основания — не удивился ничуть, записал в формуляр «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта».

От библиотекаря Андрей постепенно узнавал историю академии. Сюда приезжал Некрасов. Здесь неоднократно бывал Лев Николаевич Толстой («Как, батенька, не слыхивали разве? Дочка нашего директора за Сергеем Львовичем Толстым замужем»)... Наведывался в сии места Антон Павлович Чехов. Живал на даче поэт Валерий Брюсов...

...Придет время, и к здешнему длинному списку выдающихся ученых, писателей, общественных деятелей прибавится имя Андрея Сергеевича Бубнова...

8

Завернули декабрьские холода. Шинель «на рыбьем меху» грела плохо, и Андрей, вообще-то простудам не подверженный, все-таки старался реже выходить на улицу. Из «нумеров» — в учебный корпус, напротив, через дорогу, после занятий — в кухмистерскую, а затем опять в нумера или в читальню, все впробежку. Болеть не хотелось никак: завершался первый семестр и намерение было твердое — сдать на высшие баллы, избавиться от платы за учение — денежная зависимость от папеньки тяготила. Впрочем, полностью от нее так и так не избавишься, есть-пить надо...

Сегодня пуржило вовсю, по Лиственничной тянулись длинные свеи, никто не высовывал наружу носа. Легкий — навес да боковые стенки — павильон от холода не спасал, разве что от ветра немного загораживал. Ждали полчаса, паровичок не появлялся. Замерзли вконец.

Но вот вдали обозначились тусклые желтые глаза, паровичок подполз, ожесточенно вздыхая. По случаю непогоды пассажиров мало, никто из него не вышел, и сели только двое — Андрей и Глеб. Кондуктор, в дубленом полушубке ниже колен, валенках, малахае с подвязанными наушниками, выпростал из варежек стылые руки, оторвал билеты, глянул на студентов неодобрительно, будто ради них и подали сюда паровичок. Потом, видать, по-стариковски позавидовал их молодости, тому, что не побоялись в стужу выскочить, а шинелишки-то слабенькие...

Ишь крутит-вертит, господи прости...

Познакомились недавно. Правда, фамилию Томилин, которую назвала та непонятная девушка, Соня, запомнил, однако ведь и о самой Соне ровным счетом Андрей не знал ничего и не знал, с какой стати упомянута была фамилия. Не придал Бубнов значения и тому, что в один из вечеров крутолобый, с усиками на слегка монгольском лице студент постучался к ним в комнату, попросил одолжить, коли сыщется, свечу, — электрические лампочки, даже самоновейшей конструкции Ауэра, с осмиевой металлической нитью, часто перегорали. Задержался ненадолго, поговорили так, ни о чем. Бывшая демократическая Петровка сейчас отличалась даже некой изысканностью: по неписаным правилам студенты обращались меж собою на «вы», чаще всего и с прибавлением отчества, это сделалось традицией, и почему-то многие гордились ею. Но этот назвался без особых церемоний: Глеб Томилин. Фамилия показалась знакомой. Не сразу сообразил, что слышал ее от Сони, а сообразив, спросить про Соню, однако, не решился. После, встречаясь изредка (Томилин учился на четвертом курсе), здоровались за руку, но разговоров не заводили, хотя Андрею и стало казаться, что Глеб как-то по-особому внимательно к нему приглядывается. Но грехов за собою пока Бубнов не видел, да и на шпика Томилин вроде не походил.

Дело же обстояло так.

В свои двадцать три года Глеб Томилин был уже «старым» эсдеком, ярым приверженцем «Искры». На одной из студенческих сходок он встретился и подружился с Федором Благонравовым, обучавшимся в университете, Благонравова арестовали, выслали во Владимир, где он установил связь с «Северным союзом» и с делегатом I съезда РСДРП Александром Алексеевичем Ванновским — тот жил в Ярославле, ведал подпольной типографией. Зная о том, что Благонравов подал прошение о восстановлении в числе студентов, Ванновский настоятельно рекомендовал заняться вовлечением студентов в социал-демократическое движение: московская учащаяся молодежь активностью не отличалась. Тогда-то вот в разговоре одном с Благонравовым и упомянул Ванновский об Андрее Бубнове — студенте Петровки, сам он слышал об этом юноше от Ольги Варенцовой.

