К книге
Групповой портрет с дамойV
40%
V
6

Люди, родившиеся позже, могут спросить: почему в 1942/43 годах венки считались в Германии оборонной продукцией? Отвечу: чтобы похороны происходили по возможности достойно. Конечно, венки тогда не пользовались таким спросом, как сигареты, но тоже относились к разряду дефицита, в этом нет сомнений; кроме того, они были важны и нужны для поддержания бодрости духа в воюющей державе. Даже у государственных учреждений был огромный спрос на венки для жертв бомбежек и для солдат, умерших в госпиталях; а поскольку «иногда люди умирали собственной смертью» (Вальтер Пельцер, бывший владелец садоводства и тогдашний шеф Лени, ныне пенсионер, живущий в основном на доходы от недвижимости) и «за государственный счет по первому и второму разряду хоронили довольно часто высокопоставленных партийных деятелей, крупных промышленников и военных», то все виды венков, «от самого скромного, скупо украшенного, до огромных, как мельничные колеса, и увитых розами» (Вальтер Пельцер), считались оборонной продукцией. Здесь совсем не место отдавать должное государству за его заслуги в организации похорон, однако бесспорным с исторической точки зрения и научно доказанным можно считать тот факт, что похороны случались часто, венков требовалось много, как официальных, так и приватных, и что поэтому Пельцеру удалось для своей мастерской по изготовлению венков добиться статуса оборонного предприятия. Чем дальше продвигалась война, то есть чем дольше она продолжалась (авт. намеренно подчеркивает связь между «продвигаться» и «продолжаться»), тем дефицитнее, само собой, становились венки.

Если у «кого-то» существует убеждение, будто плетение венков не бог весть какое искусство, то мы должны будем здесь – хотя бы ради Лени – решительно его опровергнуть. Ведь следует учесть, что различаются мягкие и каркасные формы цветочных венков и что в любом случае должно соблюдаться единство общей конфигурации; что имеются самые разнообразные формы и технологии создания каркасов, что выбор декоративных растений надо увязывать с избранной конфигурацией венка; что существует девять основных видов зелени, идущей в основание венка, и двадцать четыре – для его отделки, сорок два вида растений для отдельных пучков, а еще восемь – для букетиков (те и другие «втыкаются» в венок), а еще двадцать девять видов растений идут на так называемые «римские» венки, всего набирается сто двенадцать видов зелени для венков, и хотя способы использования всех этих видов иногда совпадают, все же остается пять четко очерченных категорий использования и сложная система их частичных совмещений, то есть когда тот или иной вид зелени может использоваться как для скрепления венка, так и для окончательной отделки, как для «втыкания» (эта зелень, в свою очередь, подразделяется на пучки и на букетики), так и для «римских» венков. В общем, и здесь, как и в любом деле, действует общее правило: надо знать – когда, что, куда и как. Разве тот, кто считает плетение венков пустяковым занятием, знает, когда еловый лапник надо вплетать в основание венка, а когда использовать для отделки? Или: где и когда следует использовать тую, исландский мох, яглицу, магонию или тсугу? Разве он знает, что во всех случаях в зелени не должно быть просветов, а темп изготовления венков при любых обстоятельствах должен быть высоким? Из всего вышеизложенного можно сделать вывод, что Лени, которая до тех пор выполняла лишь легкую канцелярскую работу, да и то не систематически, выпала теперь далеко не легкая доля; оказавшись в своего рода художественной мастерской, она занялась нелегко поддающимся освоению ремеслом.

Быть может, не стоит упоминать, что так называемый «римский» венок некоторое время был в загоне, а так называемый «германский», наоборот, выдвинулся на передний план, что споры по этому поводу прекратились, как только образовалась ось Берлин – Рим и Муссолини довольно резко выступил против дискредитации римского венка; что до середины июля сорок третьего года в Германии спокойно плели римские венки, но потом из-за предательства итальянцев окончательно от них отказались (комментарий одного довольно крупного нацистского бонзы: «В нашей стране отныне не будет ничего римского – даже венков»). Вдумчивый читатель, конечно, уже понял, что в экстремальных политических ситуациях даже плетение венков может оказаться небезопасным занятием. А поскольку римский венок возник как подражание высеченным в камне декоративным венкам, украшавшим древнеримские фасады, то категорический запрет на них получил даже идеологическое обоснование: этот венок был объявлен «мертвым», а все остальные виды венков – «живыми». Вальтер Пельцер, важный свидетель жизни Лени в тот период (несмотря на свою неважную репутацию), весьма убедительно доказал, что в конце сорок третьего – начале сорок четвертого «завистники и конкуренты» донесли на него в Ремесленную палату и что против его фамилии появилась «опасная для его жизни» пометка: «по-прежнему плетет римские венки» (Пельцер). «Черт возьми, в то время это могло стоить головы» (Пельцер). Конечно, после 1945 года, когда темное прошлое Пельцера стало предметом обсуждения, он постарался выдать себя – и «не только из-за венков» – за «лицо, подвергавшееся политическим преследованиям при нацизме», что ему и удалось – к сожалению, как авт. вынужден отметить, – не без помощи Лени. «Ведь эти венки, из-за которых тогда разгорелся сыр-бор, изобрела сама Лени – я хочу сказать, Лени Пфайфер. Ее упругие и гладкие вересковые венки казались сделанными из эмали и – можете мне поверить – пользовались большим спросом у заказчиков. С римскими венками они не имели ничего общего, их изобрела Лени Пфайфер. Но мне это дело чуть не стоило головы, потому что их сочли вариантом римского венка».

На лице семидесятилетнего Пельцера, ушедшего на покой и живущего на доходы от недвижимости, проступил неподдельный страх; он даже отложил в сторону сигару, видимо, опасаясь приступа кашля.

«И вообще – чего я только для нее не делал, как только не покрывал! А ведь это было куда опаснее, чем подозрение в пристрастии к римским венкам!»

Из десяти человек, с которыми Лени в течение долгого времени ежедневно трудилась бок о бок, авт. удалось разыскать пятерых, в том числе самого Пельцера и его старшего садовника Грундча. Если считать Пельцера и Грундча начальниками Лени, что соответствует действительности, то из восьми остальных, находившихся примерно в том же положении, что и Лени, авт. нашел троих.

