Последующие события можно озаглавить так: «Лени совершает глупость»; «Лени покидает стезю добродетели» – или же: «Что же все-таки случилось с Лени?»
На праздник, устроенный фирмой в середине 1941 года, Груйтен пригласил также «всех бывших сотрудников фирмы, призванных в армию и находящихся в данное время в отпуску на родине». Но никто не мог предположить – да это и не вытекало из текста приглашения (Хойзер), «что вообще все бывшие сотрудники фирмы могут счесть себя приглашенными. Впрочем, даже и это выражение – «бывшие сотрудники» – лишь с большой натяжкой можно было применить к этому молодому человеку – он работал у нас в 1936 году не больше полутора месяцев и называл себя «стажером»: «учеником» он, видите ли, не желал числиться, это было «ниже его достоинства», ну, ладно, стажер так стажер: главное, он не хотел учиться, он желал сам учить нас, как надо строить; ну, мы его и выставили, и он вскоре попал в армию; парень-то он был, в общем, неплохой, только выдумщик, и выдумщик не в хорошем смысле слова, как, например, Эрхард, а в плохом, со склонностью к гигантомании, которая нас всех раздражала; к примеру, придумал, что пора отказаться от железобетона и «восстановить в правах его величество камень»; ну, ладно, может, в его словах и было что-то путное, да только он сам ни на что путное не годился – прежде всего потому, что не умел обращаться с камнем, да и не хотел уметь. Черт его побери совсем, – я шестьдесят лет проработал в строительной фирме, к тому времени – почти сорок, мне ли не знать, что такое «его величество камень»; передо мной прошли сотни каменщиков и их учеников, я видел, как они работают с камнем: обязательно понаблюдайте разок, как настоящий мастер принимается за камень! Ну, ладно, – а парень тот не понимал, не чувствовал камня, болтун он был, вот и весь сказ. Не злой, нет, только без царя в голове, и мы даже знали, откуда в нем это».
Второе непредвиденное обстоятельство, приведшее к столь злосчастным последствиям, состояло вот в чем: Лени сперва наотрез отказалась идти на праздник – страсть к танцам у нее прошла, «она стала очень серьезной, очень молчаливой, сблизилась с матерью, училась у нее французскому и немного английскому и была прямо-таки влюблена в свой рояль» (ван Доорн). А кроме того, «прекрасно зная сотрудников фирмы, она была уверена, что среди них нет никого, кто бы мог возродить в ней былую страсть к танцам» (Лотта Хойзер). Так что лишь из чувства долга, уступив просьбам родителей, Лени пошла на этот праздник.
Здесь нам придется, к сожалению, уделить несколько строк Алоису Пфайферу, столь уничижительно охарактеризованному Хойзером, который играет в нашей истории всего лишь эпизодическую роль, ему самому, его родне и вообще среде, из которой он вышел. Отец Алоиса, Вильгельм Пфайфер, был «школьным и фронтовым товарищем» Губерта Груйтена, оба родом из одной деревни и до женитьбы Груйтена поддерживали приятельские отношения, которые прекратились из-за того, что Вильгельм П. начал «до такой степени действовать Груйтену на нервы, что тот уже не мог его выносить» (X.). Дело в том, что в Первую мировую войну они вместе участвовали в одном и том же сражении (битве на Лисе, как потом выяснилось), а возвратившись после войны домой, двадцатилетний Пфайфер «ни с того ни с сего (здесь и далее слова X.) начал волочить правую ногу, как будто ее парализовало. Ну, ладно, мне что, я не против, пускай человек выколачивает себе пенсию по инвалидности. Но Пфайфер явно перебарщивал, он все время говорил только об «осколке снаряда величиной с булавочную головку», который якобы засел у него в «каком-то очень важном месте»; ну и стервец: оказался таким настырным, таскался со своей ногой три года от врача к врачу, из одного отдела социального обеспечения в другой, так что ему в конце концов назначили пенсию и даже помогли выучиться на учителя начальной школы. Ну, ладно. Ладно. Не хочу возводить на человека напраслину, может, его нога и вправду была – да что я говорю «была», может, она и сейчас парализована; да только его осколка так никто и не обнаружил; опять же дело, может быть, вовсе не в самом осколке, и это еще не доказывает, что его не было, ладно; главное, он получил свою пенсию и стал учителем и так далее; но вот что удивительно: Губерт буквально выходил из себя, как только появлялся Пфайфер со своей парализованной ногой; тому было все хуже и хуже, иногда он поговаривал даже об ампутации, и нога потом вроде бы и в самом деле отнялась, да только этого пресловутого «осколка величиной с булавочную головку» так никто никогда и не обнаружил, даже на самом наисовершеннейшем рентгеновском аппарате было его не видать, и поскольку его никто не видел, Губерт однажды возьми и скажи Вильгельму: «А откуда ты знаешь, что твой осколок похож на булавочную головку? Ведь его никто не видел». Ну, это был, конечно, ход конем, ничего не скажешь, и Пфайфер навеки обиделся на Груйтена. А потом он вообще помешался на этом осколке и без конца талдычил ученикам сельской школы в Люссемихе про этот осколок и про битву на Лисе, и так тянулось десять, а потом и двадцать лет. Мы с Губертом были в курсе, потому что в той деревне, откуда мы трое родом, у нас осталось полно родни; вот Губерт и сказал как-то – и опять попал в точку: «Даже если этот осколок и сидит – не знаю, правда, откуда он взялся, – все равно вся эта история, с которой он носится, липа чистой воды. И битва на Лисе тут ни при чем, ведь я там тоже был: мы стояли в третьем или четвертом эшелоне и в самом сражении даже не участвовали. Конечно, снаряды рвались, залетали и туда и все такое… Да только… Ну, в общем, что война – безумие, это мы все знаем, но таких ужасов, какие он расписывает, там просто не было, да она и длилась-то для нас с ним всего полтора дня. Нельзя же всю жизнь жить за этот счет. Ну и вот (Хойзер вздыхает), ну и вот, значит, появился на празднике сын этого самого Вильгельма, Алоис».
Пришлось предпринять несколько поездок в деревню Люссемих, чтобы выяснить некоторые важные факты из жизни Алоиса. Опрошены были два трактирщика примерно того же возраста, что и Алоис, а также их жены; они еще хорошо помнили его; посещение пасторского дома оказалось безрезультатным; священник знал о семействе Пфайферов только то, что значилось в церковно-приходской книге: «проживает в Люссемихе, согласно документам, с 1756 года»; но поскольку Вильгельм Пфайфер в конце концов уехал из деревни – правда, лишь в 1940 году, – и «не по причине своей политической деятельности, достаточно неприятной, а потому, что мы не могли больше его выносить» (трактирщик Циммерман из Люссемиха, пятидесяти четырех лет, человек солидный и достойный всяческого доверия), следы семейства Пфайферов в деревне почти затерялись; все остальные свидетели – ван Доорн, все Хойзеры, Лени (Маргарет о Пфайферах вообще ничего не знает) – относятся к Алоису П., к сожалению, так или иначе предвзято; показания обеих пристрастных групп свидетелей сходятся в фактологии событий из жизни А. П., но расходятся в их толковании. Так, все антипфайферовцы показывают, что Алоису в четырнадцать лет – и в этом пункте его биография схожа с биографией Лени – пришлось распрощаться со средним учебным заведением из-за неуспеваемости, а Пфайферы утверждают, что «он стал жертвой каких-то интриг». Никто не оспаривает, что А. был «красивым», хотя и об этом говорится с различной степенью иронии. У Лени на стене нет его фотографии, зато у Пфайферов висит с десяток разных снимков, и надо признать: если характеристика «красивый» когда-либо и имела смысл, то к Алоису она подходит в полной мере. У него были голубые глаза, черные, даже иссиня-черные волосы; эти иссиня-черные волосы не раз служили предметом разговоров в связи с бытовавшими в ту пору крайне примитивными расовыми теориями; отец Алоиса был блондин, светловолосыми были и его мать, и все предки, о цвете волос которых сохранились какие-либо сведения или семейные предания (здесь и далее показания родителей Алоиса); поскольку все прослеживаемые по документам предки Пфайферов и Тольцемов (девичья фамилия госпожи Пфайфер) появились на свет в географическом треугольнике Люссемих – Верпен – Тольцем (общая площадь двадцать семь квадратных километров), авт. не пришлось предпринимать дальних поездок. У обеих сестер Алоиса, Берты и Кэте, умерших еще в детстве, равно как и у его ныне здравствующего брата Генриха, волосы также были светлые, если не сказать золотистые. Судя по всему, бесконечное всестороннее и бессмысленное обсасывание вопроса «черные или светлые волосы» было за семейным столом Пфайферов, что называется, темой № 1; они были даже готовы заподозрить в чем-то постыдном своих предков, и чтобы как-то объяснить происхождение черных волос у сына, копались в старых церковно-приходских книгах уже упомянутого географического треугольника (что не требовало особенно больших затрат ввиду незначительности его размеров) и в книгах записей гражданского состояния (соответствующее учреждение находится в Верпене), надеясь выискать среди предков женского пола особу, супружеской измене которой можно было бы приписать появление черных волос в их роду. «Я хорошо помню, – рассказывает Генрих Пфайфер (впрочем, обо всем, что касается его родни, без тени иронии), – что в 1936 году в церковно-приходской книге Тольцема отыскали наконец упоминание о женщине, от которой мой брат мог унаследовать неожиданный в нашем роду цвет волос; звали ее Мария, фамилия не указана, а в графе «профессия родителей» значится: «бродяжничество». Генрих П. и его жена Хетти, урожд. Ирмс, живут в коттедже в поселке, сплошь населенном служащими одного и того же вероисповедания; у него два сына – Вильгельм и Карл, Г. П. собирается вскоре приобрести малолитражку. У него ампутирована голень; неприветливым его назвать нельзя, может быть, лишь немного раздражительным, что сам он объясняет «заботами, связанными с приобретением машины».