Некоторое время Томилин к Андрею присматривался: рекомендации Варенцовой, Ванновского, Благонравова, конечно, убедительны, но все-таки хотелось составить и собственное мнение. Оно сложилось: серьезен, вдумчив, сдержан в словах и поступках. Правда, излишне замкнут, держится на особицу, это для революционера не лучшая черта, но ведь не всем быть агитаторами, нужны и пропагандисты, и составители прокламаций, и «теоретики», так сказать. Словом, Томилин решил: пора.

Он как бы ненароком подсел к Бубнову за столик в кухмистерской, после обеда выпили чайку, вместе вышли. Глеб предложил прогуляться в парке, уже голом, слегка прихваченном морозцем. И здесь без обиняков признался, что состоит в РСДРП, рассказал все, что слышал о Бубнове, — весьма польстило! — и без лишних проволочек дал сдвоенный номер (2‑3) незнакомой Андрею газеты «Студент», выпущенной, сказал он, в Цюрихе, и посоветовал прежде всего, конечно, прочитать статью Ленина «Задачи революционной молодежи».

Поначалу статья показалась непонятной: Ленин полемизировал с каким-то Струве (фамилия ничего не говорила Андрею), ссылался на неведомое редакционное заявление «Студента». Но дальше оказалось ясней.

Ленин писал, что в современном студенчестве имеется шесть политических групп: реакционеры, равнодушные, академисты, либералы, социалисты-революционеры и социал-демократы.

Интересно, подумал Андрей, а большинство петровцев в какую занести категорию? Пожалуй, равнодушных. Крайних, отъявленных реакционеров, в общем, нет, поскольку, невзирая на усилия начальства, институт не смогли превратить в прибежище для сынков крупных землевладельцев, студенты преобладают из средних сельских сословий. Однако и не из бедноты. Революционный дух Петровки сумели-таки затоптать. Сумели привить и то, что Ленин называет академизмом... Нет среди профессоров неистово-вдохновенного Тимирязева, нет и других смелых преподавателей-либералов. И эти чинные обращения на «вы» с присовокуплением отчества. И это подчеркиваемое пренебрежение всем, что касается «политики» (наше дело — стать образованными агрономами, инженерами). Попробуй таких расшевели... А ты пробовал, Андрей? А ты сам чем себя проявил? Ну, читаешь Маркса, Либкнехта, Меринга. Ну, спорил с Виктором насчет зубатовских сборищ, даже на одно с ним вместе сходил, — зубатовщина пребывала на последнем издыхании, от просветительства ее, о котором Андрей слыхивал, не заметил следа, пили там чай с бубликами, рассуждали о божественном...

Свеча подмаргивала, Андрей пальцами снял нагар, подошел к окну. Падал сухой снег, деревья четко выделялись на черноте неба. Слышно было, как потрескивали сучья. Он вернулся к столу.

Далее в статье речь шла о том, что упомянутое группирование соответствует политическому группированию во всем обществе, русском обществе «с его зачаточным (сравнительно) развитием классовых антагонизмов, с его политической девственностью, с его забитостью и придавленностью громадных и громаднейших масс населения полицейским деспотизмом».

Призыв эсеров к студенчеству «провозгласить свою солидарность с общеполитическим движением и совершенно отвлечься от фракционных раздоров в революционном лагере», указывал Ленин, в сущности, является «призывом назад, от социалистической к буржуазно-демократической точке зрения». Политическая деятельность, разъяснял он, неразрывно связана с борьбой партий и неизбежно требует от человека сознательного выбора одной из определенных партий.