Собственный дом Пельцера представляет собой некое архитектурное сооружение, которое он сам скромно именует «коттеджем», но которое на самом деле больше смахивает на роскошную виллу (слово «вилла» он, в отличие от Груйтена, произносит правильно). Дом облицован желтым клинкерным кирпичом и только кажется одноэтажным (в полуподвальном этаже находится шикарный бар, большой зал, где Пельцер устроил своеобразный музей венков, – это его хобби, – комната для гостей и винный погреб с великолепным набором вин). Преобладающим цветом в доме, наряду с желтым (клинкерный кирпич), является черный: в черное выкрашены решетки, двери, ворота гаража, оконные рамы. Невольно возникающая ассоциация с колумбарием кажется авт. не лишенной оснований. Пельцер живет здесь с женой, довольно меланхоличной особой по имени Ева, урожд. Прумтель: ей лет шестьдесят пять, ее миловидное лицо портит выражение какой-то горечи.

Альберт Грундч – ему теперь восемьдесят – все еще живет, «забившись в свою нору на кладбище» (Г. о Г.), в каменном (кирпичном) сарае, оборудованном под квартиру из двух комнат с кухней, откуда рукой подать до принадлежащих ему двух теплиц. Грундч, в отличие от Пельцера, не нажился на расширении кладбища (да и не хотел наживаться, надо добавить) и обеими руками держится за «теплицы площадью в один морген, которые я ему в свое время по глупости подарил» (Пельцер). «Откровенно говоря, городской отдел парков и кладбищ облегченно вздохнет, когда старик заг… пом… Ну, в общем, когда он отправится в мир иной, скажем так».

Посреди кладбища, давно поглотившего не только несколько гектаров пельцеровского садоводства, но и другие садоводства и гранильные мастерские, Грундч живет почти в полной независимости от остального мира: пенсию по инвалидности он получает («Я же ее ему и выбил». – П.), за квартиру не платит, табак и овощи для себя выращивает сам, а поскольку он вегетарианец, то ему почти ничего не приходится покупать; проблем с одеждой у него тоже, можно сказать, нет: он все еще донашивает штаны Груйтена, сшитые на заказ еще в 1937 году и подаренные Лени Грундчу в 1944-м. Теперь он (Г. о Г.) «полностью переключился на продажу цветов в горшках к соответствующим праздникам (гортензии – на Красную горку, цикламены и незабудки – ко Дню матери, маленькие елочки в горшочках, украшенные лентами и свечечками, – к Рождеству: такие елочки ставят на могилах. «Чего только люди не притаскивают на могилы – уму непостижимо»).

У авт. сложилось впечатление, что городскому отделу парков и кладбищ придется еще немного подождать, если он и в самом деле рассчитывает на скорую кончину Г. Он совсем не «сидит безвылазно у себя дома или в теплицах», как о нем говорят (рабочие городского отдела зеленых насаждений), а использует территорию кладбища, сильно расширившуюся за истекшее время, как свой собственный парк: «После закрытия, когда прозвенит звонок, – это происходит довольно рано, – я совершаю далекие прогулки; присаживаюсь где-нибудь на скамейку, выкуриваю трубочку, под настроение иногда привожу в порядок запущенную или вовсе заброшенную могилку, устилаю ее чем-нибудь подходящим – мхом или лапником, иногда кладу сверху цветок, и поверите ли, ни разу еще никого не встретил, если не считать нескольких воришек, пробравшихся на кладбище за изделиями из цветных металлов: бывает – правда, редко, – что люди от горя теряют голову и никак не могут поверить, что мертвый и впрямь мертв; эти перелезают через ограду, чтобы и ночью плакать на могиле, проклинать все на свете, молиться или просто чего-то ждать. Но за пятьдесят лет таких случаев было два или три, и тут уж я, конечное дело, им не мешал и обходил их стороной. А этак раз в десять лет на кладбище появляется влюбленная парочка, которая понятия не имеет ни о страхе, ни о предрассудках, зато понимает, что вряд ли на всем свете сыщется лучшее местечко для любви, чем кладбище: здесь им никто не помешает. И в этом случае я тоже, конечное дело, удалялся и обходил их стороной. А теперь, честно говоря, я даже не знаю, что происходит в дальних углах кладбища. Но поверьте, здесь и зимой красиво, – падает снежок, и я брожу ночью в валенках и толстой шубе да попыхиваю трубочкой, а кругом так тихо-тихо, и покойники все спят себе мирно. Но вот с подружками, едва я, бывало, только заикался о том, чтоб зазвать их в свою халупу, выходили одни неприятности; тут уж ничего не попишешь, скажу я вам. Чем больше я старался их уломать, тем пуще они сволочились, особенно отпетые шлюхи. Никакие деньги не помогали».