Однако в упомянутом географическом треугольнике черные волосы на первый взгляд отнюдь не являются редкостью и, может быть, даже преобладают, в чем авт. мог убедиться собственными глазами. Но в семье Пфайферов всячески лелеяли и с гордостью пересказывали семейную легенду, носившую название «знаменитые пфайферовские волосы»; считалось, что женщина с «пфайферовскими волосами» как бы отмечена небесной благодатью, во всяком случае – красотой. Поскольку, согласно сообщению Г. П., изысканиями, проведенными в треугольнике Тольцем – Верпен – Люссемих, были выявлены многочисленные браки между представителями семейств Пфайферов и Груйтенов (но не Баркелей – это семейство вот уже много поколений как живет в городе), авт. представляется вполне вероятным, что и Лени достались ее роскошные волосы в наследство от каких-то далеких предков по отцовской линии. Однако будем справедливы: волосы у Алоиса – с объективной, так сказать парикмахерской, точки зрения – были и впрямь изумительно красивые: густые, черные, волнистые. Волнистость эта, в свою очередь, давала пищу для всевозможных домыслов и кривотолков, поскольку «истинно пфайферовские волосы» должны быть прямыми и гладкими – как у Лени!
Можно считать объективно доказанным тот факт, что с Алоисом в семье слишком носились с первого дня его появления на свет. Обратив недостаток в добродетель, что было вообще в духе Пфайферов, близкие называли его «наш цыганенок», – но лишь до 1933 года; с этого времени он уже считался «классическим западноевропейцем»; авт. считает необходимым подчеркнуть, что А. отнюдь не принадлежал к кельтскому типу, – такой ошибочный вывод напрашивается из-за того, что у кельтов часто встречаются голубые глаза и черные волосы; однако А. – как позднее выяснится – был совершенно лишен присущей кельтам фантазии и впечатлительности; если уж задаться целью как-то определить расовую принадлежность А., то точнее всего к нему подойдет определение «нетипичный германец». Итак, ребенком его всем показывали, носили на руках, в первые месяцы, а то и годы, называли «прелестным» и пророчили ему головокружительную карьеру преимущественно в области искусства, хотя он тогда еще и говорить-то как следует не умел. Считалось, что он непременно станет знаменитым скульптором, художником или архитектором (карьера сочинителя попала в круг умозрительных рассуждений семьи значительно позже. – Авт.). Все, что он делал, превозносилось ими до небес. А поскольку мальчик, естественно, был «прелестным служкой» в церкви (его имя делает излишним уточнять вероисповедание Пфайферов), то все тетки, кузины и пр. уже вообразили его «монахом-художником», а может, даже и «аббатом-живописцем». Свидетельскими показаниями жены трактирщика Коммера в Люссемихе, 62 лет, и ее свекрови, бабушки Коммер, 81 года, славящейся по всей деревне своей отличной памятью, доказано, что пока А. был служкой, то есть с 1926 по 1933 год, посещаемость церкви в Люссемихе была выше, чем всегда. «Господи, конечно, мы стали чаще ходить в церковь в будни, не только в воскресенье на житкристье (какой именно религиозный обряд имеется в виду под словом «житкристье», выяснить покамест не удалось. – Авт.), ведь малыш был чистое загляденье» (бабушка Коммер). Авт. пришлось также не раз беседовать с родителями Алоиса, господином Пфайфером и его женой Марианной (урожд. Тольцем). Если вкратце охарактеризовать материальный достаток родителей П., то можно сказать, что он «на ступень выше», чем у их сына Г.: просторный стандартный дом и машина уже имеются. П.-ст., за истекшее время вышедший на пенсию, все еще волочит ногу. Поскольку П-ы чрезвычайно словоохотливы, авт. не стоило никакого труда получить интересующие его сведения об А.; все, что тот сделал своими руками, хранится под стеклом, как семейная реликвия; среди представленных там четырнадцати рисунков два-три были и впрямь хороши: это цветные наброски окрестностей Люссемиха, которые именно своей удивительной равнинностью – резкие перепады рельефа в 6–8 метров, неизбежные даже в равнинной местности, как, например, вымытые водой овраги, здесь большая редкость, – видимо, и привлекали А., заставляя его браться за карандаш. Так как небо здесь как бы лежит на земле – весьма плодородной, кстати сказать, – А. пытался – сознательно или интуитивно, теперь, конечно, не установить – постичь тайну освещения, которой владели нидерландские живописцы, и на двух-трех рисунках действительно к этому приблизился: на этих рисунках он весьма остроумно использовал сахарный заводик в Тольцеме в качестве источника света, расположив его ближе к Люссемиху и спрятав солнце в заводском белесом дыму. Утверждения Пфайферов, что таких рисунков были сотни, не поддаются проверке, а потому могут быть приняты к сведению лишь с некоторой долей скепсиса. Несколько собственноручных поделок А. – скамеечка под кактусы, подставка для отцовских трубок, шкатулка для украшений, а также огромная деревянная лампа (выпилена лобзиком) – произвели на авт., мягко выражаясь, удручающее впечатление; кроме этого, в доме хранилось примерно шесть внушительного вида спортивных грамот (легкая атлетика и плавание), выданных футбольным клубом Люссемиха. Начатое, но вскоре прерванное обучение ремеслу каменщика госпожа П. назвала «практикой», а в качестве причины постигшей сына неудачи указала «нетерпимую грубость мастера, не понимавшего начинаний» сына. Короче: родители А. и он сам, очевидно, полагали, что А. «достоин лучшей доли».
Под стеклом было выставлено также несколько десятков стихотворений А., о которых авт. предпочел бы вообще не упоминать; в них нет ни единой строчки, которая хотя бы отдаленно обладала бы той выразительностью, какой обладали стихи Эрхарда Швайгерта. Бросив «практику», А. «со всем пылом творческой натуры» (П.-ст.) обратил свои помыслы к профессии, которая при его слабоволии могла бы стать для него роковой: он решил стать актером. Об успешном исполнении им главной роли в любительском спектакле «Лев из Фландрии» свидетельствуют хранящиеся в семье три газетные вырезки, в которых игра А. удостаивается «необычайных похвал»; а то, что все эти отзывы написаны одним и тем же журналистом, сотрудничавшим в трех местных газетах и подписывавшимся разными инициалами, П-ы до сегодняшнего дня даже не заметили, все три заметки совпадают слово в слово, если не считать незначительных расхождений в эпитетах (вместо «необычайных» в одном случае сказано «безграничных», а в другом «бесспорных»). Заметки подписаны инициалами Б. Г. Б., Б. Б. Г. и Г. Б. Б. Как и следовало ожидать, актерская карьера А. также не состоялась из-за того, что люди не оценили по достоинству его «актерскую интуицию» и завидовали его «красоте» (госпожа П.).
