К книге
Навсегда, до конца. Повесть об Андрее БубновеЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава третья
71%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава третья
12

1

Случилось то, что должно было случиться: Сергей Ефремович взбеленился, взорвался и, когда Андрей ненадолго заглянул домой — ночевал у товарищей, — грянул гром: «Вон! Чтоб ноги не было! Проклинаю!» Маменька, сестры плакали, Владимир пытался что-то сказать, Андрей его остановил, молча вышел, взял в мезонине шинель. Поздно, будить людей ни к чему, устали все, полез на собственный сеновал. В дырку от выбитого сучка посвечивала луна, хрумкал внизу жеребец Васька. Все знакомое. И, как ни кинь, родное... Ладно, рано или поздно это должно было случиться.

А взорвался папенька неспроста, в городе настали тревожные дни. Только за вчерашнюю ночь — несколько поджогов, разгромлено около сорока лавок. Никита Волков передал, что лавочники заявили об убытках — тридцать тысяч рублей. Арестовали сто восемьдесят человек, раненых полно. Опять разбушевалась стихия.

Начиналось, однако, мирно. Двадцать третьего с утра, как решили, от речки двинулись на площадь, человек этак тысяч семь. Ноздрин объявил решение Совета — заявить губернатору: или мир, или война; или фабриканты соглашаются выполнить требования, или за дальнейшее Совет не отвечает. Но призвал рабочих соблюдать спокойствие и порядок, не вызывать власти на крутые меры. Согласились. Шли организованно, пели — не революционное, а так, кто во что горазд. На Приказном мосту — казаки, дальше, по обе стороны Мельничной, шпалеры солдат, и площадь с трех сторон ограждена казаками. Народ заволновался.

Губернатор — а с ним Свирский и новый полицмейстер Иванов — на балкончике появился не сразу, выслушал Ноздрина, объявил, что фабрикантам, поскольку они разъехались, будут тотчас разосланы депеши, а сейчас он просит с площади удалиться, ответ будет дан завтра на Талке им лично.

В ожидании Леонтьева утомленные, сморенные жарою люди сидели прямо на мостовой.

— Ладно! — крикнул Дунаев. — Мы сейчас на Талку пойдем, друг с дружкой посоветуемся. Но запомните, господа: или мир, или война!

Поднялись, и Андрей не сразу понял, чем изменился лик площади, отчего вдруг в безветрие поднялась пыль. Когда передние тронулись, когда за ними потянулись остальные, он увидел: все булыжники вывернуты, мостовой нет, голая, в оспинах, земля. И у каждого — камень в руке. И это видел, конечно, не он один. Видел и губернатор, и его свита, видели казаки.

Запели «Варшавянку», ее знали еще не многие, но звучало достаточно грозно:

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут...

Теперь Андрей больше всего боялся, чтобы не полетели булыжники. Достаточно было одному казаку или солдату сделать неосторожное движение, поднять винтовку, замахнуться нагайкой хотя бы на собственную лошадь — и поднимется, и пойдет! Но этого, слава богу, не случилось.

Зато на следующий день, когда явившийся вместо губернатора Свирский объявил о категорическом отказе фабрикантов, тут-то и началось сызнова: валили столбы, рвали провода, громили магазины, поджигали дома и дачи фабрикантов, не трогали только мелких или честных лавочников (были и честные). Полиция пряталась, казаки держались в сторонке.

На Талке, в кустах, нашли труп. Никаких следов увечья. Потребовали вскрытия, определили: умер от голода. Моментально это разнеслось по городу. Рассвирепели пуще прежнего. Уже и казаков не стало видно.

Партийный комитет заседал почти непрерывно, что-то надо предпринимать, говорил каждый, а что именно? Было ясно: если не остановят погромы, дело кончится большой кровью.

Помог, как ни удивительно... фабрикант, Грязнов. Утром 25 июня от Грязнова получили депешу: изрядно уступил. И сокращение рабочего дня, и прибавка к жалованью, и отмена обысков, и выдача квартирных, и прием на работу всех забастовщиков. Следом подобное же протелеграфировал Щапов.

Зазывать на Талку не понадобилось, бежали отовсюду: наша берет! Наша-то берет, говорил Андрей, а вот нам чужое брать не годится, погромы надо прекратить, а все награбленное — иначе не скажешь — надо вернуть. Мы не разбойники, а пролетарии.

Вернуть, понятно, не вернули, да и что было возвращать — продукты съедены. Но понемногу приутихли. Тем более, что в город входили и входили войска. Денег в стачечной кассе почти не оставалось. Забастовщики измучились.

2

Свиты его величества генерал и товарищ министра внутренних дол, любимчик государя Дмитрий Федорович Трепов, всесильный диктатор столицы, стоял сейчас навытяжку у дверей, подобно исправному и преданному новобранцу, и если не «ел глазами начальство», то, во всяком случае, сопровождал взором властителя, который пересекал по диагонали взад-вперед свой кабинет.

Накануне у его величества был скверный день. Обычная утренняя забава — стрельба в царскосельском парке по воронам — окончилась безрезультатно. Завтракая, опрокинул солонку — дурная примета. У одиннадцатимесячного наследника престола, цесаревича Алексея, случился понос. В расстройстве чувств Александра Федоровна потеряла перстень с печаткой, муж, что редко с ним случалось, обозвал императрицу дурой, она заперлась в будуаре. Обозленный Николай велел кликнуть «кого-нибудь» из ближней свиты, засели за ломберный столик, и вскоре проиграно им было пять рублей серебром с копейками — трата весьма существенная. За обедом почти не ел, в ужин наверстал упущенное, принял изрядно коньяку и почивал весьма худо.

Дмитрий Федорович о великих государевых огорчениях не ведал.

Все, что докладывал он, как, впрочем, и другие заботы об отечестве, Николая Александровича вообще мало интересовало, скорее тяготило. Не случайно в его дневнике то и дело мелькают подобного рода записи: «Вечером кончил чтение отчета военного министра — в некотором роде одолел слона», «Опять начинает расти та кипа бумаг для прочтения, которая меня так смущала прошлой зимой», «Опять мерзостные телеграммы одолевали целый день».