Когда авт. заговорил о Лени, Г. даже вроде бы смутился. «Ну как же, – Лени Пфайфер, помню ли я ее? Да разве я мог ее забыть! Наша Лени. Конечно, все мужчины пытались за ней ухлестывать, так или иначе – все, даже наш ловкач Вальтер (имеется в виду Пельцер, которому нынче семьдесят. – Авт.), да только всерьез никто не решился. Она была недотрога, к такой на безрогой козе не подъедешь, это я точно знаю; а уж у меня-то, старика, – мне тогда стукнуло пятьдесят с гаком, – тем более никаких шансов не было; из остальных, пожалуй, один только Кремп пытался к ней подступиться – мы его звали «пошляк Гериберт», – но она его отшила напрочь, обдала таким холодом и презрением, что и он отстал. Какие подзаходы делал Вальтер, не знаю, однако уверен, что и он ничего не добился. А кроме них у нас работали одни женщины – ясное дело, война заставила, – и женщины почти поровну разделились: одни – за, другие – против. Не против нее, а против того русского, про которого мы лишь потом узнали, что он-то и был избранником ее сердца. Вы только подумайте: вся эта история длилась почти полтора года, и никто, ни один из нас, ничего такого не заметил: те двое все делали с умом да с оглядкой. Правда, и на карту было поставлено много – две жизни или, уж во всяком случае, полторы. Черт побери, меня даже теперь, задним числом, дрожь пробирает от макушки до задницы, как подумаю, чем эта девушка рисковала. Как она работала? Вы интересуетесь, как она работала? Боюсь, что буду пристрастен, – ведь я ее любил, очень даже любил, как можно любить дочку, которой у тебя никогда не было, а может, и как возлюбленную, которая никогда не будет твоей; все ж таки я был на тридцать три года старше. Ну, так вот. У нее оказался просто врожденный талант, и этим все сказано. Среди нас только двое были садоводами по профессии, а если с Вальтером, то трое, но у того на уме были одни бухгалтерские книги да доходы. Значит, остаются двое: Хёльтхоне – из образованных, в молодости бросалась туда-сюда; романтическая особа, скажу я вам, окончила лицей, училась в университете, а потом вдруг занялась садоводством: дескать, земля, ручной труд и так далее, но и уметь кое-что умела. Вторым был я. А все остальные садоводству не обучались: и Хойтер, и Кремп, и Шельф, и Кремер, и Ванфт, и Цевен, – почти сплошь женщины, и уже не первой молодости, во всяком случае, ни одну из них не хотелось повалить где-нибудь в укромном уголке между кучей торфа и грудой зелени для венков. Ну, уже за два первых рабочих дня я понял, что эта Пфайфер не сможет делать каркасы, это работа грубая и довольно тяжелая, ее делали три человека – Хойтер, Шельф и Кремп: им просто указывали количество венков, давали кучу веток с листьями в зависимости от наличия, – под конец уже почти ничего не было, кроме дуба, бука и обычной сосны, ну, и размеры венков – обычно стандартные; но для торжественных похорон размеры были особые, мы их сокращенно обозначали буквами Б1, Б2 и Б3, что означало: бонза первой, второй и третьей категории. А когда потом выплыло, что у нас для учета в гроссбухе использовались еще и буквы Г1, Г2 и Г3, что значило: герои первой, второй и третьей категории, этот дурак Кремп поднял шум, потому как углядел в этом какое-то оскорбление, в том числе и для себя лично, ведь он получился героем второй категории: нога ампутирована, несколько орденов и медалей. Стало быть, Лени в каркасную группу не годилась, это я сразу понял и направил ее в группу отделки, где она и работала вместе с Кремер и Ванфт. У нее оказался просто-таки природный талант к отделке, скажу я вам, или, если хотите: врожденное мастерство. Вы бы поглядели, как ловко она обращалась с ветками лавровишни или рододендрона, ей можно было доверить самый дорогостоящий материал: у нее ничего не пропадало, ничего не ломалось. И она сразу поняла то, чего другие никак не могли взять в толк: главный узел отделки, ее центр, должен находиться в левой верхней четверти венка; тем самым венку придается радостный, можно даже сказать, жизнерадостный вид, он как бы устремлен вверх. Если же поместить центр отделки справа, вид у венка унылый, он как бы валится вниз. И Лени никогда бы не пришло в голову смешивать геометрические формы отделки с растительными, никогда, поверьте. Такая уж она была по натуре: или – или; это было видно даже по тому, как она украшала венки. Правда, от одного пристрастия мне пришлось ее отучать, притом долго и настойчиво: она любила геометрические фигуры – ромбы и треугольники – и однажды, из чистого интереса и наверняка без злого умысла, вплела звезду Давида из маргариток в венок для Б1! Звезда получилась у нее как бы сама собой, и она, наверное, до сих пор не понимает, почему я так разъярился и прямо-таки набросился на нее: представьте себе, что было бы, если бы никто не заметил и венок в таком виде попал бы на катафалк! А вообще-то заказчики предпочитали причудливые растительные узоры, и Лени прекрасно умела импровизировать: то вплетет маленькую корзиночку, то даже птичку – ну, птичка, конечно, не растение, а все же живое существо; а если для венка какого-нибудь Б1 требовались розы – наш Вальтер умел доставать и розы, не смотрел, что розы-то благородных сортов и еще все в бутонах, – тут Лени и показывала, на что способна: у нее получались целые жанровые картинки, жаль только, все они были недолговечные; как-то раз изобразила даже крошечный парк с прудом и лебедями. Одно скажу: если бы за украшение венков давали призы, Лени присудили бы их все до одного, – а главное, во всяком случае для Вальтера: с меньшим количеством материала она добивалась большего эффекта, чем другие, расходовавшие много. То есть умела еще и экономить. Потом готовый венок попадал в группу проверки качества, то есть к Хёльтхоне и Цевен, но ни один венок не выходил из мастерской, не пройдя и через мои руки. Хёльтхоне должна была проверять каркас и отделку и, если надо, кое-что подправлять, а Цевен – мы называли ее «ленточницей» – прикрепляла к венкам ленты, которые присылали заказчики; тут уж, конечно, нужно было глядеть в оба, чтобы, не дай Бог, чего не перепутать. К примеру, кто-то заказал венок с надписью «Последний привет Гансу от Генриетты», а получил венок с лентой «Незабвенному Отто от Эмилии» или наоборот. При том, что венки шли потоком, такая неприятность вполне могла случиться. Ну и, наконец, надо было развезти венки по церквам, госпиталям, военным учреждениям, партийным комитетам и похоронным бюро; для этого у нас был свой транспорт – трехколесная машина-развалюха, и ездил на ней только Вальтер, уж этого удовольствия он не упускал – тут он мог вволю погулять, положить в карман живые денежки и на какое-то время испариться из мастерской.

Поскольку Лени ни Лотте, ни ван Доорн или Маргарет, ни старику Хойзеру или Генриху Пфайферу никогда не жаловалась, что ей трудно работать, следует предположить, что работа и впрямь доставляла ей удовольствие. И тревожили ее, по-видимому, только ссадины, которыми сплошь были покрыты ее пальцы и руки: израсходовав запасы перчаток, оставшихся от отца и матери, она стала спрашивать у всех родственников, нет ли у них «ненужных перчаток».