Особо почетное место среди реликвий, хранящихся под стеклом у П-ров, занимают несколько экземпляров печатной прозы А.: слегка выцветшие и вставленные в позолоченные рамочки, они украшают собою верхний ряд экспозиции; госпожа П. указала на них авт. со следующим комментарием: «Видите, напечатано, – значит, у мальчика был истинный талант; сколько бы он мог этим зарабатывать!» (Эта мешанина из безграничного идеализма и неприкрытого материализма типична для семейства П-ров. – Авт.)
I. В ПОХОД!
Вот уже восемь месяцев, как идет война, а мы не произвели еще ни одного выстрела. Долгая и холодная зима ушла на суровую выучку. Но вот пришла весна, и мы уже несколько недель со дня на день ждем приказа фюрера.
В Польше уже шли бои, а мы в это время по-прежнему несли стражу на Рейне. Норвегию и Данию оккупировали, а мы не принимали в этом никакого участия; некоторые поговаривали, что мы вообще всю войну просидим на родине.
Наша часть стоит в маленькой деревушке в Айфеле. И вдруг девятого мая в 16.30 приходит приказ выступать на запад. Тревога! Связные мечутся, солдаты запрягают коней и укладывают походные ранцы, слова прощания и благодарности хозяевам за постой, у девчонок красные заплаканные глаза – Германия идет на запад, навстречу заходящему солнцу! Франция, берегись!
Под вечер наш батальон выступает. Перед нами войска, вплотную за нами – тоже, а по левой стороне шоссе нас обгоняют бесконечные моторизованные колонны. Мы маршируем сквозь ночь.
Рассвет еще только брезжит, а воздух уже содрогается от гула немецких самолетов, которые с надрывом гудят над нашими головами, неся утренний привет нашим западным соседям. Моторизованные части все еще тянутся и тянутся, обгоняя нас. «На рассвете германская армия пересекла границы Голландии, Бельгии и Люксембурга и продолжает продвигаться на запад!» Это экстренное сообщение выкрикнул один мотоциклист, обгоняя нашу колонну. Восторг охватывает всех нас, и мы машем нашим доблестным товарищам, летчикам, все летящим в небе над нашими головами.
II. МААС, 1940 ГОД
Маас уже не похож на реку. Это сплошной огненный поток. А высокие берега по обе стороны реки – огнедышащие вулканы.
Все естественные укрытия в этой идеальной для обороны местности использованы. А там, где природа не позаботилась, помогла техника. Повсюду пулеметные гнезда, перед скалами, в трещинах скал, глубоко между скалами. Крошечные, скрытые от глаз склепы, выдолбленные в камне, залитые бетоном, а над ними крышей нависает тысячелетний массив горных пород толщиной в пятьдесят метров.
III. ЭН. 1940 ГОД
Сто двадцать моторов во всю мощь поют свою стальную песнь! Сто двадцать бомбардировщиков с ревом кружат над рекой Эн!
Но ни один из них не различает цели.
Сама природа плотным туманом прикрыла линию Вейгана.
Вперед, неизвестный солдат-пехотинец! Сегодня ты, надеясь только на себя, должен доказать превосходство своей суровой выучки. Твоя воля к победе должна сломить упорное сопротивление.
Когда ты спустишься с холмов Шмен-де-Дам, вспомни о крови, пролитой здесь.
Вспомни о том, что тысячи немецких солдат до тебя уже шли этим путем.
Ты – солдат 1940 года – должен пройти его до конца.
Ты видел надпись на обелиске: «Здесь был город Айет, его разрушили варвары». Каким преступным безумием ослеплены твои враги, называющие варваром и тебя, борющегося за свое право на жизнь!
Ранним утром девятого июня наша дивизия готова к наступлению. Соседний полк получил приказ атаковать на нашем участке. А мы пока в резерве.
Тревога! Все по местам!
Четыре часа утра. Еще не совсем проснувшись, мы один за другим вылезаем из палаток. И сразу включаемся в общий стремительный темп.
IV. ГЕРОЙ
История этого героя – пример бесстрашия, смелости и беззаветной самоотверженности, свойственных всем немецким офицерам. Кто-то сказал, что у немецкого офицера должно хватить мужества умереть раньше своих солдат. Но ведь каждый солдат в тот миг, когда он врывается в боевые порядки противника и хватает его за горло, братается со смертью. Он изгоняет страх из своего сердца, напрягает все силы, словно натягивая тетиву лука, все его чувства вдруг обостряются, и, вверяя свою судьбу изменчивому военному счастью, он каким-то чутьем понимает то, что недоступно разуму: счастье и милость небес всегда на стороне храбреца! Он увлекает своим примером более робких, и, даже если остается совсем один, его бесстрашное мужество помогает ему выжить и зажечь факел бесстрашия в сердцах находящихся с ним солдат. Таким был полковник Гюнтер!
V
Враг сопротивляется упорно и коварно, а попав в окружение, сражается до конца. Он почти никогда не сдается в плен. Это негры-сенегальцы, они здесь в своей стихии, ведь они привыкли к войне в джунглях. Ловко маскируясь за корнями деревьев, за естественной или искусственной листвой, они зарываются в землю там, где тропинка или прогалина в лесу может заманить атакующего. Стреляют они, подпустив противника на минимальную дистанцию, каждый выстрел попадает в цель, и почти каждый убивает наповал. Даже те, кто стреляет из засады на дереве, обычно невидимы. Часто они пропускают наступающих мимо себя, чтобы потом напасть на них сзади. С ними очень трудно бороться, они изматывают боевые резервы, связных, штабистов, артиллеристов. Отрезанные от своих, полумертвые от голода, они спустя много дней после сражения убивали солдат-одиночек. Обычно в засадах они лежат, стоят или сидят на дереве, плотно прижавшись к стволу, а часто еще и заворачиваются в маскировочную сетку, карауля свою добычу. А если иногда и удается кого-либо из них обнаружить, то дикарь заранее чует это, кулем падает он с дерева и быстро, как молния, скрывается в чаще леса.
VI
Вперед, только вперед, не останавливаться, – во всяком случае, не здесь. Наш батальон движется по долине без всякого прикрытия. Почем знать, может быть, на холмах слева и справа засел враг. Итак, вперед, только вперед! Какое-то чудо – никто не мешает нашему победоносному маршу. Отступающие французы разграбили и разрушили все деревни на нашем пути.
«Вон там, далеко, видишь? Это Шмен-де-Дам, – тихо произносит товарищ, шагающий рядом со мной в строю; его отец погиб в Первой мировой войне. – А у нас под ногами, значит, земля Айета. Здесь отца ранили, когда он вез в свою часть провиант».
Широкая автострада ведет по земле Айета к господствующей над местностью гряде холмов Шмен-де-Дам. Справа и слева от автострады нет ни единого клочка земли, который не был бы перепахан снарядами в Первую мировую войну. Вокруг ни одного большого дерева с нормальным стволом. В 1917 году здесь вообще не осталось деревьев, все были срезаны снарядами. Но с той поры корни дали новые побеги, и каждый пень превратился в куст.
VII
Каждую секунду мы смотрим на часы. Нужно еще раз все учесть и взвесить. Последние распоряжения, и вот уже выстрел разрывает тишину. Атака! С опушки леса и из-за кустов ведут огонь немецкие орудия. Огненный вал медленно поднимается вверх по склону противоположного берега реки Эн. Долина реки тонет в клубах дыма, так что временами мы теряем обзор. Под шквальным огнем саперы подтаскивают к воде понтонные лодки и переправляют пехоту на тот берег. Начинается бой за форсирование Эн и канала. К двенадцати часам наши войска овладевают высотами на том берегу, хотя враг оказывает отчаянное сопротивление. С нашего наблюдательного пункта вести дальнейшее наблюдение за ходом боя невозможно. Наблюдатель и оба радиста еще утром двинулись вперед вместе с пехотой. После полудня приходит приказ наблюдательному пункту и артиллерии занять новые позиции. Немилосердно палит солнце. Вскоре мы все выходим к берегу реки Эн. Теперь новый наблюдательный пункт должен быть расположен на высоте 163.