Андрей думал о том, что для него, в сущности, вопрос о выборе и не стоял: в Иваново-Вознесенске тон задавали эсдеки, представителей других течений там попросту не было. А если б и оказались, он уверен, что пошел бы за Афанасьевым, за Варенцовой, за Балашовым, Окуловой: собственно, и до знакомства с ними Андрей уже соприкасался с идеями подлинной социал-демократии, поскольку идеи эти решительно исповедовал старший брат...

И снова, снова Андрей возвращался к тому абзацу статьи, где говорилось о дифференциации студенчества, где на втором месте после реакционеров упоминались равнодушные. Это слово тут выглядело плевком: по крайней мере, все остальные категории определенны. А эта...

Много лет спустя, в середине тридцатых, попался ему на глаза афоризм:

«Не бойся врагов — в худшем случае они могут тебя убить.

Не бойся друзей — в худшем случае они могут тебя предать.

Бойся равнодушных — они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существуют на земле предательство и убийство».

Как знать, не припомнил ли Андрей Сергеевич тогда далекий ноябрьский вечер 1903 года, слабо освещенную аудиторию, догоравшую свечу, расстеленный на столе номер газеты «Студент» с ленинской статьей и то, о чем думал он тогда.

Жить среди равнодушных и не пытаться их растормошить, расшевелить, огорошить, возмутить, заставить либо пойти за собой, либо переметнуться в противный лагерь, но определиться, жить среди равнодушных и не противиться застою, — не означает ли это, что и сам ты постепенно скатываешься на их позиции? — думал Андрей.

Он торопливо вышел из аудитории, пересек дорогу. Отыскал четвертое слева окошко на втором этаже «казенки». Свет там горел. Бубнов постучался к Глебу.

9

У Савеловского им повезло: подоспел трамвай, промерзлый, как и паровичок. Ехали недолго, сошли на Палихе.

Обозначилась луна, высветлила убогие, как в иваново-вознесенских слободах, домишки. Глеб вел уверенно, в одном месте перескочили низкий забор, прошли огородом, оказались в проулке, домик о четырех окнах, теплятся еле-оле. Домик показался Андрею знакомым, и в том он убедился, когда ступили на крыльцо: да, именно сюда приносил он записку, подобранную на Каланчевке. А что, если опять отворит Соня? Не то чтобы Андрей помнил о ней постоянно, и все-таки мимолетная, напряженная встреча не прошла для него бесследной. Он хотел думать, что причиной была таинственная история с запиской, непонятность и самой записки, и поведения Сони, он хотел думать так, не отдавая себе отчета — или не желая отдавать, — что главная причина состояла в другом.

Обмахнули голичком сапоги, Томилин постучал — два раза подряд, пауза, еще дважды. Стук явно условный, но из сеней для верности спросили:

— Кто?

— От Петра Разумовского. Слышно, комната у вас сдается?

— Долгонько собирались. Заходите.

В сенях темно, пахло прелью, кто-то невидимый впустил в крохотный передний закуток. Там горела «семилинейка» с закопченным стеклом, пузырь надколот, заклеен куском бумаги, от нее приванивало горелым. Висели на гвоздях, лежали на сундуке студенческие шинели, только два неформенных пальто углядел Андрей, одно из них женское.

— И в самом деле запаздываете, — сказал тот, кто их встретил. — Здравствуй, Глеб.

— Паровичка ждали, — оправдывался Томилин, товарищ не слушал, продолжал:

— Здравствуй, — и протянул руку Андрею. — Я — Позерн, Борис. Только что вышибленный с медицинского факультета. А вы, как понимаю, Бубнов? Глеб о вас говорил.

Держался несколько суетливо, в обращении перескакивал с «вы» на «ты». Андрею это не понравилось: не любил ни суматохи, ни панибратства. Но, подумал он, на «ты» — это, видимо, привычка подпольщика.

Зрительная память была у Андрея хорошая, правда с одною особенностью: лица запоминал моментально, как фотографировал, но при следующей встрече не вдруг мог сообразить, кто именно этот человек, при каких обстоятельствах виделись прежде. Так было и сейчас: Позерн ему знаком наверняка, но где, когда, при каких... Не вспомнить...