Сейчас единственно, чего хотелось Николаю Александровичу, — чтобы Трепов поскорее убрался, хотелось, как простому мужику, опохмелиться: голова трещала и во рту стояла погань. Однако доклад был выслушан, генерал ждал высочайших повелений. Истинных причин недовольства его величества он знать не мог и относил гнев на свой счет. Николай остановился перед Треповым, сказал почти грозно:

— Передайте... Протелеграфируй, — поправился он (забыл вдруг, что полагается всем говорить «ты»), — протелеграфируй этому... этой старой квашне, да, квашне, как его...

— Леонтьеву, — торопливо подсказал генерал.

— Без тебя знаю, — оборвал Николай. — Протелеграфируй ему... — Дальше сообразить не мог. Государь император изобразил на лице задумчивость, прошелся по кабинету еще разок и сказал вяло: — В общем, тебе-то голова для чего? Понимать должен. Ступай...

Едва затворилась дверь, поспешил к заветному шкафчику. Рука подрагивала. День опять начинался прескверно... У наследника понос...

Через десять минут из царскосельского телеграфа пошла к Леонтьеву депеша с предписанием запретить рабочие собрания, взять под охрану фабрики и заводы. Раздосадованное царским неправедным гневом, превосходительство не удержалось и подпустило другому превосходительству шпильку: «При неуспехе передать власть военному начальству на предмет восстановления и поддержания порядка...»

Однако на сей раз Леонтьев откликнулся торжествующе: «Порядок в городе восстановлен».

От кратких слов так и веяло самодовольством: поздненько распорядились, без вас справились.

Этого Трепов стерпеть не мог. Последовало:

«Возлагаю на вашу личную ответственность выяснение и арестование агитаторов рабочих масс Иваново-Вознесенска. Требую полной энергии».

Суть оплеухи заключалась в том, что адресовался Трепов не к Леонтьеву, а к начальнику Владимирского жандармского управления, подчеркивая тем самым губернаторову слабость. И еще: начальник губернии мог и соврать, а жандармы — народ вышколенный.

Но Леонтьев, изворотливый, умевший при случае и соврать — по трусости или для выгоды, — тут не обманул: в тот день, когда государь учинял неповинному слуге своему, Трепову, разное, когда превосходительства обменивались депешами, а именно 27 июня, Совет решил с 1 июля стачку прекратить, установив явочным порядком сокращенный рабочий день. Даже мизерного пособия — 15 копеек в день на каждого нуждающегося — больше Совет платить не мог: в кассе оставалось 180 рублей.

3

1 июля была пятница. Проработали недолго — отвыкли за пятьдесят с лишним дней. Да и на фабриках разлад. Владельцы отсиживались в Москве, управляющие получали от них только самые «общие» распоряжения, действовали нерешительно, а иные просто боялись выходить к рабочим. Производство разладилось. Кое-где не хватало сырья. Местами нарушалась подача воды. Словом, работа шла через пень-колоду, а большинство фабрик и часть заводов по-прежнему стояли.

После обеда привычно потянулись на Талку, не поодиночке, не стайками, а большими, в сотни человек, группами. Афанасьев и Балашов были в Костроме на конференции Северного комитета, Фрунзе, вернувшись из Шуи, захворал, трясла лихорадка. Андрей помчался к речке вместе с Матреной Сарментовой.

Поляну запрудили, как в лучшие времена, в разгар стачки. Верткий, почти всегда оживленный Дунаев ликовал: сами собрались, никто не звал, не пропало даром наше агитаторство.

— Чему радуешься? — неожиданно для Евлампия вспылил Бубнов. — Авантюра это, не можем дольше бастовать, люди с голоду мрут.

Теперь не то, что в первые дни забастовки, Бубнова знали хорошо, встретили одобрительно. Однако, едва начав говорить, он увидел на лицах удивление: ведь говорил он сегодня совсем не то, что прежде, на государя императора не замахивался и про общую свободу не втолковывал, а убеждал стачку закончить, и всем вместе, но так, чтобы предприниматели не вообразили, будто отказались рабочие от своих требований. Если попробуют нажимать — не подчиняться. Продолжительность рабочего дня на каждом предприятии устанавливать самим. За время забастовки пускай уплатят. Мастеров и конторщиков, которые над рабочими издеваются, — вон за ворота.

Убедил. Поверили. На следующий день работали на всех сорока пяти предприятиях. На требование начальника губернского жандармского управления арестовать активных агитаторов и депутатов Шлегель ответил: «Не представляется возможным». Казалось, налаживалась нормальная жизнь.

И это Андрея совсем не радовало. Забастовка, думал он, прошла вхолостую, сохранился прежний порядок. Уступили, да и то некрупно, Грязнов и Щапов, эти «штрейкбрехеры среди фабрикантов», как он их прозвал. Помитинговали, поголодали, поморили детишек, прибавилось калек, — и вернулись «к нашим баранам». Какой смысл тогда, какой? И сражались как бы в одиночку. Да, поддержали шуйцы, кохминцы, тейковцы, да, побуновали в уезде крестьяне, да, прислали денег питерцы и москвичи. Но забастовка в конечном счете оказалась ограниченной, местной, здешней, и потому не могла она привести к радикальным результатам, не могла. И сколько понаделали ошибок, сколько пришлось тратить времени на разъяснение очевидных истин — неграмотен, темен еще народ, — сколько было споров среди большевиков! И вернулось все на круги своя, и воцарилось спокойствие в граде сем.

Спокойствие продолжалось недолго, и гром грянул совсем не с той стороны, с какой его можно было ждать.

Бесценным человеком проявил себя Никита Волков, ему теперь Андрей полностью доверял. Не побоялся, прибежал к Бубнову — тот временно квартировал у Егора Демина (того самого, что не узнал его в гриме) , — известил: беда, Андрейка, двинули господа в атаку, ровно японцы, только что «банзай» не кричат... И наскоро объяснил суть.