Когда дело касается прозы, авт. не чувствует себя достаточно объективным и поэтому воздерживается от каких-либо комментариев.
Если суммировать все достоверные сведения об А., а из недостоверных выделить некое зерно, которое можно было бы приравнять к достоверным, то выяснится, что из А., вероятно, получился бы хороший учитель физкультуры, который к тому же мог бы преподавать и рисование. Кем он на самом деле стал, переменив несколько профессий, читатель уже давно знает: он стал военным.
Однако в армии, как известно, жизнь тоже не сахар, уж точно – нет, тем более для того, кто, как А. П., вынужден избрать унтер-офицерскую карьеру – единственно возможную для него, ибо А. так и остался «недоучившимся гимназистом, выгнанным из восьмого класса» (Х.-ст.). Справедливости ради надо заметить, что семнадцатилетний А., который поначалу добровольно пошел отбывать трудовую повинность, а потом попал в армию, начинает понимать, что к чему. В одном из писем к родителям (все письма выставлены под стеклом для всеобщего обозрения) он говорит следующее (приводим дословно): «Теперь я хочу выстоять, выстоять всем опасностям назло, и пусть даже окружающие будут относиться ко мне враждебно, я, однако, не собираюсь винить во всех своих бедах их одних; и я прошу вас, мамочка и папочка, не считать всякий раз, как я вступаю на новый путь, что я обязательно стану на нем первым из первых». Совсем неплохо сказано и имеет отношение к словам госпожи П., которая, увидев сына в военной форме, впервые приехавшего домой на побывку, тут же заметила, что она уже представляет себе сына «военным атташе в Италии или еще кем-то в этом роде».
В конце концов, если отнестись к А. хотя бы с малой толикой столь желательного во всех случаях милосердия и минимальной долей того, что зовется справедливостью, а также учесть, какое катастрофическое воспитание он получил, то можно сказать, что А. был в общем и целом совсем неплохим парнем, и чем дальше он находился от своей семьи, тем лучше становился, ведь посторонние не смотрели на него как на будущего кардинала или адмирала. Как бы там ни было, за полтора года в армии он дослужился до кандидата на унтер-офицерское звание, и даже если принять во внимание, что надвигающаяся война облегчала продвижение по службе, это не такая уж малость. При вступлении во Францию А. произвели в унтер-офицеры, и вот таким «свежеиспеченным» унтер-офицером он и явился в июне 1941 года на праздник по случаю юбилея груйтеновской фирмы.
Мы не располагаем достоверными сведениями о любви к танцам, вновь проснувшейся в Лени в тот вечер, в нашем распоряжении лишь слухи и сплетни самого различного свойства: доброжелательные, злобные, завистливые, снисходительные; если предположить, что между восемью часами вечера и четырьмя утра оркестр сыграл от двадцати четырех до тридцати танцев, а Лени и Алоис после полуночи покинули зал, то получается, что Лени – если свести все слухи и сплетни к какой-то средней величине – протанцевала, вероятно, всего раз двенадцать; правда, Лени протанцевала с Алоисом не большую часть танцев и даже не почти все, – она все танцы протанцевала с Алоисом. Даже с отцом не согласилась она сделать, так сказать, круг почета, даже старику Хойзеру отказала, – да, она танцевала только с Алоисом. На фотографиях, которые красуются у П-ров под стеклом рядом с орденом и фронтовым значком, А. того периода смотрится этаким жизнерадостным парнем – похожим на тех, кто в военное время не только украшал собою страницы иллюстрированных журналов, но и публиковал в них прозаические опусы типа цитированных выше, впрочем, в мирное время тоже. Судя по всему, что знали об А. Лотта, Маргарет и Мария (как непосредственно, так и из кратких реплик Лени), а также по высказываниям Хойзера, А. представляется авт. одним из тех парней, которые после тридцатикилометрового марша, с жизнерадостной улыбкой и снятым с предохранителя заряженным автоматом на груди, в расстегнутом кителе, на котором болтается первый орден, входят во французскую деревню во главе своего подразделения в твердой уверенности, что она завоевана навсегда; удостоверившись с помощью своих солдат в том, что в деревне не прячутся ни партизаны, ни прочая нечисть, такой парень тщательно моется, меняет исподнее и носки и уже в полной темноте по своей охоте топает еще двенадцать километров (не сообразив как следует пошарить по деревне в поисках припрятанного где-нибудь велосипеда – а может, и просто испугавшись развешанных повсюду лицемерных объявлений «За мародерство – смерть!») – топает в полном одиночестве, не ведая страха или усталости, – только потому, что кто-то сказал, будто в соседнем городишке водятся женщины; как выясняется при ближайшем рассмотрении, это несколько старых шлюх – жертв первой немецкой секс-волны 1940 года – пьяные, изнуренные повышенным спросом на свое ремесло. Узнав от дежурного санитара кое-какие цифровые данные и по его совету взглянув «непредвзято» на этих старух, не вызывающих ничего, кроме жалости, наш герой несолоно хлебавши топает те же двенадцать километров в обратном направлении (причем ему только теперь приходит в голову, что все-таки стоило бы потратить время на поиски велосипеда, какими бы длительными они ни оказались), полный раскаяния, несколько запоздало вспоминает о тех моральных обязательствах, кои накладывает на него его собственное католическое имя, и, протопав за день в общей сложности пятьдесят четыре километра, погружается сразу в глубокий, но короткий сон; весьма возможно, что на рассвете, еще до подъема, он успевает что-то такое «сочинить», а потом топает дальше – завоевывать новые французские деревни.
С ним-то и протанцевала Лени приблизительно двенадцать раз («Этого у него не отнимешь: танцевал он великолепно!» – Лотта X.) до того, как около часу ночи дала себя увести в близлежащий парк, разбитый на месте крепостного рва.
Конечно, это событие вызвало уйму домыслов, догадок, дебатов и споров. Это был настоящий скандал, почти сенсация: Лени, слывшая «недотрогой», вдруг уступила, и кому – «этому остолопу» (Лотта X.). Если и по отношению к этому событию мы выведем некую среднюю величину, как уже поступили при установлении количества танцев, то результатом сопоставления различных мнений и голосов будет следующее: более 80 % участвовавших в описываемом событии, лично наблюдавших его или как-то иначе осведомленных о нем лиц уверены, что, соблазняя Лени, Алоис преследовал материальные цели. Преобладающая часть этих лиц даже усматривает некоторую связь между желанием А. получить офицерское звание и его поступком: потому, мол, он и стремился подцепить Лени, что хотел обеспечить себе прочный тыл, то есть деньги (Лотта). Весь клан Пфайферов (включая нескольких теток, но не включая Генриха) придерживается того мнения, что, наоборот, Лени соблазнила Алоиса. По всей вероятности, оба предположения неверны. Как бы ни относиться к А., но расчетливым в сугубо материальном смысле он не был, чем выгодно отличался от своего семейства. Можно предположить, что он влюбился в цветущую и заново расцветшую Лени, что ему надоели утомительные и безрадостные похождения во французских борделях и «свежесть» Лени (авт.) буквально вскружила ему голову.
Что касается Лени, то в ее оправдание можно, наверное, сказать, что она просто-напросто «отключилась» (авт.), приняв приглашение прогуляться по бывшему крепостному рву, – ведь ночь, как-никак, была летняя, теплая; а если учесть, что А., безусловно, был с ней нежен и, может быть, даже настойчив, то в худшем случае мы придем к выводу, что Лени совершила ошибку не морального, а скорее экзистенциального свойства. Поскольку парк на месте крепостного рва все еще существует и осмотр места происшествия не стоил авт. больших усилий, он этот осмотр произвел: парк превращен в некое подобие ботанического сада, где вереску (прибрежному) отведен небольшой участок примерно в пятьдесят квадратных метров. Правда, администрация сада была «не в состоянии разыскать план насаждений 1941 года».