Возможно, что Лени молча вспоминала покойную мать, вспоминала отца, много думала об Эрхарде и Генрихе, – быть может, даже о покойном Алоисе. Говоря об этом годе, все называют ее «милой, приветливой и очень молчаливой».

Даже Пельцер называет ее молчаливой. «Боже мой, да она вообще рта не открывала! Но все равно была милой, милой и приветливой, и к тому же моей главной опорой в мастерской, если не считать Грундча, этого старого мужлана, и Хёльтхоне, этой придиры и заумной задаваки: придет кому-нибудь в голову новая идея – она обязательно обрежет. А Пфайфер, та не только придумывала новые узоры, она и фактуру растений нутром чувствовала, понимала, что с цикламенами можно и нужно обращаться совсем по-другому, чем с розами или пионами. А для меня достать красные розы для венка всякий раз означало выложить из кармана кругленькую сумму, уверяю вас; дело в том, что в те годы розы продавались из-под полы – кавалеры считали розы самым лучшим подарком даме сердца, и на них можно было прилично заработать, особенно в отелях, где останавливались молодые офицеры со своими подружками. Так портье гостиниц обрывали у меня телефон, предлагая за букет роз не только деньги, но и разные другие вещи – кофе, сигареты, масло; даже материал на костюм – я имею в виду тонкую шерсть – несколько раз предлагали. А ведь и в самом деле – обидно было отдавать все мертвым, когда живым не хватало».

Пока Пельцер крутился со своими розами, Лени чуть было не стала жертвой «отдела по распределению жилой площади»: городские власти сочли, что для семикомнатной квартиры с кухней и ванной семерых жильцов слишком мало (тогда в квартире проживали: старик Хойзер, его жена, Лотта Хойзер с сыновьями Куртом и Вернером, сама Лени и ван Доорн). Как-никак, к тому времени город перенес более пятисот пятидесяти налетов и сто тридцать бомбежек; семейству Хойзеров решено было оставить три комнаты, правда, самые большие, Лени и Марии удалось отвоевать по комнате – «для этого пришлось пустить в ход все знакомства и связи, какие только были» (М. в. Д.). Можно предположить, что здесь определенную роль сыграло одно высокопоставленное лицо, ведавшее в ту пору коммунальным хозяйством, а ныне пожелавшее остаться неизвестным и из скромности отрицающее «какое-либо участие в решении этого вопроса». Как бы то ни было, две комнаты все еще оставались в распоряжении «отдела распределения», и «эти невыносимые Пфайферы, изгнанные фугаской из своей халупы (Лотта), нажали на все кнопки, «чтобы только жить под одной крышей с нашей дорогой невестушкой». Тот факт, что его дом разбомбили, старик Пфайфер сумел обратить себе на пользу, так же как в свое время хромоту; у него даже хватило пошлости сказать: «Теперь я пожертвовал отечеству и мое скромное, но добытое честным трудом достояние» (Лотта X.). Ну, мы все, естественно, до смерти перепугались, но потом Маргарет выведала через своего бонзу (?? – Авт.), что старика Пфайфера вместе с его учениками вскоре эвакуируют в сельскую местность; тут мы уступили, и недели три они действительно сидели у нас на голове, но потом старика все же эвакуировали, несмотря на хромоту, с ним уехала и его дурища, и остался только этот симпатичный малый, Генрих Пфайфер; но он записался добровольцем и со дня на день ждал повестки; все это произошло вскоре после Сталинграда» (Лотта X.).

Узнать что-либо о главном враге Лени во время ее работы в садоводстве оказалось довольно трудно. Авт. не сразу додумался обратиться в «отдел охраны могил павших воинов» и потратил много времени, безуспешно роясь в адресных книгах, списках военнослужащих и т. д. На его запрос «отдел охраны могил» ответил, что Гериберт Кремп, двадцати пяти лет, пал смертью храбрых в середине марта недалеко от Рейна и похоронен у автострады Франкфурт – Кёльн. Ну, а узнав, где находится могила Кремпа, авт. уже ничего не стоило выяснить, где живут его родители; правда, разговор с ними произвел на авт. гнетущее впечатление. Они подтвердили, что их сын работал в садоводстве Пельцера, и показали, что «там, как и везде, где он жил и трудился, он боролся за порядок и чистоту во всем. А когда отечество оказалось в опасности, его невозможно было удержать, и в начале марта, несмотря на то что нога у него была ампутирована по бедро, он добровольно записался в фолькс-штурм. И пал смертью храбрых, именно так он и мечтал умереть». Родители Кремпа, видимо, считали смерть сына совершенно нормальной и ожидали, что авт. разделит их чувства; сделать этого авт. не смог. Не смог он также изобразить неподдельный интерес при виде фотографии молодого Кремпа и поэтому счел за лучшее побыстрее откланяться – как и в случае с госпожой Швайгерт; на фотокарточке был запечатлен не очень симпатичный (авт.) молодой человек с большим ртом, узким лбом, густыми светлыми волосами и глазами-пуговицами.