Времени оставалось мало, Андрей (он выполнял обязанности секретаря комитета, пока другие руководители еще находились в Костроме) сумел позвать лишь Ивана Уткина, Дунаева, Матрену Сарментову, Мишу Лакина и, хоть не хотелось, Кокушкина.

«Работодатели» сделали ход конем, говорил Андрей, объявили то, что называется локаутом. К десяти утра на всех предприятиях будут заперты ворота, вывешены объявления: хозяева не желают делать никаких уступок, самовольного прекращения работ не потерпят, те, кто желает оставаться на прежних условиях, дают расписку, остальным — полный расчет. Неделю на размышления. Не согласны — увольняют всех До первого сентября... А там кончится страда в деревне, говорил Андрей, и хлынет сельская голытьба, согласная на любые хозяйские условия.

— Крепкий орешек подсунули, — сказал Миша Лакин.

— Так ведь это господа орешки щипцами колют, а мы зубами раскусываем, зубы у нас, пока от кислот не вывалятся, на все пригодны, — привычно сбалагурил Дунаев.

— Замолчи, черт тебя подери! — заорал Андрей (после говорили, что сделался белый-белый). — Хватит языком трепать, положение слишком серьезное.

— Не гавкай, не ротмистр, — вскинулся Дунаев.

Андрей перевел дух, извиняться не стал — не до того было.

— Итак, — сказал он, — надо уговаривать рабочих соглашаться на ультиматум, другого выхода нет. Поднаберемся сил — опять начнем борьбу, а теперь не время.

— Не согласен, — заявил Дунаев.

— Не согласен — и не надо, — отрезал Андрей, — другие согласны, изволь подчиняться партийной дисциплине и на бочку больше не выскакивай, ты к ней слишком привык. Новые времена — новые песни, тактику надо менять круто, — говорил Андрей. — И довольно дебатов, давайте расходиться, надо предупредить активных партийцев, чтобы утро не застало их врасплох.

Прежде чем идти на «свою», соседнюю с домом, фабрику Гарелина, Андрей забежал к Фрунзе, три дня, кажется, не виделись. Михаил — под овчинным полушубком, бледный, в поту. Говорили недолго. Михаил сказал, что решение Бубнов принял верное. Иван Черников, у которого Фрунзе квартировал, сидел тут же — от него не таились, — помалкивал.

И прежде чем пойти на «свою», то есть полушинскую, фабрику, разъяснять активистам, как надобно себя вести, партийный организатор посадского района Федор Кокушкин (Гоголь), ввиду чрезвычайности обстоятельств, крадучись постучал в окошко к господину ротмистру Шлегелю, выманил во двор, поспешно доложил. Шлегель принял меры: его агенты через час отправились к тем, кто работал в ночную смену, отправились по рабочим казармам, по баракам.

Наутро расклеенные на запертых воротах листки не оказались для большинства неожиданностью. Привычно потянулись было на Талку, но партийцы предупредили: там может оказаться засада, собираться в Черновском лесу.

Пришли сильно наэлектризованные, Андрей это понял сразу. Народу собралось не так уж много, от каждого предприятия по нескольку представителей. Получается, подумал Андрей, что кроме нашего Совета стихийно образовывается второй, какой-то «совет представителей», что ли. Он, стараясь успокоить себя и товарищей, шутливо перекрестился: господи, благослови, дай мне силы твои и твердость духа твою... Вскочил на пенек.

Встретили недружелюбно: долой, хватит, послушали тебя, вышли на работу, а оно вон как обернулось, долой, пускай Дунаев говорит, наш он... Андрей терпел, стоял молча, пока не утихли.

— Товарищи, — заговорил он, — надо нам теперь пойти на уступки хозяевам, бороться мы больше не в силах («Коли ты не в силах, так и не борись» — услышал негромкую реплику), надо подкрепиться, и касса у нас пуста.

Перебьемся, начали кричать, нам не привыкать, а помрем — так на том свете хуже не будет, может, в рай попадем. В деревню подадимся на заработки. Бастовать!

Крики криками, а дальше случилось то, чего Андрей уж никак не ожидал: очередным оратором оказался Иван Черников (вчера помалкивал и вообще неразговорчив). И еще более удивился, услыхав речь отнюдь не косноязычную, — видно, Черников ее обдумал.

— Хватит, — говорил он, — крутят так и этак господа-хозяева наши. Я сам к станку вышел, брюхо подвело, а теперь вижу — нет, пятиться негоже. Или все — по-нашему, или — мы тоже не дураки — взять полный расчет, да стребовать, чтобы за время стачки заплатили, да за две недели вперед, не то вдребезги их заведения разнесем. Вон как площадь-то оголили, до одного камушка, а если по кирпичику из стен возьмем — и стенок не останется. И депутатов наших слушать не желаем.

Что поднялось!

— Депутаты! А чего депутаты? Они к губернатору ходют, к городскому голове, их там чаем-кофием потчуют!

— Прода-а-лися!

— Черников! Правильно говоришь! Сдохнем, а в кабалу не пойдем!

— Айда купцов громить!

— Громить не станем, надо мирно...

— А только забастовку...

— Чего забастовку?

— Надо!

Притаившись за стволом, вслушивался в эту кутерьму продажная шкура Васька Кокоулин, вслушивался и силился понять. Как же так, то эти, которые большевики, звали бунтоваться, а теперь отговаривают, народ же зовет к стачке. Все перевернулось...

«Смысла в том нет»...

Бесполезно пытаться перекричать. Андрей позвал тех, кто стоял рядом. (После Матрена Сарментова рассказывала ему: пятнами ты весь пошел, Андрей, аж страшно глядеть было.)

— Идемте отсюда к дьяволовой матери, — сказал Андрей. И, словно бы не видя Матрену, скверно выругался. Матрена, привычная к таким словам, на Бубнова глянула в изумлении: от него-то впервые услыхала.