Единственное дошедшее до авт. высказывание Лени касательно последующих трех дней гласило: «Невыносимо». Именно это слово она сказала троим – Маргарет, Лотте и Марии, – и больше они от нее ничего не услышали. То, что удалось выяснить сверх того, позволяет сделать вывод, что А. оказался не слишком деликатным, а главное, отнюдь не догадливым любовником. Ранним утром он притащил Лени к одной из своих невежественных теток, некоей Фернанде Пфайфер, обязанной своим именем то ли франкофильским, то ли сепаратистским склонностям своего отца, которые семейство Пфайферов, естественно, отрицало; тетка эта проживала в старом доме постройки 1895 года, в однокомнатной квартире не только без ванной, но даже без водопровода, – во всяком случае, раковина находилась не в самой квартире, а в общем коридоре. Эта Фернанда Пфайфер, все еще – или, вернее, опять уже (некоторое время дела ее складывались более благополучно) проживающая в однокомнатной квартире и опять в старом доме (но на этот раз 1902 года постройки), конечно же, прекрасно помнит, «как они оба ко мне явились, и знаете, что я вам скажу, они не производили впечатления воркующих голубков, а были похожи скорее на мокрых куриц. Я считаю, он просто обязан был повести ее в какой-нибудь уютный отель, после того как они оба, ну, развлеклись на лоне природы, – в уютный отель, где оба могли бы помыться, переодеться и вообще привести себя в порядок. Этот дурень не имел никакого представления о хороших манерах». Сама Фернанда Пфайфер показалась авт. женщиной (или девушкой), безусловно имевшей представление о «хороших манерах». У нее были знаменитые роскошные «пфайферовские» волосы, и хотя дама она была уже не первой молодости – где-то сильно за пятьдесят – и жила явно в стесненных обстоятельствах, но и у нее тут же нашлась бутылка самого дорогого сухого шерри. Тот факт, что все П-ры, включая Генриха, открещиваются от Фернанды, «потому что она много раз – и к тому же безуспешно – пыталась завести собственную пивную», не делает ее в глазах авт. менее заслуживающей доверия. Ее заключительное замечание звучало так: «Подумайте, в какое положение он поставил эту милую девушку – сидеть день-деньской в моей однокомнатной квартире. А мне что было делать? То ли уйти, чтобы они могли, ну, скажем, опять развлекаться или грешить, то ли остаться и сидеть с ними? Ведь у меня ей было хуже, чем в самой дешевой гостинице сомнительной репутации, где, по крайности, есть раковина и полотенце и можно запереть за собой дверь». Кончилось дело тем, что к вечеру Алоис решил, «что им следует явиться к родителям, рука об руку, с гордо поднятой головой, презрев эту гнилую буржуазную мораль» (Ф. П.); последнее выражение явно не понравилось Лени, хотя она ничего не сказала, только «презрительно подняла брови». Трудно установить с полной объективностью, не наводил ли А. немного тень на плетень, позаимствовав для пущей важности пару оборотов из своего «Льва из Фландрии», или же в нем на самом деле зазвучала струна неподдельного идеализма под влиянием только что пережитого «чистого волнения» (так он назвал в разговоре с тетушкой весь инцидент с Лени, что было крайне бестактно). Очевидно, он все-таки был краснобай и любитель пышных фраз, и легко себе представить, как хмурилась по-земному материалистичная и по-человечески небесная Лени, слушая эту болтовню. Можно верить или не верить одиозной тетушке, но, по ее словам, у нее тогда сложилось впечатление, что Лени отнюдь не заинтересована в том, чтобы провести с Алоисом еще одну ночь в постели или среди вереска. А когда А. вышел из комнаты, чтобы в очередной раз воспользоваться туалетом, находившимся на лестничной площадке одним пролетом ниже, она вынула у него из кармана увольнительную и, увидев, что он еще какое-то время пробудет в отпуске, разочарованно сморщила носик. Лишь одно в этом рассказе, безусловно, не соответствует истине: у Лени не «носик», а прекрасно вылепленный нос безукоризненной формы.
Поскольку Алоис не предпринимал никаких шагов, чтобы похитить Лени, или еще чего-то в этом роде, то поздно вечером, «просидев молча целый день и выпив весь мой запас кофе», они приняли решение явиться с повинной к родителям, его и ее. Сперва пришлось, что было самое неприятное, ехать к Пфайферам, которые жили где-то на окраине с тех пор, как П.-ст. «перевели» в город. С трудом скрывая ликование, П.-ст. выдавил из себя нечто вроде упрека сыну: «Как ты мог так поступить с дочерью моего старого друга!» Госпожа П. ограничилась вялой репликой: «Так не делают». Генрих Пфайфер, в ту пору пятнадцатилетний юноша, по его словам, точно помнит, что в доме всю ночь просидели за кофе и коньяком (комментарий госпожи П.: «На хорошее дело денег не жалко»), строя подробнейшие планы предстоящей женитьбы, причем Лени сидела молча, – да ее ни о чем и не спрашивали. В конце концов она уснула, а остальные продолжали строить планы, причем детально обсудили даже величину и обстановку квартиры для молодых («Не заставит же он родную дочь ютиться в тесноте; так что не меньше пяти комнат – это просто его долг перед ней» и «мебель, конечно, только из красного дерева». «Может, он наконец-то построит дом для себя или для дочери»).
К утру (все дальнейшее со слов Генриха П.) Лени сделала «явно провокационную попытку выдать себя за женщину легкого поведения. Она выкурила две сигареты подряд, глубоко затягиваясь и выдыхая дым через нос, и ярко накрасила губы». По соседскому телефону было заказано такси (на этот раз уже господин П. сказал: «На хорошее дело денег не жалко») (на что? – Авт.), и все поехали к Груйтенам, куда и прибыли – с этой минуты мы вынуждены ссылаться на показания Марии ван Доорн, так как Лени по-прежнему упорно молчит, – прибыли «в несусветную рань», то есть около половины восьмого утра. Госпожа Груйтен в ту ночь мало спала (воздушная тревога и первая простуда у ее крестника Курта) и в этот час еще завтракала в постели («кофе, поджаренный хлеб и апельсиновый джем, – вы не можете себе представить, как трудно было достать апельсиновый джем в 1941 году, – но он готов был все для нее сделать»).
«Вот, значит, Лени заявилась домой словно «на третий день воскреснув», такой она мне показалась, сразу же побежала к матери, обняла ее, потом пошла к себе в комнату, попросила меня принести ей завтрак и – что бы вы думали? – села за рояль. А госпожа Груйтен – надо отдать ей справедливость – через силу поднялась – надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать, – спокойно совершила утренний туалет, набросила на плечи мантилью – чудесная старинная вещь, в семье Баркелей она всегда передавалась по наследству младшей дочери, – вышла в гостиную, где ее ждали Пфайферы, и вежливо так спросила: «Слушаю вас, что вам угодно?» Ну, тут у них возникли препирательства из-за этого «вы»: «Елена, с чего это ты вдруг обращаешься к нам на «вы»?» А госпожа Груйтен им на это: «Что-то не припомню, чтобы мы были на «ты». Тут Пфайфериха и говорит: «Мы просим руки вашей дочери для нашего сына». А госпожа Груйтен на это только: «Гм». И больше ни звука; а потом идет к телефону, звонит в контору мужа и просит выяснить, где он находится, и как только найдут, сказать, чтобы немедленно ехал домой».
Видимо, часа полтора в доме разыгрывался тот идиотский спектакль – смесь из комедии и трагедии, – который обычно происходит в мещанской среде по случаю сватовства. С полсотни раз произносилось слово «честь» (ван Доорн утверждает, что может это доказать, потому что каждый раз ставила черточку на филенке двери). «Если бы речь шла не о Лени, я бы только посмеялась – уж больно круто они повернули разговор, заметив, что госпожа Груйтен вовсе не рвется спасать честь своей дочери браком с этим Алоисом; теперь они стали защищать уже честь своего сына – выставили его этаким невинным совращенным агнцем, утверждая, что его честь как кандидата в офицеры – а он им тогда и не был, да и потом не стал – можно спасти только путем женитьбы. И уж совсем смешно стало, когда они начали расхваливать достоинства своего сына: какие, мол, у него красивые волосы и рост – метр восемьдесят пять, а уж мускулатура!»