Чтобы узнать адреса трех еще здравствующих напарниц Лени, работавших вместе с ней в садоводстве во время войны, авт. достаточно было обратиться в адресный стол, где за соответствующую, весьма низкую, мзду, ему выдали необходимую справку. Первой из них, госпоже Лиане Хёльтхоне, возглавлявшей в свое время группу проверки, ныне семьдесят лет, она владелица нескольких цветочных магазинов. Живет госпожа Хёльтхоне в необычайно элегантном маленьком коттедже – четыре комнаты, кухня, холл, две ванные комнаты, – расположенном в пригороде, почти на лоне природы; дом обставлен с безукоризненным вкусом, цветовая гамма и формы предметов согласуются между собой, а книги, которых у хозяйки дома великое множество, делают ее интерьер еще изысканнее. Держалась она суховато, однако достаточно любезно; никто не узнал бы в этой изящной, холеной и красивой седовласой даме ту приземистую, повязанную платком женщину с суровым лицом, которую авт. видел на групповом снимке, сделанном по случаю юбилея пельцеровской мастерской в 1944 году и показанном авт. Пельцером. Теперь госпожа Хёльтхоне являла собой сдержанность и достоинство: тонкой работы серьги из серебряного кружева в виде корзиночек, внутри которых дрожали коралловые бусинки, колебались при каждом повороте ее головы; карие глаза, еще совсем не выцветшие, живо перебегали с предмета на предмет; все это вместе создавало довольно беспокойное для глаз зрелище, поскольку в движении было все: сами сережки, коралловые бусинки в них, голова и глаза. Макияж был тщательно нанесен, слегка морщинистая шея и руки выглядели холеными, но не было во всем этом и намека на старания скрыть свой возраст. На столе появились: чай, сдобное печенье, сигареты в серебряном портсигаре (едва вмещающем восемь сигарет), горящая свеча, фарфоровая спичечница с рисунком ручной работы, изображающим небесный свод с одиннадцатью знаками зодиака по краям и двенадцатым – Стрельцом – посередине; все знаки зодиака были голубые, и только Стрелец – розовый; очевидно, госпожа X. родилась под знаком Стрельца. Портьеры в комнате были бледно-розовые, мебель светло-коричневая, орех, ковры белые, в простенках между стеллажами с книгами висели гравюры с видами Рейна, искусно подкрашенные от руки, всего шесть или семь штук (за абсолютную точность авт. не ручается); все гравюры были размером примерно шесть на четыре сантиметра, не больше, – тонкая ювелирная работа. На гравюрах были изображены: Бонн – вид из Бойеля, Кёльн – вид из Дейца, Цонс – вид с правого берега Рейна, примерно между Урденбахом и Баумбергом, затем Обервинтер, Боппард, Реес. Поскольку авт. припоминает, что видел также гравюру с изображением Ксантена, который художник приблизил к Рейну чуть больше, чем это дозволяет географическая точность, то, значит, гравюр было все же семь. «Да-да, – сказала госпожа Хёльтхоне, протягивая авт. серебряный портсигар с таким видом, по которому можно было заключить, будто она надеется, что он им не воспользуется (но авт. ее разочаровал и заметил, что лоб ее чуть-чуть нахмурился). – Да-да, вы совершенно правильно заметили, здесь только виды левого берега, – сказала она (опередив авт. и не дав ему проявить свою наблюдательность, сообразительность и аналитические способности!). – Да, я была сепаратисткой и ею остаюсь, причем не только в мыслях: пятнадцатого ноября двадцать третьего года я была ранена у горы Эгидинберг, я боролась не на той стороне, которая прославилась, а на бесславной, хотя сама я до сих пор считаю ее достойной славы. И никто меня не убедит, что мой край относится к Пруссии, он никогда к ней не относился и не входил в так называемую империю, созданную Пруссией. Я и теперь сепаратистка, только я не за французскую, а за немецкую Рейнскую область. Рейн – ее естественная граница, Эльзас и Лотарингия, разумеется, входят в ее состав, а соседствует с этой областью Франция, – конечно, республиканская и не шовинистическая. Ну так вот, в двадцать третьем году я бежала во Францию, там меня вылечили, и потом, в двадцать четвертом, мне пришлось вернуться в Германию, но уже под чужим именем, с чужим паспортом. А в тридцать третьем и вообще было спокойнее носить фамилию Хёльтхоне, а не Элли Маркс. Уезжать во второй раз я не захотела, не хотела жить в эмиграции. И знаете почему? Я люблю этот край, люблю людей, которые здесь живут: они просто попали в скверную историю. И можете теперь сколько угодно цитировать Гегеля (авт. не собирался цитировать Гегеля!) и говорить, что в скверную историю нельзя попасть просто так. В тридцать третьем я решила, что лучше всего будет закрыть мое бюро садово-парковой архитектуры, хотя дела у меня шли хорошо; и я объявила себя банкротом, это было самым простым ходом и меньше всего бросалось в глаза, хотя тоже было связано с некоторыми трудностями, так как до этого все было в порядке. А потом началась кампания по проверке национальности предков, для меня весьма сложная и опасная, но во Франции у меня еще сохранились друзья, они все и уладили. Подлинная Лиана Хёльтхоне умерла в двадцать четвертом году в одном парижском борделе, а записали, что умерла Элли Маркс из Саарлуиса. Документы на предков устроил по моей просьбе один парижский адвокат, у которого был знакомый в германском посольстве… Но как мы ни старались хранить все это в тайне, в один прекрасный день мне пришло письмо из какой-то деревни под Оснабрюком, в котором некий Эрхард Хёльтхоне обещал своей Лиане «все простить». «Только вернись на родину, я помогу тебе устроить жизнь». Ну, нам пришлось подождать, пока не собрали всех справок про дедов и прадедов, а потом уже «умертвили» эту Лиану Хёльтхоне в Париже, в то время как она продолжала жить в Германии и работала в садоводстве. Ну, в общем, дело выгорело. И покамест все шло гладко, но стопроцентной уверенности не было, поэтому я и решила, что лучше всего будет нырнуть под крылышко такого ярого нациста, как Пельцер».

Чай был отменный, в три раза крепче, чем у монахинь, сдобное печенье тоже выше всяких похвал, но авт. вот уже в третий раз протянул руку к серебряному портсигару, хотя пепельница величиной с ореховую скорлупку вряд ли вместит пепел от трех сигарет и три окурка. Госпожа Хёльтхоне, несомненно, была женщина умная и умеренная, и поскольку авт. не оспаривал ее сепаратистских взглядов, да и не хотел их оспаривать, ее симпатия к нему, несмотря на его неумеренность в курении и питье чая (уже третья чашка!), не улетучилась.