Неунывающий Дунаев сказал, не скрывая торжества:

— Кто был прав, Химик, а?

— Прав был я, — ответил Андрей, стараясь, чтобы звучало твердо. — Извини, Матреша, — сказал он Сарментовой. — Я пойду один, — сказал он всем и круто свернул с тропинки в кусты.

Из припасенного загодя полуштофа, шевеля кадыком, глотал Васька Кокоулин. И мутная его рожа, и гулкие глотки, и струйка водки по небритому подбородку, и вся его развинченная фигура предстали Андрею мерзостными, паскудными. Нет, он и не подозревал, что Васька — «дух», шпик, платный агент. Просто за все время забастовки в городе не было пьянства. Сейчас Васька был как бы живым олицетворением того, что сделалось, что творилось, — провала, краха, бессмысленности стачки, именно провалом и бессмысленностью представлялось Андрею случившееся. И, не владея собой, он шагнул к Ваське, молча выбил из слабых пальцев еще не опорожненный полуштоф. Кокоулин глянул горестно и непонимающе, качнулся, рухнул наземь.

Быть уверенным в своей правоте и испытать горечь поражения — кому не доводилось переживать подобное? Случалось, и закаленные надламывались, никли, сдавались. Трудно, унизительно оказаться поверженным, разбитым в схватке один на один — в словесной ли схватке, в рукопашной ли. А когда на тебя наваливаются все, когда и близкие товарищи, единомышленники тоже против тебя, когда лишь Матрена посочувствовала, но по-женски, по-человечески, не более, когда не с кем поделиться, посоветоваться в позорные, унизительные минуты — Миша Фрунзе лежит в приступе лихорадки, члены комитета, черт побери, в этой окаянной маменькиной утехе, Костроме, — когда ты не можешь, как в детстве, ткнуться в чьи-то колени, поплакать, ощутить ласковое прикосновение и услышать такие же ласковые, от которых проходит любая боль и обида, слова, когда ты не успел даже влюбиться всерьез и нет для тебя и не материнской, а родной, по-иному родной, женской, все утишающей ладони, — как плохо, горько, одиноко, неприкаянно и бессмысленно жить...

4

На общегородской конференции Андрей докладывал чрезмерно возбужденно, вел себя столь несвойственно для его обычной уравновешенности, что поглядывали с удивлением, Афанасьев неоднократно прерывал, приговаривал: «Спокойней, Химик, спокойней, давай без возгласов, не митинг, а конференция». Впрочем, нервозности поддались и остальные.

События, что называется, проходили в городе бурно, слишком уж бурно и путано. После локаута, после провала в Черновском лесу начали снова поджигать, буйствовать, громить лавки, всюду шныряли провокаторы. Совсем двойственным стало положение депутатов Совета: они в большинстве уговаривали выйти на работу, но из деревень стали возвращаться те, кто на лето нанимался в батраки, и, не разобравшись толком, вину сваливали опять же на депутатов, грозили расправой, депутаты очутились меж двух огней. Ноздрин и тот растерялся, плюнуть на все и уехать с глаз долой сулил, он гравер первой руки, ему-то место всюду найдется.

Но, после споров, позицию и действия Бубнова одобрили.

По решению Северного комитета, принятому в Костроме, о чем сообщил Афанасьев, Иваново-Вознесенск выделялся в самостоятельную организацию. Без долгих прений ответственным секретарем выбрали, понятно, Отца, в комитет — Балашова, Фрунзе, Дианова, Дунаева (гордости не скрывал!), Сарментову, Уткина, еще нескольких. Четвертым в списке был Андрей, ему снова поручили возглавить пропагандистскую комиссию и связи с Москвой.

Вскоре он впервые угодил в полицейский участок.

Возвращался из лесу возле Горина, где митинговали рабочие Куваевской мануфактуры, шуму подняли столько, что уже не понимали, о чем ведут разговор. Андрей решил не вмешиваться — бесполезно, — однако не выдержал, вышел вперед, окончательно забылся, запамятовал, что не «университет на Талке», а массовка, притом сумбурная, заговорил о подготовке к вооруженному восстанию, которое рано или поздно охватит Россию.

Не согнали, но и не поддержали. Едва умолк, снова принялись гомонить о своем, и Андрей, подавленный, отправился восвояси.

Уже виднелись неподалеку тусклые, освещенные закатным солнцем домишки жилой слободы Сластихи, уже стал он понемногу и успокаиваться, когда услышал сзади еле различимый — скорее запахом поднятой пыли, чем звуком, — перестук копыт. Двое казаков. Притиснули конскими боками, повели. Интересно, как выследили? Должно быть, прятались в секрете, а на массовке — шпики, вот и подсказали, кого цапнуть.

На Кокуе, в полицейском участке, унтер и разговаривать не стал, выслушал только старшего из казачьего наряда, велел арестованного в клоповник. Их благородие приедут — разберутся, пояснил-таки Бубнову.

Их благородие полицмейстер Иванов теперь не слишком опасался беспорядков — город затихал, да и войск хватало, — укатил на рыбалку по случаю субботы и, возвратясь через двое суток, умиротворенный после пикника, знатной ухи с возлияниями, прочих земных радостей, и узнав вдобавок, что задержанный есть сын члена городской управы, уважаемого и приятнейшего Сергея Ефремовича, — лишь формальности ради сделал Андрею внушение, больше отеческое, нежели казенное, и отпустил с миром.

За эти двое суток, в вонючей камере, на засаленных нарах, среди всякой шушеры, лежа на голых досках, оторванный от дел, забот и товарищей, Бубнов спокойно поразмышлял и пришел к тем выводам, которые так или иначе должен был сделать.