К счастью, вскоре приехал Груйтен-старший, которого все ожидали со страхом («ведь, бывало, он бушевал как безумный»), но тот держался «необычайно вежливо, спокойно, даже приветливо, к большому облегчению Пфайферов, которые, конечно, здорово его побаивались». Однако он сразу же оборвал Пфайферов, как только они опять заговорили о «чести» («У нас тоже есть своя честь, у нас тоже», – старик Пфайфер и его жена, одновременно и слово в слово), задумчиво поглядел на А., с улыбкой поцеловал в лоб жену и спросил А., в какой дивизии и в каком полку тот служит; «надолго задумался», потом вызвал Лени из ее комнаты, «не стал ее ни в чем упрекать», только кратко спросил: «Как считаешь, девочка, выходить замуж или нет?» Тут Лени, «наверное, впервые пристально поглядела на А., да так вдумчиво и жалостно, как будто у нее опять возникло какое-то предчувствие (разве у Лени раньше возникали предчувствия? – Авт.), – как-никак, она по доброй воле пошла с ним – и сказала: «Выходить».
И тогда Груйтен опять посмотрел на А. и сказал «с какой-то даже теплотой в голосе» (ван Доорн): «Ну что ж, ладно, – и добавил: – Ваша дивизия стоит уже не под Амьеном, она теперь в Шнайдемюле».
Он даже вызвался помочь А. побыстрее получить разрешение на женитьбу: «ведь время не ждет». Теперь, задним числом, конечно, легко установить, что старик Г. знал о значительных перемещениях войск с конца 1940 года и в ночь накануне решения о свадьбе узнал от старых друзей о предстоящем в скором времени нападении на Советский Союз; в своей новой должности «директора по планированию он многое знал» (Хойзер-ст.). На все возражения против свадьбы, которые в тот день приводили Лотта и Отто Хойзер, он только отмахнулся, пробормотав: «Ах, оставьте… оставьте…»
Нам остается лишь констатировать, что разрешение на женитьбу, полученное А. по телеграфу, содержало также приказ «немедленно прервать отпуск и явиться в свою дивизию в Шнайдемюль 19.6.41».
Стоит ли описывать гражданскую, а затем и церковную церемонию бракосочетания? Важно, пожалуй, лишь отметить, что Лени отказалась надеть белое подвенечное платье, что А. во время свадебного застолья страшно нервничал и едва дождался его конца, что Лени явно ничуть не была огорчена тем, что ее первая официальная брачная ночь не состоится, но все-таки она проводила Алоиса на вокзал и позволила ему себя поцеловать. Как позже – во время особенно сильной бомбежки в 1944 году – Лени призналась Маргарет, сидя с ней в бомбоубежище, что за час до отъезда Алоис принудил Лени отдаться ему в гладильной комнате Груйтенов «на законном основании», особо напирая на ее супружеские обязанности. «И тогда А. для меня умер – умер раньше, чем его убили» (слова Лени, переданные авт. Маргарет).
Уже вечером 24 июня 1941 года пришло сообщение, что А. «погиб» при взятии Гродно.
Важно в этой связи отметить, что Лени отказалась носить и соблюдать траур; из чувства долга она прикрепила фотографию А. рядом с фотографиями Эрхарда и Генриха, но уже в конце 1942 года сняла ее со стены.
После этого проходит два с половиной тихих года, Лени исполняется девятнадцать, двадцать и, наконец, двадцать один год. Она больше не танцует, хотя Маргарет и Лотта время от времени зовут ее пойти потанцевать. Иногда она ходит в кино, смотрит фильмы «Парни», «Скачи во имя Германии» и «Превыше всего на свете», а также «Дедушка Крюгер» и «Небесные псы» (согл. свидетельству Лотты X., все еще покупавшей для нее билеты), – но ни один из этих фильмов не заставил ее пролить хоть слезинку. Она играет на рояле, ухаживает за внезапно резко ослабевшей матерью и довольно часто ездит на машине за город. Она все чаще навещает Рахиль, привозит той кофе в термосе, бутерброды и сигареты. Поскольку хозяйственные трудности, вызванные войной, становятся все ощутимее, а работа Лени на фирме отца все более фиктивной, то после тщательной ревизии, проведенной в начале 1942 года, над Лени нависает угроза конфискации принадлежащей ей автомашины; все окружающие в первый и единственный раз в жизни становятся свидетелями того, как Лени о чем-то просит: она просит отца «оставить за ней эту штуку» («штукой» она называет свою машину марки «Адлер»), а когда тот объясняет ей, что это не совсем в его власти, она просит все настойчивее и настойчивее, так что он наконец «нажимает на все кнопки и добивается отсрочки на полгода» (Лотта X.).
Здесь авт. позволяет себе сделать пространное отступление и берет на себя смелость попробовать предугадать судьбу Лени, то есть поразмышлять над тем, что стало бы с Лени, что могло или должно было бы стать, если бы…
Во-первых, если бы из трех молодых людей, игравших до той поры важную роль в жизни Лени, войну пережил бы один Алоис.
Поскольку военная карьера, судя по всему, была его истинным призванием, А. дошел бы не только до Москвы, он пошел бы и дальше и стал бы лейтенантом, капитаном (от попадания в советский плен до 1945 года мы его в порядке гипотезы избавим), к концу войны, возможно, получил бы звание майора и кучу орденов, отсидел бы положенный срок в лагере для военнопленных, волей-неволей утратил бы свойственный ему некоторый идеализм, или же его вытравили бы насильно, вернувшись на родину, отработал бы два года подсобным рабочим, а если бы вернулся позже других, то всего год; не исключено, что он отбывал бы эту повинность вместе со старым Груйтеном, которому униженный А. наверняка пришелся бы больше по сердцу, чем увенчанный славой А., и при первой возможности наверняка вернулся бы в армию, называемую теперь бундесвером, в свои пятьдесят два года он наверняка дослужился бы до генерала. Мог ли бы он вновь стать для Лени спутником жизни или хотя бы любовником? Авт. категорически заявляет: нет. Тот факт, что Лени плохо поддается прогнозированию, разумеется, затрудняет взятую авт. на себя задачу. Испытала бы Лени другое, гораздо более сильное любовное чувство, о котором речь пойдет ниже, если бы… Авт. утверждает: она испытала бы его, даже если бы…
Алоис определенно был бы способен – он ведь и в пятьдесят два был бы еще привлекательным мужчиной и благодаря пфайферовским волосам избежал бы облысения, – попав в стесненные обстоятельства, предложить свои услуги в качестве причетника в Боннском кафедральном или в Кёльнском соборе; а куда еще деваться красавцам генералам, которые так ловко подают церковные книги и так угодливо держат сосуды для омовения рук и кувшины с вином? Куда им деваться? Допустим, Лени все же «осталась бы с ним», хотя и не сохранила верность, но время от времени исполняла бы свои супружеские обязанности. Присутствовала бы она вместе с тремя-четырьмя «прелестными» детками – А. в качестве генерала-причетника – 10 октября 1956 года на той первой (но не последней) торжественной мессе, которую служил в честь бундесвера кардинал Фрингс в церкви Гереона в Кёльне? Авт. утверждает: нет. Он просто не видит там Лени; А. видит, даже «прелестных» деток видит, а Лени нет. Еще он видит А. на обложках иллюстрированных журналов или же в обществе солидных господ Наннена и Вейдеманна на каком-нибудь приеме в честь представителей восточного блока. Он – то есть авт. – видит А. военным атташе в Вашингтоне или даже в Мадриде, но при этом нигде не видит Лени, тем более в обществе солидных господ Наннена и Вейдеманна. Может быть, дело в плохом зрении авт. – почему-то он повсюду видит одного А., а Лени не видит; даже деток видит, а саму ее – нет. Разумеется, зрительные возможности авт. весьма ограниченны, но почему же тогда он явственно видит А., а Лени абсолютно не видит? Поскольку где-то в космосе наверняка существует еще не обнаруженный неопознанный летающий объект, в который вмонтирован огромный компьютер величиной чуть ли не с Баварию, которому ничего не стоит вычислить судьбу любого земного существа, то нам придется, видимо, подождать, когда наконец этот летающий объект обнаружат. Совершенно ясно, однако, что, если бы Лени заставила себя или кто-то ее заставил жить с А., она от горя растолстела бы – и теперь весила бы не на триста граммов меньше, а на десять килограммов больше своего идеального веса, и понадобился бы еще один гигантский компьютер величиной с Северный Рейн – Вестфалию, который специализировался бы на железах внутренней секреции и мог бы установить, в результате каких внешних и внутренних процессов такое существо, как Лени, могло бы растолстеть. Разве можно представить себе Лени супругой военного атташе в Сайгоне, Вашингтоне или Мадриде, танцующей или играющей в теннис? Толстую Лени, вероятно, можно, но такую, какую мы знаем, нет.