— Что ж вы топчетесь, товарищи, начинаем! — из комнаты вылетела девушка, даже при «семилинейке» видно — чудо как хороша: темные косы, высокий ясный лоб, ямочки у милого рта... Вот когда у Андрея не оказалось ни малейшего сомнения — она!

— Идем, идем, Сонечка, — откликнулся Позерн. — Ты хоть бы с Глебом поздоровалась, стрекоза. И вот наш новый товарищ — Андрей Бубнов. А это, — он повернулся к Андрею, — наша Сонечка, в миру — Оля Генкина.

— Здравствуйте, — торопливо проговорила она, бегло взглянув, и Андрей, себе удивляясь, откуда взялась прыть, сказал:

— А мы уже знакомы. Я вам записку приносил. В июне.

— Да? — Соня опять кинула быстрый взгляд, прищурилась, — видимо, близорука, но мало кто из молодых женщин носил очки, признак «синего чулка». — Какую, однако записку?

— Там было про копию картины Саврасова, я не понял...

— И хорошо, что не поняли, — Соня засмеялась необидно. — Еще раз спасибо, вы тогда нас выручили. Товарищи, идемте же, пора начинать.

— Постой, постой, — заволновался отчего-то Позерн. — О картине Саврасова? Как записка попала к вам, Бубнов?

Тут Андрей сообразил: так ведь это ж он, Борис, оборонил — или выкинул? — записку.

— А я рядом стоял, когда вас городовые сцапали, — сказал Андрей, подумав: не хвастается ли? Но ведь надо же объяснить...

— Вот оно что, — Позерн схватил его руку, пожал, все движения были порывисты. — Спасибо. Собственно, там ничего «фараоны» и не разгадали бы, но адрес, адрес вот этот. Непростительная была моя ошибка. Спасибо.

— Слушайте, — сказала Генкина. — Вы долго будете предаваться воспоминаниям и распинаться в благодарностях? Время зря уходит, оно и товарищу Полетаеву, и остальным дорого.

— А копия Саврасова опять здесь, — шепнул Борис, когда входили.

Ничего не понятно...

Сколько раз потом Андрей думал: удивительно, все революционеры, с кем довелось работать, — а было их много сотен — выглядели на редкость красивыми. Особенно женщины. И Ольга Афанасьевна Варенцова, и Глафира Окулова, и Лиза Володина, и уж конечно Оля Генкина, и Маруся Мясникова. И даже громоздкая, громогласная Мария Икрянистова — Труба. Даже Мария Бешенковская — чернявенькая, худенькая, большеносая, с глазами навыкат — и та казалась красивой. Когда-то Андрей удивлялся, почему так, потом, к зрелым годам, понял...

Красив, и не только в представлении Бубнова, но и на самом деле, был и товарищ Полетаев — под этим именем, что знали здесь немногие, всего несколько дней назад опять обосновался в Москве Николай Эрнестович Бауман. Серая визитка, накрахмаленная рубашка с загнутыми уголками воротника, галстук-бабочка. Гладко зачесанные, слегка поредевшие волосы, тщательно подстриженная бородка. Здесь, на подпольном собрании, показалось Андрею, он выглядел, товарищ Полетаев, как-то не слишком уместно, даже чуть ли не барственно. Андрей привык видеть партийных вожаков — Отца, Странника, Панина — одетыми по-рабочему, обликом простоватыми, этот же товарищ имел очень уж изысканный вид.

Посредине длинного, освещенного висячей «молнией» стола кипел самовар, хозяйничала у него Оля Генкина, единственная тут женщина. В тарелках и вазочках — пряники, варенье, колотый сахар. Народу человек двадцать, все в студенческих мундирах.

Встал Борис Позерн.

— Коллеги, — сказал он. — Товарищи. Мы собрались по делу чрезвычайному. С докладом о Втором съезде РСДРП выступит его делегат товарищ Полетаев.