Через некоторое время в прокламации «Уроки стачки» он писал:

«Товарищи! Пусть малого мы добились... но зато пусть всякий себя спросит, что было до забастовки и что теперь. Не раскрыла ли глаза забастовка?.. Разве не увидели мы ясно, кто наши враги?.. Разве не увидели мы, для чего нужны царю войска и полиция, и чьи интересы они защищают?.. Забастовка научила нас требовать: «Долой самодержавие!» и «Да здравствует демократическая республика!». Забастовка показала нам также, что добиваться политической свободы нужно с оружием в руках. Научила она нас, что только тогда, когда мы будем организованы и вооружены, мы силой добьемся своих прав».

Нет, время в полицейском участке не пропало понапрасну. От уныния, отчаяния даже и следа не осталось.

— Знаешь, — говорил он, когда прогуливались не спеша с выздоравливающим Фрунзе, — мне вдруг пришло в голову, я подсчитал: продержались мы ровно столько, сколько Парижская коммуна, — семьдесят два дня. Случайное совпадение, конечно, а видится в нем какая-то многозначительность. И ведь насколько мы с тобою знаем, наш Совет в России — первый...

В 1926 году он прочитает только что обнародованные, хотя и написанные вслед за событиями, ленинские слова:

«Иваново-Вознесенская стачка показала неожиданно высокую политическую зрелость рабочих».

Да, в главном, в основном это было именно так.

Всеобщая стачка завершилась 22 июля.

Но на отдельных предприятиях забастовки вспыхивали на протяжении всех последующих месяцев. С августа по декабрь 1905 года их было в Иваново-Вознесенске 63, притом большей частью на политической почве.

Стачки гремели по всей стране.

Революция продолжалась.

5

Никогда еще общественная жизнь России не была столь напряженной и противоречивой.

Восстал броненосец «Потемкин» — это был, по ленинской оценке, новый и крупный шаг вперед в развитии революции. Неслыханное в империи событие: целая воинская часть взбунтовалась против царя. Несмотря на неудачу, «броненосец «Потемкин» остался непобежденной территорией революции и... перед нами налицо несомненный и знаменательнейший факт: попытка образования ядра революционной армии» — писал Владимир Ильич. Следом начались вспышки протеста на других кораблях и в армейских частях.

6 августа обнародован царский манифест и положение о выборах в законосовещательную Государственную думу, ее прозвали булыгинской «в честь» автора проекта, министра внутренних дел Булыгина. Подавляющая часть населения — трудящиеся города и деревни, женщины, военнослужащие, учащиеся — избирательных прав не получала. Большевики расценили проект как маневр, рассчитанный на раскол революции, призвали бойкотировать выборы.

23 августа правительство подписало Портсмутский договор с Японией, унизительный, позорный. Россия лишалась южной части Сахалина и Курильских островов. Она потеряла 400 тысяч человек, угробила около трех миллиардов рублей. Зато царизм теперь, завершив бездарно проведенную империалистскую войну, мог развязать себе руки для борьбы против революции. Войну затевали, чтобы революцию предотвратить, войну заканчивали, чтобы наступать на революцию.

Царизм готовил наступление.

Большевики это понимали и готовились дать отпор.

В октябре Бубнова послали в Московский комитет для установления связей и для того, чтобы договориться о помощи оружием. Зашевелилась «черная сотня», оружие было крайне необходимо. Но знал бы Андрей, к какой беде приведет доставка револьверов сюда...

6

Первым делом отправился в Петровско-Разумовское: где сейчас находится МК — не знал, надо было повидаться с Глебом Томилиным. Оказалось, занятия в институте давно прерваны, как и в других высших учебных заведениях. Воистину «все смешалось в доме Романовых».

Дожидался Глеба.

Судьба схлестнет их летом 1922 года, когда Бубнов будет руководить агитпропом ЦК, а Томилин жалко цепляться за левых эсеров, — тогда придется драться в открытую... «Я не признавал и не призна́ю никогда права одних людей судить других за убеждения, — говорил тогда Бубнов. — Мысли — неподсудны. И я не смею утверждать, будто и мы, большевики, до революции, после нее, — все до малой малости делали правильно, непререкаемо, безупречно. Нет, мы спотыкались, мы ошибались, мы, поправляя других, поправляли себя. Но мы старались всегда — только вперед. Чего-то, быть может, в частностях не понимали и мы. Но вы, эсеры, не поняли главного. И нас рассудила история».

Но это было потом. Пока Глеб — товарищ, друг, и Андрей ждал его в их комнате, в нумерах института, листал полузабытые книги: учебник статистики, пособие по геодезии, курс химии... Казалось почти невероятным, что это было, что сейчас кто-то может думать всерьез о каких-то геодезических инструментах, о химических символах, о законах статистики... Его сейчас интересуют одни законы — развития общества. И одна статистика — революционная: сколько было стачек, сколько в них участвовало, чего добились...

Около полуночи ворвался наконец растрепанный Глеб — о том, что Андрей здесь, сказал внизу сторож — и сразу, будто вчера только расстались, выпалил наиважнейшую новость: выпустили из Таганской тюрьмы Грача, просидел пятнадцать месяцев, с женой только через проволочную сетку в комнате свиданий разговаривал, а через два-три часа после освобождения уже в МК, — вот человек, подумай, представь!

Проговорили долго, а наутро были в Техническом училище в Лефортове — Немецкой слободе. Училище не аристократическое, и неспроста городской комитет большевиков обосновался там. Глеб со всеми здоровался, хлопал кого-то по плечу, распоряжался, советовал, — он, чувствовал Андрей, себя здесь понимал за одного из главных. Насчет оружия договорились быстро: привезут. Баумана повидать не удалось: митинговал. Андрей решил на следующий день возвращаться домой.

7

«ВЫСОЧАЙШИЙ МАНИФЕСТ

Божиею милостью, Мы, Николай Вторый, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая.

Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского государя неразрывно с благом народным, и печаль народная — Его печаль. От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству Державы Нашей...»

А слог, слог прямо библейский, а задушевность-то какая, чуть слеза не прошибает, не иначе как господ литераторов приобщили к составлению...

«Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и власти Нашей стремиться к скорейшему просвещению столь опасной для Государства смуты. Повелев подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядка, бесчинств и насилий, в охрану людей мирных, стремящихся к спокойному...»

Господин студент, подвиньтесь, подвиньтесь, дайте же прочитать... Пожалуйста, помилуйте, я не загораживаю...

«...выполнению лежащего на каждом долга, Мы, для успешнейшего выполнения общих преднамечаемых Нами к умиротворению государственной жизни мер, признали необходимым объединить деятельность высшего Правительства.

На обязанность Правительства возлагаем Мы выполнение непреклонной Нашей воли».

Какой же именно, государь-самодержец? Да успокойтесь вы, господин, я совсем от вас не заслоняю. И не курите, прошу вас.

«1. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов».

Так-так. Значит, неприкосновенность и свобода. Всюду свобода. Послушай, малый, не дыши в затылок, сивухой разит на версту. Да не барин, а противно, вот и все. Свобода, говоришь? Это оно так...

«2. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную Думу, привлечь теперь же к участию в Думе, в мере возможности, соответствующей краткости остающегося до созыва Думы срока те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав, предоставив засим, дальнейшее развитие начала общего избирательного права вновь установленному законодательному порядку».

Отчасти, извините, туманно в заключительной фразе, ваше величество. Какой же, конкретно, установите избирательный порядок? Туманно, туманно... Ах, черт, извините, барышня, я подумал... Извините...

«... и 3. Установить, как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог восприять силу без одобрения Государственной Думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от Нас властей.

Призываем всех верных сынов России вспомнить долг свой перед Родиною, помочь прекращению сей неслыханной смуты и вместе с Нами напрячь все силы к восстановлению тишины и мира на родной земле».

Постараемся, напряжем все силы...

«Дан в Петергофе, в 17‑й день октября в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот пятое, Царствования же Нашего одиннадцатое».

Итак, вы в Петергофе, государь? В столице побаиваетесь, так надо понимать? И одиннадцатый год царствуете? к Засиделись, засиделись.

«На подлинном Собственной его Императорского Величества рукою подписано: «Николай»».

Хм, и мы тоже «собственной рукой» — «добьемся мы освобожденья»... Да оставьте вы, господин, целуйтесь с другим кем-нибудь, не терплю слюнявостей.

А кругом целовались, пели, цепляли красные — смотри-ка, даже красные! — банты, и шли торжествующие чиновники, торжествующие полицейские, торжествующие лавочники, торжествующие студенты, торжествующие барышни, торжествующие подонки, торжествующие...

Свобода! Свобода! Ур-ра! Боже, царя храни! Свобода!

Следующим утром, восемнадцатого октября, в Москве, на Немецкой улице, во время политической демонстрации черносотенцем был убит наповал один из руководителей Московской организации большевиков Николай Эрнестович Бауман.

Свобода! Свобода! Боже, царя храни!

О гибели Баумана узнал Андрей из газет, поскольку вечером 17 октября заторопился домой.

Лобзания, красные банты, красные полотнища, портреты государя, веселые лица, пьяные хари, растерянные полицейские, распахнутые двери особняков, трехцветные флаги, «Варшавянка» и «Боже, царя...». Свобода!

8

На Рылихе, в квартире Балашова, поутру двадцать второго октября партийный комитет заслушал сообщение Бубнова о положении в Москве. Решили освобождать из тюрем политических заключенных. На площади уже собрались тысячи. Знамена с надписями: «Долой самодержавие!», «Да здравствует революция!».

Почтили память павших. Выступали Бубнов, Фрунзе, Лакин. Новый помощник полицмейстера уговаривал разойтись «по-хорошему» — не послушались. Через Приказный мост — к Красной тюрьме. Солдат оттеснили. Ворота — настежь. Камеры — настежь! На волю, товарищи! Присоединяйтесь к нам!

Соковским мостом — в Ямы, там вторая тюрьма. Афанасьев, Балашов, Бубнов, Фрунзе — впереди. Кованые створки раздвинуты заранее, но во дворе — штыки наперевес, лязг затворов: назад! Стрелять будем! Свобода...

На Талку!

Дошли туда лишь человек двести — триста, — многих разогнали в пути пьяные черносотенцы. Возле сторожки открыли митинг. Тем временем на противоположном берегу появились казаки, вахмистр потребовал выслать представителей для переговоров, в противном случае откроют пальбу. Большевики заколебались.

— Надо идти, — решительно сказал Фрунзе. — Пойду я.

— Нет, я, — быстро возразил Андрей.

— А ну-ка, сынки, — сказал Афанасьев, — не митингуйте. Не до споров. Пойду я.

Отбросил палочку, неожиданно перекрестился и, оскользаясь по глинистому скату, невысокий, сухонький, с трудом выпрямивший спину, пошел...

...оловянная, тяжелая, медленная, неслышная вода трудно обтекает столбы-опоры, несет щепочки, вялую листву, обрывок алого полотнища...

...Покачиваются под ногами, давно прогнили, могут рухнуть, не упал бы...

...остановился, полуобернулся, помахал рукой своим, снял очки и аккуратно спрятал в кожаный футлярчик, борода треплется на ветру, и осенние вялые...

...нет, это немыслимо, стоять и смотреть, смотреть, как, вскинув голову, маленький, без привычной палочки, шапчонка еле держится, вот-вот свалится, простынет он на ветру, немыслимо смотреть, как он...

...перебирают копытами, грызут удила, шашки посверкивают, хлещут по голенищам нагайки, у вахмистра в зубах папироска, а вон, вон хари черносотенцев, пьяные, бессмысленные.

...тишина, какая во всем мире вдруг тишина, и одинокая чайка-мартын кружится, кружится молча...

— ...Стой, куда ты, черт тебя, стой, говорю!

— ...Да не могу я, Семен, пусти, Странник, пусти...

...вскрикнула и упала, подхватив зазевавшуюся у поверхности рыбешку, полетела...