Как жаль, что еще не обнаружены эти небесные приборы, которые способны каждую невыплаканную Сл., все Б1 и Б2, каждый П. и все С1 и С2 переводить в перевес или недовес. Ведь так невыразимо трудно высказать о Лени что-то предположительное, а поскольку эти компьютеры наверняка существуют, почему же наука не поможет нам? (Ведь энциклопедии это делают.)
Итак, если гипотетическая карьера А. представляется авт. с почти кристаллической четкостью, то Лени он вообще рядом с ним не видит, – честно говоря, он не видит ее даже при исполнении каких бы то ни было супружеских обязанностей. Да, жаль, очень жаль, что эти небесные инструменты все еще нам недоступны, они-то смогли бы ответить на почти библейский вопрос: скажи мне, насколько больше или меньше нормы ты весишь, и я скажу, насколько больше или меньше Сл., П., С., Б2 и Б1 из-за твоих ошибочных поступков и ложных чувств обращаются в недостающий или избыточный вес в твоих органах – желудке, кишечнике, мозговом стволе, печени, почках и поджелудочной железе. Кто ответит нам на вопрос, сколько бы весила Лени, если бы вместо одного Алоиса войну пережили бы: один Эрхард;
Эрхард и Генрих;
Эрхард, Генрих и Алоис;
Эрхард и Алоис;
Генрих и Алоис.
Ясно одно: если бы войну пережил Эрхард, не обнаруженный покамест небесный инструмент пришел бы в восторг от веса Лени (компьютеры тоже могут приходить в восторг) и от поразительной сбалансированности ее органов внутренней секреции. И самый важный вопрос: существуй хоть один из всех этих вариантов, попала бы Лени в садоводство Пельцера? И если бы там возникли какие-то конфликты, справилась бы она с ними?
Во всяком случае, есть все основания скептически отнестись к гипотетической совместной жизни Лени с А., в то время как задуманное Лени свидание на поросших вереском лугах Шлезвиг-Гольштейна наверняка кончилось бы удачно. Ясно также, что сам факт замужества ничуть не помешал бы Лени, если бы она встретила «того единственного». Исходя из имеющихся об Эрхарде данных, мы вполне можем представить себе Лени супругой учителя гимназии (главный предмет – родной язык), супругой (или подругой) редактора радиопередач для полуночников, супругой издателя авангардистского журнала (здесь необходимо заметить, что и Эрхард непременно познакомил бы ее с тем немецкоязычным поэтом, с которым ее позже познакомил другой человек, – с Георгом Траклем). Совершенно ясно, что Эрхард любил бы ее всю жизнь, а вот любила бы и она его все эти двадцать с лишним лет, трудно сказать точно, но ясно, что Эрхард никогда не стал бы настаивать на каких-то своих правах и тем самым заслужил бы до конца своих дней если не любовь и верность, то хотя бы привязанность Лени. Кого еще авт. не видит (к своему собственному удивлению), это Генриха; он его просто-напросто не может себе представить занимающимся какой-либо определенной профессиональной деятельностью – так же, как не могли себе этого представить отцы-иезуиты.
В связи с тем, что энциклопедия помогла нам почерпнуть массу полезных сведений, попробуем задаться еще одним вопросом: что такое высшие жизненные ценности? Кто нам скажет, для кого те или иные ценности выше, а для кого ниже? На этот вопрос ни одна энциклопедия не дает ответа, даже самая уважаемая. Жизнь доказывает, что есть люди, для которых две с половиной марки составляют большую ценность, чем любая человеческая жизнь, кроме их собственной, а есть даже такие, кто ради куска кровяной колбасы, не задумываясь, поставят на карту жизненные ценности своей жены и детей – хотя в семье мир и радостная улыбка на лице папаши. А как обстоит дело с такой расхваливаемой на все лады жизненной ценностью, как счастье? Черт возьми, ведь один почти счастлив, если подобрал три-четыре окурка и смог свернуть самокрутку или хлебнул глоток-другой вермута из бутылки, выброшенной в урну; другому, чтобы почувствовать себя счастливым – по западному методу скоростной любви, – нужно всего десять минут, – точнее говоря, чтобы быстренько переспать с желанной в данный момент особой, ему нужен собственный реактивный самолет, на котором он, незаметно для другой особы, предназначенной всеми церковными и гражданскими законами составлять его счастье, между завтраком и послеобеденным кофе успеет слетать в Рим или Стокгольм, а то и в Акапулько (в этом случае ему надо располагать временем до следующего завтрака) – и там соединиться с предметом своих вожделений; варианты могут быть самые разные: мужчина с мужчиной, женщина с женщиной или попросту – мужчина с женщиной.
Пора подвести итог: имеется еще множество НЛО (неопознанных летающих объектов) с компьютерами на борту, покуда для нас еще недоступных.
А иначе где же регистрируются все наши душевные и телесные Б1, где деятельность наших конъюнктивальных мешочков изображается графически, как на кардиограмме, кто подсчитывает наши Сл., если мы ночью не можем удержаться от П.? И кого, наконец, печалят наши С – С1 и С2? Черт побери, неужели одни авторы должны решать все эти проблемы? И для чего вообще существует наука, если она только и может, что посылать в космос дорогостоящие штуковины и собирать на луне пыль или привозить оттуда на землю какие-то никчемные камешки, но не в состоянии даже обнаружить тот НЛО, который мог бы внести ясность в вопрос об относительности жизненных ценностей? Почему, например, одни женщины имеют право получать от мужчины за краткий миг любви две виллы, шесть машин и полтора миллиона наличными, в то время как юные девушки в древнем священном городе с его старинными традициями продажной любви в ту пору, когда нашей Лени было семь-восемь лет, отдавались за чашку кофе, стоившую восемнадцать пфеннигов, а вместе с чаевыми – двадцать, точнее – девятнадцать и восемь десятых пфеннига (просто не существует монеток достоинством в одну или две десятых пфеннига, ведь их понадобилось бы чеканить в пять или десять раз больше, чем однопфенниговые), и за сигарету, стоившую два с половиной пфеннига, – стало быть, в общей сложности за двадцать два с половиной пфеннига (все эти цифры зафиксированы статистикой), – и не только отдавались, но даже выполняли любые прихоти клиента?
Надо думать, стрелки компьютера, определяющего жизненные ценности, все время мечутся из одной стороны в другую, поскольку им приходится регистрировать столь значительную разницу в цене за одну и ту же услугу – между двадцатью двумя с половиной пфеннигами и примерно двумя миллионами.
На каком чувствительном приборе определяют жизненную ценность спички – не целой, даже не половинки, а всего лишь четвертушки спички, с помощью которой арестант вечером закуривает свою сигарету, в то время как у других людей – к тому же некурящих! – на письменном столе стоят абсолютно никчемные, бессмысленные газовые зажигалки величиной с кулак?
Что же это за жизнь? И где тут справедливость?
Авт. лишь набросал общую картину, из которой следует, что многие вопросы остаются открытыми.