Лишь Позерн и Генкина знали тут, что Полетаев — это Бауман, тоже из студентов, из Казанского ветеринарного института, что в его революционной биографии — дерзновенный побег из киевской тюрьмы вместе с десятью товарищами социал-демократами, что в Москву сейчас Николай Эрнестович направлен, чтобы возглавить социал-демократический комитет. Известно было Позерну и то, что на II съезде, где соблюдалась сугубая конспирация, Бауман числился не под обычными своими партийными псевдонимами — Грач, Полетаев, а под специальным, съездовским — Сорокин. Познакомился Борис с Николаем Эрнестовичем сравнительно недавно, однако и сам Позерн себя в организации хорошо зарекомендовал, Бауман доверялся ему полностью, Борис же относился к товарищу Полетаеву с юношеским восторженным преклонением — сказывалась в числе прочего девятилетняя разница в возрасте.

Говорил Полетаев негромко, мягким баритоном, трудно было представить его оратором на многолюдном митинге, манера скорее походила на профессорскую. Он даже толстым синим карандашом на листе бумаги, будто на аудиторной доске, по лекторской привычке, набросал нечто подобное диаграмме — расстановка сил на съезде.

Как, видимо, и остальные, Андрей «на слух» не воспринял было разницы между формулировкой Ленина и формулировкой Мартова по первому параграфу устава — звучали вроде бы одинаково. Полетаев это заметил, по записи прочел еще раз, выделяя, подчеркивая слова, и истолковал суть: формулировка Мартова давала возможность включать в партию всех желающих, растворить партию в классе, тогда как по мысли и по формуле, предложенной Лениным, партия должна быть боевым авангардом рабочего класса. Тут же добавил, что, к сожалению, съезд в этом вопросе оказался не на высоте, мартовцы одержали верх. Зато — Полетаев отчасти даже торжественно повысил голос — на выборах руководящих органов победа безусловно принадлежала искровцам.

После окончания съезда, рассказывал Полетаев, сторонники теперешнего «большинства» собрались отдельно. Подводили для себя итоги. Запомнилось, что Ленин говорил примерно так: наш партийный съезд был единственным в своем роде, невиданным явлением во всей истории русского революционного движения. Впервые удалось конспиративной революционной партии выйти из потемок подполья на свет божий. Впервые нам удалось освободиться от традиций кружковщины, кружковой распущенности и революционной обывательщины в пользу единого целого — партии.

Последнее слово — партия — Полетаев особо выделил. И прибавил — Ленин подчеркивает главное: в России не на словах, а на деле создана революционная марксистская партия. Так мы расцениваем значение съезда.

Он отхлебнул остывшего чая — Генкина придвинула другой стакан, с горячим, — сказал, что на вопросы ответит потом, а сейчас хотел бы перейти к делам конкретным, касающимся непосредственно собравшихся здесь товарищей.

— Протоколы съезда скоро увидят свет, они печатаются за границей. Но основные резолюции секретариат успел размножить на гектографе. Среди них специальная резолюция «Об отношении к учащейся молодежи».

Переждал шумок, внятно стал читать.

Приветствуя оживление революционной самодеятельности среди учащихся, партийный съезд предлагал всем организациям партии оказать всяческое содействие этой молодежи в ее стремлениях организоваться. Рекомендовал всем организациям, группам и кружкам учащихся поставить на первый план в своей деятельности выработку среди своих членов цельного и последовательного революционного миросозерцания, серьезное ознакомление с марксизмом, с одной стороны, а с другой стороны, с русским народничеством и западноевропейским оппортунизмом, как главными течениями среди современных борющихся передовых направлений. Съезд предложил молодежным группам и кружкам стараться при переходе к практической деятельности заранее заводить связи с социал-демократическими организациями, чтобы воспользоваться их указаниями и избегать по возможности крупных ошибок в самом начале работы.

Кое-что в резолюции показалось Андрею знакомым, — ах да, он ведь читал это в газете «Студент». И хотя Полетасв предупредил, что на вопросы будет отвечать после, Андрей не удержался, по-школьному поднял руку — сидел и в противоположном конце стола. Полетаев кивнул, заметив.