— ...Не мальчишка ты, Химик, стой, приказываю!

— Да отпусти ты шинель, Странник, не убегу, ладно...

...нескончаемым, а длина мостика всего-то сажен двадцать от силы, сухонький, прямой, шапчонка свалилась-таки, простынет, сляжет, больной он, старый, сорок седьмой год завер...

...вают дубинами, дрекольем, тяжелыми пивными бутылками, хоругвь на длинном древке, государев портрет на...

...лицом перед ними, маленький сухонький, с обнаженной головой, а напротив — еле рассмотреть — знакомый кто-то, чья это физиономия, очень зна... да неважно, нет почему-то важно, а, это Васька Кокоулин, Сенькин брат, пьянчуга и сволочь...

...какая тишина в мире, какая... и летят последние листья, пластаются по медленной, равнодушной, стылой...

...десятки здоровенных глоток, сотни здоровенных кулаков, маленький, выпрямившийся, борода треплется на ветру, голова непокрыта, и надо...

— ...Стой, твою такую бога...

— ...А-а-а!

...и молча наземь...

«Доношу Департаменту полиции, что... Федор Афанасьевич Афанасьев 22 октября сего года на реке Талке в г. Иваново-Вознесенске, во время произнесения им, Афанасьевым, речи на возвышенном месте, под красным флагом...»

Из рапорта начальника Владимирского губернского жандармского управления

Андрей продирался сквозь оголенные кусты, они хлестали по лицу, цеплялись за отвороты шинели, кричала над рекой одинокая чайка. Присел на корточки, свинцовой, медленной водой смыл с исцарапанных щек слезы и кровь.

9

«Правительства, которые держатся только силой штыков, которым приходится постоянно сдерживать или подавлять народное возмущение, давно уже сознали ту истину, что народного недовольства не устранить ничем; надо попытаться отвлечь это недовольство от правительства на кого-нибудь другого».

Ленин. «Искра» № 1

«В некотором царстве, в некотором государстве жили-были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей...»

Максим Горький. «Русские сказки»

Жили-были они и в безуездном городе Иваново-Вознесенске, ибо в числе некоторых других категорий евреев, коим дозволялось проживать за пределами черты оседлости, значились и ремесленники особо ценных специальностей. В них здешние фабриканты испытывали нужду.

Над Вознесенским посадом, над бывшим селом Ивановом — вопль, единый и отчаянный; над хибарками жалкие, истертые перья из вспоротых подстилок; по мостовой, усыпанной осколками битой посуды, волокли, прямо по секущему, терзающему стеклу, полураздетых, истерзанных, изнасилованных; со второго этажа усердно, старательно выталкивали в узкое окошко сундук, он пролезать не хотел, а вытолкнуть его было необходимо, сундук с жидовским барахлом; пахло паленым волосом: подожгли седую бороду — и человек вспыхнул, упал, его растоптали; таскали за волосы, гогоча, неприкосновенного повсеместно священнослужителя, почему неприкосновенного, если это пархатый...

Для успокоения души своей черносотенцам в городе евреев не хватило. И, отобедав после праведных трудов, приняв дополнительно горячительного, верноподданные отправились громить всех, кто подвернется под руку.

От них разило сивухой, потной прелью, сапогами, портянками, луком, верноподданничеством, селедкой, ненавистью, дешевой ливерной колбасой, гнилыми зубами и кровью. Они выступали грозно и уверенно, — свобода! — перед собою несли грубо намалеванные богомазами доски, и «парсуны» того, кто «... и прочая, и прочая, и прочая», и трехцветные, с кровавой полосой понизу, флаги, и дреколья, и опорожненные бутыли, и каменья. Полагалось им петь только «...царя храни», но, хлебнув изрядно, горланили и неподобающую «Камаринскую» и непотребную, из сплошного похабства, «Семеновну».

Они выступали, шествовали по улицам, — свобода! — и никогда еще город не ведал такого страху.

Заслышав их издали, Андрей выбежал во двор.

Еще вчера, наспех собравшись, Владимир всею семьей уехал в Питер, чтобы оттуда — к родителям Тони, в Кронштадт. Бог ему, как говорится, судья. Сестры замужем. Николка, беспутный шалопай, пропадает неведомо где, Михаил — в столице.

...Ворвутся, повалят наземь, примутся топтать сапожищами, и услышишь, как хрустят собственные ребра, и захлебнешься собственной кровью, и станет в глазах темно, и погаснет все, что есть вокруг тебя, а они пойдут дальше, воняя по́том, сивухой, верноподданничеством и безнаказанностью.

Они повернули сюда.

Дробно семеня по выложенной кирпичом дорожке, белый, аккуратно причесанный, на груди — серебряная цепь, должностной знак члена городской управы, в дрожащих руках — икона Георгия Победоносца, к запертой калитке приблизился Сергей Ефремович. Перекрестился истово и торопливо. Увидел Андрея, сделал знак — прочь. Андрей остался.

Голос папеньки, всегда-то пискливый, звучал сейчас на самых верхних нотах, как ни старался Сергей Ефремович придать ему солидность. Андрей услыхал пропитой баритон:

— Не трожь, это Бубнов, городской управы...

И орущая, воняющая, осатанелая орда протопала дальше...

10

«Его превосходительству господину прокурору Московской судебной палаты.

Прокурора Владимирского окружного суда

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Доношу Вашему Превосходительству, что 29 октября сего года вечером полицейский обход под начальством надзирателя м. Ям Лебедева на окраине г. Иваново-Вознесенска, по Дуниловскому тракту, задержал трех показавшихся подозрительными лиц, шедших по направлению из деревни Котельницы. По приказанию Лебедева задержанные были обысканы, у двух из них оказались револьверы и патроны, почему всех троих отправили в полицейскую арестантскую местечка Ям, где при более тщательном обыске у одного из задержанных, как оказалось мещанина Петра Иванова Волкова, 17 лет, была найдена в рукаве пачка из 110 прокламаций от имени Иваново-Вознесенского Комитета Российской Социал-демократической Рабочей Партии. У другого из задержанных — студента Петербургского Императорского Технического Института Михаила Васильева Фрунзе, 21 года, — была отобрана его записная книжка с заметками, касающимися рабочего движения в Иваново-Вознесенске, и три рукописных черновика воззваний, в том числе черновик с редакционными исправлениями той прокламации, которая отобрана в печатном виде у Волкова. У третьего задержанного, студента Московского Сельскохозяйственного Института Андрея Сергеева Бубнова (сына члена Иваново-Вознесенской городской управы) был найден один печатный экземпляр той же прокламации...»