«Вам нетрудно себе представить, как я тряслась, в общем-то даже без особых причин, поскольку родственники этой Лианы так и не объявились; но у Пельцера в любое время могли устроить какую-нибудь строгую ревизию или проверку личных документов сотрудников, а кроме того, там ведь торчал этот проклятый нацист Кремп, да и Ванфт тоже была нацистка, а Цевен, с которой я работала за одним столом, раньше принадлежала к «Немецкой национальной партии». Нюх у Пельцера всегда был потрясающий; и он, видимо, учуял, что я не совсем уверенно себя чувствую, потому что потом, когда он совсем обнаглел и стал в открытую спекулировать цветами и зеленью, я испугалась, что могу попасться не сама по себе, а из-за него, и решила уволиться. Тут он странно так на меня взглянул и спросил: «Вы хотите уволиться? И можете себе это позволить?» Я уверена, знать он ничего не знал, но что-то учуял: я разнервничалась и взяла заявление об уходе обратно; но он-то заметил, что я разволновалась не на шутку и, значит, на то были причины; с тех пор он при каждом удобном случае произносил мою фамилию таким тоном, как будто сомневался, что она настоящая; ну, а про Кремер он, конечно, точно знал, что ее муж был коммунистом и его убили в концлагере; о Пфайфер он тоже кое-что учуял, и чутье навело его на верный след: открылось такое, о чем ни он сам, ни мы все не подозревали. Лени Пфайфер и этот Борис Львович явно симпатизировали друг другу, что само по себе было весьма опасно, но это… Такого мужества я от нее не ожидала. Кстати, Пельцер и в 1945 году проявил безошибочный нюх и сразу начал называть цветы flowers, только с венками попал впросак: он называл их circles[5], и американцы подумали, что он говорит о каких-то тайных кружках».

Пауза. Недолгая. Во время паузы авт. с трудом пристроил в серебряной скорлупке третий окурок и с удовольствием отметил про себя, что в безукоризненном стеллаже с книгами несколько томиков – Пруст, Стендаль, Толстой и Кафка – выделяются своим весьма потрепанным видом; они были не грязные, не захватанные, а именно потрепанные, как бывает заношенным старое любимое платье, которое без конца стирают и чинят. На вопрос авт. хозяйка дома ответила: «Да, я люблю читать, особенно книги, уже не раз читанные, Пруста я открыла для себя еще в двадцать девятом в переводах Бенжамина… Итак, вернемся к Лени: конечно, она замечательная девочка, я называю ее девочкой, хотя теперь ей, наверное, где-то под пятьдесят; однако близко она ни с кем не сходилась, ни во время войны, ни после; нельзя сказать, чтобы она всех сторонилась, нет, но была всегда сдержанна и молчалива; приветлива – и в то же время молчалива и своенравна. Надо вам сказать, что у меня было прозвище Дама; потом, когда к нам поступила Лени, нас обеих стали называть «эти Дамы», но меньше чем через полгода она перестала быть Дамой, Дамой осталась я одна. Удивительное дело, я лишь много времени спустя догадалась, почему Лени казалась такой странной, почти загадочной: у нее была психология пролетарки – да-да, я на этом настаиваю; ее отношение к деньгам, времени и тому подобному было типично пролетарское. Она могла бы занять какое-то положение в обществе, но не хотела; и не потому, что ей не хватало чувства ответственности или способности брать на себя ответственность, у нее даже был организаторский талант, что она достаточно убедительно доказала: ее роман с Борисом Львовичем длился полтора года, и никто, ни одна живая душа об этом не подозревала, ни разу ни его, ни ее не поймали с поличным, а ведь те же Ванфт и Шельф, да и пошляк Кремп буквально не сводили с них глаз, скажу я вам, так что у меня иногда на душе начинали кошки скрести, и я думала про себя: если между ними что-то есть, то помилуй их Бог! Опаснее всего было вначале, когда они – по чисто практическим причинам – не имели возможности остаться вдвоем. Временами я вообще сомневалась, в своем ли она… понимает ли она, что делает; ведь она была довольно наивна. И, как я уже говорила, совершенно равнодушна к деньгам, вообще ко всякой собственности. Мы все зарабатывали в неделю от двадцати пяти до сорока марок – в зависимости от надбавок и сверхурочных, позже Пельцер ввел еще и «поголовную премию», как он ее назвал: за каждый венок он доплачивал еще двадцать пфеннигов, их раскладывали на всех, таким образом набегало еще несколько марок; но у Лени в неделю уходило минимум вдвое больше на один только кофе, ни к чему хорошему это привести не могло, хотя в ту пору она еще получала квартирную плату от жильцов. Иногда мне казалось, да и теперь кажется, что эта девушка – загадка природы. Нельзя было понять, какая она на самом деле – очень глубокая или очень поверхностная; и пусть это прозвучит даже не слишком логично, я считаю, что и то и другое верно, она была и очень глубокая, и очень поверхностная, только одного о ней никогда нельзя было сказать и сейчас не скажу: она не была вертихвосткой. Чего не было, того не было.