— Скажите, а резолюция эта была предложена... товарищем Лениным?

— Да, — ответил Полетаев. И стал пояснять: в проекте был пункт второй. Там Владимир Ильич призывал остерегаться тех ложных друзей молодежи, которые отвлекают ее от серьезного революционного воспитания пустой революционной или идеалистической терминологией, филистерскими сетованиями о вреде горячей и резкой полемики между революционными и оппозиционными направлениями, указывал, что эти ложные друзья на деле распространяют только беспринципность и легкомысленное отношение к революционной работе...

Рядом с Бубновым черноволосый, с усиками, с беспокойными темными глазами студент никак не мог усидеть на месте, позвякивал в стакане ложечкой, это невыносимо раздражало. Андрей покосился, толкнул в бок. Сосед понял, утихомирился, но при этом бешено глянул на Бубнова — ну характерец!

— Против Ленина, — продолжал Полетаев, — и здесь ступил Мартов. Между прочим, — Полетаев усмехнулся, — Плеханов здорово его определил: «Мартын с балалайкой». Да, так вот Мартов заявил сначала, будто проект представляется ему совершенно неудовлетворительным. Доказательств, однако, не привел, а обрушился лишь на упоминание о ложных друзьях: дескать, терминология реакционной печати, дескать, оскорбительно для нас, социалистов, и, кроме того, съезд уже высказал свое отношение к социалистам-революционерам и либералам и незачем это повторять. Мартова поддержали Махов и Троцкий. Тогда Ленин возразил, что формула «ложные друзья» не одними реакционерами употребляется, а такие ложные друзья есть, это именно либералы и эсеры, именно они уверяют молодежь, что ей не надо разбираться в разных течениях. Мы же, говорил Ленин, ставим главной задачей выработку цельного революционного миросозерцания... Но съезд принял поправку Мартова, — заключил Полетаев.

Вот где была настоящая, бескомпромиссная борьба, думал Андрей. Биться до конца и только в порядке партийной дисциплины подчиняться решению, с которым ты не согласен...

— Но мы, искряки, — говорил Полетаев, — твердо убеждены, что основная в этом плане практическая задача состоит в том, чтобы молодежь, организуясь, обращалась к нашим комитетам. Кстати, и наше сегодняшнее совещание созвано Московским комитетом РСДРП...

— Товарищи, — на правах хозяйки взмолилась Генкина. — Давайте проветрим комнату, накурили — сил нет!

— И то, — согласился Полетаев. — Курильщики — во двор, только не шуметь там, а двери — нараспашку.

Так и сделали. Вышла глотнуть свежего воздуха и Оля, накинула шубку, волосы — тяжелые, густые — оставались непокрытыми, в свете луны они казались литыми. Оля, видимо, сильно устала, не спустилась с крылечка, не присоединилась к разговаривающим вполголоса. И Андрею хотелось помолчать... Но не удалось — Глеб жаждал общения.

— Что это у тебя за разговор был, о какой записке?

— Да так, — Андрей уклонился. — После поговорим. Сам еще ничего не соображу толком.

— А я почему-то думал — ты с Олей давно знаком.

— А ты? — Андрей почувствовал, что ему самому хочется говорить об Ольге.

— На собраниях только. Правда, красивая?

Бубнов промолчал.

— И умница, — говорил меж тем Глеб. — Позапрошлый год окончила гимназию, сейчас — бестужевка. Нет, вру, в женском медицинском институте. У нее в Питере родственники богатые, у них живет и там целый подпольный склад литературы организовала.

Кажется, Томилин подумал, что сболтнул лишнего, предупредил:

— Смотри ни-ни, помалкивай.

— Скажите на милость, ангел-хранитель! — взорвался Андрей. — Конспиратор...

Тотчас устыдился несдержанности.

Вопросов Полетаеву задавали — не счесть. Почти все интересовались Лениным. Удивлялись: ему скоро тридцать четыре года, старик. Бауман улыбался...