Господин прокурор умолчал о некоторых, весьма существенных, обстоятельствах.

Прежде всего, задержанных «для порядка» били, били умело, так, чтобы не оставалось внешних следов. Били еще до того, как у Бубнова из потайного кармана выпал браунинг, а у Фрунзе обнаружили смит-вессон. Били потому, что показались «подозрительными лицами». А когда у «подозрительных» нашли оружие, полицейские вовсе рассвирепели, каждому из троих накинули на шею ременную петлю, концы ремней привязали к седлам и хлестнули коней.

По-взрослому Андрей жалел в эти минуты Петю Волкова. Как ни просил Андрей у полицейских, чтобы отпустили парнишку, — разве их уговоришь. А у Пети в рукаве листовки, и не выкинуть целую пачку — заметят.

Гнали не шибко, но и отставать было нельзя: при малейшей задержке петля врезалась в тело. Но главное заключалось не в боли, а в чувстве невероятного унижения. Позже, в камере, Андрей думал: так вот половцы, татары волокли в плен, в рабство, от далеких тех времен идет стремление не просто причинить боль, а унизить, растоптать — не тело, а душу, человеческое достоинство... Противиться было бесполезно: придушат, кинут в кусты и делу конец, виновных не отыщут, полиция усердствовать не будет... Уже перед въездом в город остановились. Андрей вытер пот. Михаилу велели влезть на плетень — для чего, хотят на коней, что ли, посадить? И тотчас полицейский дернул лошадь, Михаил упал, подвернул ногу, — всю жизнь после хромал.

А о том, как происходил «более тщательный» обыск в ямской арестантской, свидетельствует подписанная всеми троими жалоба на имя прокурора Владимирского суда: «Нас били кулаками (всех), нагайками (всех), поленом (Фрунзе и Волкова), таскали за волосы (Бубнова), топтали и били ногами (Волкова и Бубнова)...»

Об этом господин прокурор предпочел умолчать. Он продолжает в канцелярски-эпическом тоне:

«31 октября Помощник Начальника Губернского Жандармского Управления Ротмистр Шлегель приступил к производству дознания... по признакам 103 и 139 ст. Угол. Улож. ввиду заключающегося в отобранных воззваниях призыва к ниспровержению Самодержавия и оскорбительных для для Государя Императора выражений...»

11

Их выпустили на волю 16 ноября, в среду, в шесть часов пополудни.

Именно в этот день, месяц спустя после обнародования высочайшего манифеста, на привокзальной площади внеуездного Иваново-Вознесенска была затоптана, растерзана, загублена черносотенцами, вопившими «Смерть жидовке!», — дочь московского врача, студентка-медичка, член Российской социал-демократической рабочей партии (фракция большевиков), посланец МК, привезшая сюда чемодан с револьверами для своих товарищей, смуглая, чернокосая красавица, человек чистейшей души, ничем, даже малой малостью перед людьми себя не запятнавший, не предавший в пустяке, не солгавший, не...

Словом, погибла Оля Генкина. Ей было двадцать три. Почти столько же, сколько Бубнову.

Ее похоронила полиция, ночью, тайком, похоронила рядом с Афанасьевым, за оградою Ново-Успенского кладбища, там, где по церковным законам — за оградою, неотпетыми — полагается предавать земле самоубийц, бродяг, вероотступников. Как ни скрывали «фараоны», о могилах этих вскоре знал весь город. Сюда, никого и ничего в отчаянии не опасаясь, пришел студеным вечером Андрей.

Мела пурга. Стонали крепкие, взращенные на плодородной кладбищенской почве деревья. Кренились подгнившие — вот-вот рухнут — кресты. Никого не было вокруг.

И даже Михаила не позвал с собою.

Никто не мог видеть Бубнова.

Никто не знает, о чем он думал тогда.

Никто не знает, кем была для него Оля. Во всяком случае, не только товарищем по делу, партийным товарищем.

Быть может, и его мысли высказал многие годы спустя поэт, которому принадлежат слова надписи, выбитой над братской могилой, где рядом с Федором Афанасьевым и Ольгой Генкиной лежат еще двадцать четыре большевика — далеко не все из павших, — сложившие головы свои в те годы и в дни Великой Октябрьской.

Здесь высечено теперь:

Сердце свое распахни перед памятью павших,

Жизнь отдавших за светлое счастье твое.

Умерли вы, но любовь и бессмертие — с вами.

В дело народа вложили вы жизни свои...

Мела пурга. На площади горланили пьяные черносотенцы.

Подыхал в фабричном лазарете с проломленным черепом — свои же, в пьяном затмении, шарахнули — шпик и пропойца Васька Кокоулин.

В городской управе делопроизводитель Никита Волков, торопясь, снимал копию с важной для большевиков бумаги.

Перед лампадою молился истово Сергей Ефремович Бубнов.

На Рылихе, у Балашова, заседал комитет.

Год тысяча девятьсот пятый близился к концу. Но ему, пятому году, еще предстояло заявить о себе Декабрьским вооруженным восстанием — высшим взлетом первой русской революции.

Этой революции не дано было победить — к тому не сложились условия.

Но — генеральная репетиция состоялась!

От Балашова возвращался Бубнов мимо тюрьмы. Сколько еще тюрем его дожидались...

Предыдущая главаГлава 12 из 17Следующая глава