В сорок пятом мне не выплатили никакой компенсации, потому что не могли установить, скрывалась ли я при нацистах как сепаратистка или как еврейка. Как сепаратистке, мне, естественно, никакой компенсации не полагалось, а как еврейке… Попробуй докажи, что ты обанкротилась нарочно, чтобы исчезнуть из поля зрения. Единственное, что я получила, да и то при содействии одного приятеля, служившего во французской армии, это разрешение открыть садоводство и торговлю цветами, и я сразу же, в конце сорок пятого, предложила Лени работать у меня: жилось ей тогда с ребенком хуже некуда; она проработала у меня двадцать четыре года, до семидесятого. Не десять и не двадцать, а больше тридцати раз я предлагала ей заведовать одной из цветочных лавок, предлагала участие в прибылях. И, уж во всяком случае, она могла бы стоять за прилавком в нарядном платье и обслуживать покупателей; но нет, она предпочла остаться в рабочем халате и в холодной задней комнатке плести венки и составлять букеты. Никакого стремления подняться выше, никакого честолюбия. Иногда мне кажется, она просто не от мира сего; немного «со сдвигом», но очень, очень милая. И, конечно, очень избалованная, в чем я тоже усматриваю нечто пролетарское: знаете ли вы, что она, простая работница, получая в неделю не больше пятидесяти марок, и во время войны держала свою старую прислугу? А знаете, что та ей ежедневно пекла? Несколько свежих булочек, да таких, что у меня иногда слюнки текли, и я, хоть и «Дама» с головы до ног, иногда еле удерживалась, чтобы не попросить: «Детка, дайте и мне откусить кусочек, пожалуйста, дайте откусить». И она, конечно, дала бы, можете быть уверены; ах, если бы я у нее тогда попросила и она смогла бы теперь, когда ей так скверно живется, спокойно обратиться ко мне за помощью… Ведь она, знаете ли, еще и очень гордая. Гордая, как принцесса из сказки. Что же касается ее профессиональных данных, то их сильно переоценивали. Конечно, пальцы у нее ловкие и способности есть, но, на мой вкус, в ее венках и букетах было слишком много филиграни, утонченности, они были похожи на вышивку, а я предпочитаю крупную красивую вязку. Из Лени вышел бы прекрасный ювелир – золотых и серебряных дел мастер, но когда речь идет о цветах – вы, наверное, удивитесь, – нужна грубая и сильная хватка, а этого у нее не было; в ее работе чувствовалась смелость, но не отвага. Но если учесть, что она совсем не училась нашему ремеслу, то можно только поражаться, с какой скоростью она все это освоила». Поскольку хозяйка дома больше не предлагала гостю чаю, не открывала и не протягивала ему портсигар, авт. решил, что аудиенция, по крайней мере на сегодня, окончена (и был, как потом выяснилось, прав). По мнению авт., госпожа Хёльтхоне дополнила весьма существенными штрихами портрет Лени. Перед уходом гостя госпожа X. предложила ему заглянуть в ее маленькую мастерскую: она теперь вновь занялась декоративным садоводством. Для городов будущего она проектирует «висячие сады», которые она называет «сады Семирамиды»; от такой страстной почитательницы Пруста можно было бы ожидать и более оригинального названия. Прощаясь с хозяйкой, авт. почувствовал, что этот визит завершен, но что новые встречи не исключены: на лице госпожи X. было написано искреннее расположение – правда, с некоторым оттенком усталости.

При описании встреч авт. с Мартой Ванфт и Ильзой Кремер можно опять прибегнуть к методу частичного совмещения; обе они получают пенсию по инвалидности, одной семьдесят, другой шестьдесят девять лет, обе седые, обе живут в малогабаритных двухкомнатных квартирках, построенных отделом социального обеспечения муниципалитета, у обеих печное отопление и мебель начала пятидесятых годов, обе квартиры производят впечатление «скудости» и запущенности, обе женщины держат попугаев, хотя здесь уже начинаются различия: у одной (Ванфт) – карелла, у другой (Кремер) – волнистый. На этом сходство кончается. Ванфт – женщина суровая, почти неприступная и крайне неразговорчивая; каждое слово стоит ей больших усилий, и она выплевывает их своим тонкогубым ртом по отдельности, словно вишневые косточки. «Чего о ней говорить, об этой мерзавке. Я же понимала, я же догадывалась, чем дело пахнет. И сегодня себя кляну, что не дозналась до конца. С удовольствием поглядела бы на нее обритую, да и высечь такую тоже бы не мешало. Спуталась с русским, когда наши парни сражались на фронте, а у самой муж пал смертью храбрых и папаша оказался мошенником первой руки. И такой гадине уже через три месяца передали группу отделки, а у меня забрали. Нет, дрянь баба, и больше ничего. И никакого понятия о чести, вечно выставляла напоказ свои телеса, мужики просто обезумели. Грундч увивался вокруг нее, как кот, Пельцер на нее облизывался и покуда держал в резерве, даже порядочному парню Кремпу, который вкалывал изо всех сил, задурила голову так, что он стал на всех рычать. Да еще разыгрывала из себя благородную; а сама была выскочка, которой хорошенько дали под зад. Как ладно нам работалось до нее. А при ней все время как будто что-то искрилось в воздухе, как будто тучи сгущались и не могли разрядиться: поколотить бы ее как следует – вот и была бы разрядка. А чего стоит эта умильная возня с цветами – словно в пансионе для благородных девиц; все они попались на эту удочку. Не успела она прийти, как я оказалась одна, совсем одна. И этими ее подзаходами – кофе свой всем предлагать и так далее – меня ей провести не удалось, это мы называем «золотить пилюлю», вот как; а сама она – глупая гусыня, а может, и потаскушка, но уж наверняка вертихвостка». Все это она выложила не так быстро, как кажется в передаче авт. Ванфт выдавливала из себя слово за словом, словно выплевывала косточку за косточкой; потом и вовсе отказалась говорить, но все же кое-что добавила: назвала старого Грундча «фавном-неудачником или Паном, если хотите», а Пельцера «самым отъявленным подлецом и оппортунистом, какого я знала; а я-то за него заступалась, ручалась за него перед партией. Меня – как доверенное лицо нацистской партии все время о нем спрашивали. (Гестапо? – Авт.) А как он себя вел после войны? Что он сделал, когда мне не дали пенсию? Дескать, муж мой погиб не на войне, а во время уличных боев тридцать второго – тридцать третьего. Ничего он не сделал, а ведь был с моим мужем в одном отряде штурмовиков. Пальцем не шевельнул. А сам с помощью этой потаскушки и этой «Дамы»-еврейки выкрутился-таки, когда я увязла по уши в дерьме. Ну, хватит, я о них больше и слышать не хочу. На этом свете нет ни благодарности, ни справедливости, а другого, похоже, тоже не будет».

Госпожа Кремер – ее авт. разыскал в тот же самый день – мало что могла рассказать о Лени, которую она все время называла «бедная милая девочка»: «Эта бедная милая девочка, эта бедная, милая и наивная девочка… А этот русский… Скажу вам откровенно: я тогда относилась к нему с недоверием и так же отнеслась бы и сейчас. Не знаю, не был ли он подослан к нам гестапо. Уж слишком хорошо говорил по-немецки и уж слишком был вежливый. И почему попал именно в наше садоводство, а не работал, как другие пленные, на разборке разбомбленных домов и ремонте железнодорожных путей? Парень он был славный, ничего не скажешь, но я остерегалась с ним разговаривать – скажешь только, что нужно по работе».