Когда вопросы наконец иссякли, встал Борис Позерн, сказал, что нужно оформить зачисление в организацию новых товарищей. Правда, пояснил Борис, устав, принятый II съездом, не определяет порядка приема в члены партии, но сложилась традиция, чтобы за вновь вступающего поручился один из членов организации, а рассмотрение этого вопроса заносилось в протокол.

— Итак, приступим. Тебе слово, товарищ Глеб.

Томилин подмигнул Андрею — ну, держись! — и встал. Еще не поняв, с какой, собственно, стати речь пойдет о нем, Андрей почувствовал, что краснеет: все повернулись в его сторону. Действительно, из новичков, судя по всему, здесь он и еще вон тот, сидящий как бы на отшибе юноша.

Говорил Томилин кратко, сослался на Федора Благонравова, который, по суждению Варенцовой, отзывался о Бубнове наилучшим образом, прибавил, что сам знаком с товарищем Андреем и видит в нем человека целеустремленного, серьезного, правда не очень общительного, что, по мнению Томилина, революционеру может оказаться помехой. Андрей слушал, словно бы речь шла и не о нем, даже фамилия Варенцовой прозвучала как-то отстраненно.

Попросили рассказать о себе, Бубнов поднялся. Хотел было заявить, что, собственно, уже работал в социал-демократической организации у себя на родине, однако передумал: зачем, ведь и в самом деле здесь-то его не знают и, кроме того, как сегодня говорили, партия по-настоящему оформилась только теперь...

Полетаев (для проверки, что ли? — с некоторой обидой подумал Бубнов) спросил, кого знает из социал-демократов Иваново-Вознесенска. Так, Афанасьева, Окулову, Варенцову, что ж, прекрасные товарищи, настоящие искряки. А вот в Петровке, сказал Полетаев, обращаясь и к Томилину, и к Андрею, у вас, товарищи, застой, брали бы пример с университета, вон с Суреном потолкуйте, он много интересного вам передаст.

Смуглый, тот, что с усиками, заулыбался, видимо, это и был Сурен.

Приняли Андрея единогласно.

Когда закончили совещание, Полетаев сам подошел к Андрею.

— По-настоящему зовут меня Николай Эрнестович Бауман, — сказал он. — Прошу зайти ко мне, поговорим обстоятельно. Послезавтра вас устраивает? Вот и хорошо. И очень советую, встречайтесь почаще с Суреном Спандаряном. Только... — Бауман засмеялся, — только вот вас Глеб попрекнул излишней сдержанностью. А Сурен — тот как раз напротив, чрезмерно горяч. Так-то, дорогой коллега. Во всем нужна мера...

10

Им оказалось по дороге — Андрею, Глебу, Ольге: Генкина сняла номер возле Савеловского.

Пурга утихомирилась, расстелила податливый, нехрусткий снежок. Вдоль Новослободской горели редкие фонари, а в домах огни почти всюду погасли. Топтался на углу в неуклюжих валенках битюг городовой. Он томился от скуки, от собственной здесь ненужности и, когда с ним поравнялись, сказал — лишь бы поговорить с живым человеком:

— Поздненько прогуливаетесь, господа.

— А что, нельзя? — озорничая, спросила Оля.

— Нет, отчего же. Только, бывает, балуют у нас. Вам-то, барышня, однако, опасаться нечего, ишь какие кавалеры — что Ильи Муромцы.

Андрею это польстило: росту он приличного, без самой малости два с половиною аршина, и плечист, но богатырем еще никто не называл.

— Гуляйте, гуляйте, покуда молоды, — напутствовал городовой.

— «Или покуда вас не заграбастали», — передразнил-продолжил Глеб, когда отошли. Он все-таки любил подчеркнуть свое революционерство, Андрей и прежде замечал, и теперь. Но и сам не удержался, Ольгу спросил «по-партийному»:

— Товарищ Соня, а вы в Москве надолго задержитесь?

«Товарищ Соня» — как звучало! Никогда еще к девушкам-ровесницам не обращался так.

— Нет, товарищ Андрей, — ответила она, слегка подчеркнув «товарищ» — пускай потешится мальчик, она именно так и воспринимала его: мальчишка совсем. Себе Ольга (на год старше) казалась вполне взрослой, умудренной. — Завтра кое-что сделаю — и в Питер. — И, тоже тешась «нелегальщиной», прибавила: — И мама, и папа у меня здесь живут, в Москве, а не знают, что я приезжала. Нельзя было к ним показываться...

Опять начал падать снег — медленный, пахнущий арбузом, почти синий, почти мокрый. Оля выдернула руки из муфточки, слепила комок, размахнулась по-мальчишески, запустила в фонарный столб, засмеялась, сказала:

— Я слышала или читала где-то: когда Маркс и Энгельс возвращались с того собрания, где провозгласили Первый Интернационал, Карл Маркс бежал вприпрыжку, а ему было тогда сорок шесть лет. Подумать только, сорок шесть лет, а озорничал.

— А мы чем хуже? — заорал Андрей и закатил снежком в фонарь, промахнулся.

Было весело и легко. И с этой легкостью, удивляясь, как запросто выговаривает имя Генкиной, Андрей спросил:

— Оля, о чем все-таки шла речь в той записке? Ну, в той, которую я вам летом принес. Если и сейчас не секрет, конечно...

— Сейчас — не секрет, — сказала она. — Помните, какая самая знаменитая картина у Саврасова?

— «Грачи прилетели», — поторопился блеснуть Глеб, он явно соперничал с товарищем.

— Верно. А у Баумана одна из партийных кличек — Грач. Значит, в записке было сказано, что Бауман прибыл в Женеву, вот и все.

— Так просто, — сказал Андрей разочарованно. — А я-то думал...

— И не так уж просто, — ответила Ольга.

Где-то неподалеку прогудел паровоз, обнаружились электрические огни вокзала. Промелькнул на полозьях лихач.

— А вот и мое пристанище, — сказала Ольга, останавливаясь возле каменного, в два этажа, насупленного дома.

А вот и... все, подумал Андрей, сейчас она уйдет — и все. Если бы он умел целовать женщинам руку, он бы поцеловал. Но Андрей этого не умел. Кроме того, вычитал однажды, что девушкам не принято целовать руку, только замужним дамам.

Оля Генкина была не барышня и не дама, она была партийный товарищ, она протянула руку сперва Глебу, потом Андрею. И Бубнов задержал эту согретую муфточкой, нежную, маленькую руку, задержал чуть-чуть, на какие-то секунды.

«Нет больше милой, хорошей Ольги Генкиной, нет больше одного из товарищей по партии. 16 ноября на станции Иваново, Моск.-Яросл. жел. дор., она была растерзана толпой подкупленных полицией черносотенцев... Вот она, молодая, бесстрашная, полная силы и энергии, перевозит из города в город оружие для революционеров. Ничего не подозревая, она оставляет на станции свой чемодан, а сама идет в город... Чемодан наполнен револьверами, и жандармы в ее отсутствие уже узнали это... Вот в ужасе и страхе, вместе со своей подругой вбегает здание вокзала, преследуемая обезумевшей от ярости и вина толпой натравленных на нее полицией черносотенцев. Страшный крик: «Смерть, смерть жидовке!» — потрясает воздух. Пьяные зверские лица, сжатые кулаки, дикий рев  — вот что стоит за ее спиной, — а впереди немые, официальные лица жандармов... Когда несчастная девушка в ужасе искала спасения в бегстве, жандармы схватили ее и вытолкнули озверевшей толпе. На подъезде станции приезжая девушка... в один миг была растерзана озверевшей толпой».

Ленинская газета «Новая жизнь», № 21, ноябрь 1905 года

Олю убили утром.

Андрея выпустили из тюрьмы тоже шестнадцатого ноября, в полдень.

До гибели Оли Генкиной оставалось еще почти два года. Сейчас они прощались возле дешевеньких номеров у Савеловского вокзала и не знали, что видят друг друга в последний раз...

Предыдущая главаГлава 4 из 17Следующая глава