Чтобы узнать, как выглядит фрау Кремер, нужно представить себе окончательно поблекшую женщину, бывшую блондинку с голубыми глазами, которые теперь кажутся почти бесцветными. Лицо у нее мягкое, расплывшееся, не злое, только немного кислое и жалостливое, но не жалобное. Она предложила авт. кофе, но сама пить не стала; говорила она много и плавно, но вяло и как бы без знаков препинания. Авт. не просто удивила, а прямо-таки пронзила неописуемая отработанность движений, с какой она сворачивала самокрутки: точное движение пальцев, щепоть сыроватого медово-желтого табака – и сигарета готова, причем безукоризненной формы, без пустых кончиков, никакие ножницы не требуются. «Да, этому я рано выучилась, может, это было первое, чему я выучилась в детстве, – сперва для отца, когда его в 1916 году посадили в крепость, потом для мужа – он сидел в тюрьме, а потом и для себя, я тоже отсидела полгода; ну, во время безработицы и во время войны тоже, конечно, крутили самокрутки, так что и разучиться было некогда». При этих словах она закурила, и авт., увидев ее с белой, только что свернутой горящей сигаретой во рту, вдруг подумал, что в молодости Ильза Кремер была, наверное, очень хорошенькая. Разумеется, она и авт. предложила закурить, причем без всяких церемоний – просто пододвинула к нему одну сигарету и показала на нее пальцем. «Нет-нет, с меня хватит, больше не хочу. Я уже в двадцать девятом не хотела; я и всегда была не очень-то сильная, а сейчас и вовсе без сил; в войну я держалась только ради мальчика, все надеялась, что пока мой Эрих вырастет, война кончится, но он вырос раньше, и его сразу же забрали, не дали даже доучиться на слесаря. Мальчик он был тихий, молчаливый, серьезный такой, и перед тем, как ему уйти, я сказала – в последний раз в жизни – одну опасную фразу про политику. «Перебегай! – сказала я ему. – Немедленно!» А он еще переспросил: «Как это – перебегай?» – и нахмурился, как всегда. И я ему объяснила, что значит перебежать. Он взглянул на меня так странно, я даже испугалась, что он кому-нибудь проболтается, да только он не успел бы, даже если бы захотел. В декабре сорок четвертого его погнали рыть траншеи на границе с Бельгией, и я только в конце сорок пятого узнала, что он погиб. В семнадцать лет. Всегда он был такой серьезный и невеселый, мой мальчик. Знаете, ведь он был незаконнорожденный, отец коммунист, мать тоже. И в школе, и на улице ему тыкали в нос. Отца прикончили в тюрьме в сорок втором, а бабушка с дедушкой сами перебивались кое-как. Ну вот. А с Пельцером я познакомилась еще в двадцать третьем. Угадайте где? Ни за что не угадаете. В коммунистической ячейке. Потом он посмотрел один пропагандистский фильм нацистов, другого такой фильм мог бы только оттолкнуть, а Вальтера, наоборот, привлек. Драки и разбой в этом фильме он принял за революцию, клюнул на их удочку, вылетел из «Кампфбунда», записался в «Добровольческий корпус», а потом, уже в двадцать девятом, стал штурмовиком. За что только ни брался, даже сутенером одно время был. Ничем не брезговал. Ну, и садоводом, конечно, был, а также спекулянтом на черном рынке, кем хотите. А уж бабник! Теперь посмотрите, кто работал у него в садоводстве: трое – отъявленные нацисты: Кремп, Ванфт и Шельф; двое – ни рыба ни мясо: Фрида Цевен и Хельга Хойтер; я – бывшая коммунистка; «Дама» – республиканка, да еще и еврейка; Лени – в политическом смысле не знаю, куда ее отнести, но все же с подмоченной репутацией из-за отца, а с другой стороны – вдова фронтовика. А потом – этот русский, которого Вальтер и в самом деле обхаживал. Вот теперь и скажите – что могло случиться с Вальтером после войны? Ничего. С ним ничего и не случилось. До тридцать третьего он был со мной на «ты» и, когда мы случайно встречались, всегда говорил: «Ну, Ильза, кто кого обскачет – мы вас или вы нас?» С тридцать третьего по сорок пятый обращался ко мне только на «вы». Но не успели американцы пробыть у нас и пяти дней, как он уже раздобыл лицензию, явился ко мне, опять называл «Ильзой» и уговаривал баллотироваться в муниципалитет. Нет, нет и еще раз нет! Слишком долго я ждала, надо было поставить точку еще тогда, когда забрали мальчика. Не хотела я больше ни в чем участвовать, давно уже не хотела. А Лени в конце сорок четвертого вдруг пришла ко мне домой, села вот здесь, закурила – и все время робко так, с улыбкой на меня поглядывала, как будто хотела что-то сказать; а я уже примерно догадывалась, о чем пойдет речь, но не хотела знать. Не надо знать слишком много. Я вообще ничего не хотела знать. И, так как она все молчала и только робко улыбалась, я наконец не выдержала и сказала ей: «Теперь уже видать, что ты беременна. Кто-кто, а уж я-то знаю, что значит родить внебрачного ребенка». Ну, а потом, после войны, вся эта шумиха насчет участия в Сопротивлении, пенсии и компенсации, и эта новая компартия, куда вошли люди, про которых я точно знаю, что мой Вилли на их совести. Знаете, как я их назвала? Служители культа. Нет-нет, ничего не хочу! И среди них всех – наивная Лени, бедная милая девочка, которую обвели вокруг пальца, чтобы выставлять везде как «члена семьи храброго воина Красной Армии» – то есть играть для них роль красавицы блондинки с предвыборного плаката. А чего стоит идея дать ее мальчику имя Лев Борисович Груйтен? Небось все родные и знакомые уговаривали ее не делать этого, но она настояла на своем. Потом на нее навесили даже больше грехов, чем в войну. Еще много лет спустя ее называли «советская шлюха». Бедная милая девочка. Нет, ей в жизни трудно пришлось. И сейчас трудно».

Предыдущая главаГлава 6 из 15Следующая глава