О встречах Лени и Рахили нам мало что известно, и прежде всего потому, что монахини, проживающие в этом монастыре, отнюдь не заинтересованы проливать свет на дружбу Лени с Рахилью по причине планов, на которые намекала Маргарет, но которые еще предстоит прояснить. В этом случае нам также придется полагаться на показания свидетеля, который весьма откровенно беседовал с авт. и за это, должно быть, дорого поплатился; речь идет о садовнике Альфреде Шойкенсе, который в 1941 году после ампутации ноги и руки – ему не было тогда и двадцати пяти – был направлен в монастырь на должность садовника и второго привратника и наверняка многое знал о визитах Лени. Побеседовать с ним удалось, однако, лишь дважды, ибо после второй беседы он был переведен в другую обитель в низовьях Рейна, а когда авт. попытался встретиться с ним там, оказалось, что его и оттуда перевели, и одна из монахинь, весьма энергичная особа сорока пяти лет по имени Сапиенция, довольно недвусмысленно дала понять авт., что орден не обязан ни перед кем отчитываться в своей кадровой политике. Поскольку исчезновение Шойкенса почти точно совпадает по времени с отказом сестры Цецилии принять авт. для четвертой беседы – когда речь должна была пойти исключительно о Рахили, – то авт. подозревает, что тому есть тайные причины, и даже успел выяснить, какие именно: орден пытается создать культ Рахили, а возможно, даже подготовить почву для ее канонизации или причисления к лику святых, и в этой связи появление всяких «шпиков» (имеется в виду авт.), а тем более самой Лени, является крайне нежелательным. Пока Шойкенс еще имел возможность беседовать с авт. – а он ее имел только потому, что монахини не предполагали, о чем идет разговор, – авт. успел записать с его слов следующее: до середины 1942 года он тайком пропускал Лени к Рахили по два или три раза в неделю; она проходила на территорию монастыря через привратницкую, где он и жил, а «уж там она сама знала, где что». Лотта, которая всегда была «не очень-то высокого мнения об этой мистической и таинственной монахине», ничего не может сообщить по этому вопросу, а Маргарет, очевидно, узнала от Лени только уже о смерти Рахили. «Она угасла, – сказала она мне, – умерла от голода, хотя в последнее время я каждый раз приносила ей что-нибудь из еды, и когда она умерла, они закопали ее в саду, просто так, без надгробья и всего остального; придя к ним, я сразу почувствовала, что ее уже нет, а Шойкенс мне сказал: «Уже нет смысла, фройляйн, нет смысла… Не станете же вы раскапывать руками землю?» Тогда я пошла к настоятельнице и решительно потребовала рассказать, что сталось с Рахилью, но мне ответили, мол, уехала, а когда я спросила куда, настоятельница вдруг перепугалась и сказала: «Дитя мое, в своем ли вы уме?» «Слава Богу, – продолжала Маргарет, слава Богу, что я больше не ездила с Лени в монастырь и что мне удалось удержать ее от объявления в газетах; это могло бы плохо кончиться – для Лени, для монахинь, для всех. Вот этого «Господь близко, Господь близко» мне вполне хватило. Как только подумаю – а вдруг бы Он и в самом деле вошел?..» (Тут даже Маргарет перекрестилась.)
«Ну, я, понятное дело, ломал себе голову (во время последней беседы с авт. Шойкенс еще был словоохотлив), что это за дамочка такая – и сама шикарная, и машина шик-блеск; ну, думаю, не иначе – жена или любовница какого-нибудь партийного бонзы: кто тогда мог раскатывать на собственной машине? Только партийные шишки да промышленные тузы.
Я, конечно, никому ни слова; тайком впускал ее в сад через мой домик и таким же манером выпускал; но все равно дознались, потому как у той монахини, что жила под крышей, нашли чинарики, да и табачным дымом пахло: а один раз уполномоченный по противовоздушной обороне поднял шум, мол, видел в одном окне свет.
А откуда ему быть? Только от спичек, они же обе курили там, на верхотуре. Когда кругом темно, горящую спичку за много километров видать. Ну, был скандал, и ту доходягу загнали в подвал. (Доходягу?) Ну, ту щуплую старушку монахиню, я ее и видел-то всего раз, когда она вниз перебиралась; только и вещей у нее было что скамеечка для молитвы да кровать, даже распятие не захотела взять с собой, там оставила, еще сказала: «Нет, это не Он, нет, не Он». Жутко мне стало. Но шикарная блондинка все равно к ней приезжала, упорная такая, скажу я вам, все уговаривала меня, чтоб я ей помог тайком умыкнуть старушку. Хотела просто взять и увезти ее на машине. Ну, тут я, конечно, сделал глупость, взял, что она мне совала, – сигареты, масло, кофе – и стал по-прежнему пускать ее в монастырь и в подвал тоже. Там, по крайности, не видать, когда они курят, окно-то ниже пола часовни. Ну вот, а потом та монахиня умерла, и мы честь честью похоронили ее на маленьком кладбище в саду. (То есть и гроб был, и священник, и крест на могиле?) Гроб был, а священника и креста не было. И я сам слышал, как настоятельница сказала: «Теперь, по крайней мере, не будет больше неприятностей из-за этой проклятой карточки на табак».
А теперь о Шойкенсе. Впечатление он производил не очень приятное, но его болтливость внушила авт. надежды, которые, в конечном счете, не оправдались; рассказы болтунов могут быть источником ценной информации, только если их слушаешь подолгу и есть возможность уловить момент, когда они начинают «раскалываться»; и Шойкенс ведь уже начал раскалываться, но тут его насильственно разлучили с авт., и даже приветливая сестра Цецилия – у авт. создалось впечатление, что симпатия у них взаимная – круто изменилась к нему; этот источник информации тоже иссяк.
Совершенно ясно, что на рубеже 1941–1942 годов молчаливость и скрытность Лени достигли своего апогея. К Пфайферам она открыто выказывала пренебрежение и просто-напросто выходила из комнаты, как только те появлялись. Эти их визиты, их приторная заботливость по отношению к Лени ввели в заблуждение даже такую трезвую особу, как ван Доорн, и она лишь через полтора месяца поняла, чем была вызвана эта заботливость: они не только проверяли, ведет ли себя Лени как полагается вдове, нет, они загорелись надеждой получить наследника. Только через полтора месяца после смерти А., то есть к тому моменту, когда «величавая скорбь» старого Пфайфера «дошла до того, что от этой самой величавости и скорби он готов был волочить и вторую ногу – уж не помню точно, какая у него была здоровая: левая или правая; да только надо же было иметь хоть одну здоровую, не мог же он волочить обе, верно? Ну и вот, значит, притаскивались без конца с этими своими противными клеклыми пирогами, а никто к ним не выходил – ни госпожа Груйтен, ни Лени или ее отец, ни, тем паче, Лотта, – она вообще всю эту семейку на дух не выносила; вот они и торчали у меня на кухне, и честно вам признаюсь, что думала, будто их расспросы – «не изменилось ли что у Лени» – относятся только к ее вдовству: не завела ли, мол, себе ухажера и прочее; никак до меня не доходило, что им надо, пока не сообразила: им надо порыться в грязном белье Лени. Вот что им надо было выяснить. Ну, а уж раскусив, я нарочно поводила их за нос – намекнула: мол, да, Лени сильно изменилась; уж тут они накинулись на меня, как ястребы, и стали допытываться – как изменилась, в чем, а я им этак спокойно и говорю: душой она изменилась, вот в чем; ну, они и убрались восвояси. А через восемь недель Тольцемша – я ее так называю, потому как мы на «ты», ведь мы все родом из одной деревни – не выдержала и уже готова была прямо спросить, то есть у самой Лени; тут уж у меня терпение лопнуло, и я сказала: «Говорю вам как на духу, наследником и не пахнет». Уж как им хотелось, чтоб у нас в доме завелся отпрыск Пфайферов. Самое смешное, что и Губерт тоже проявлял к этому делу интерес – конечно, не так настырно, скорее с грустью, – ему небось хотелось иметь внука, пускай даже от этого. Ну, внука он в конце концов заимел, и мальчик даже носил его фамилию».
Здесь авт. попадает в затруднительное положение и вновь обращается к энциклопедии, пытаясь выяснить, в чем суть расхожего понятия «невинность» – свойства, видимо, присущего Лени. О «вине» довольно подробно говорится, разъясняется, что в юридическом смысле понятие вины включает и умысел, и неосторожность, а иногда также мотив, цель и т. д. Потом идут дефиниции разных других понятий на букву «в», причем слову «винный» (см. – Винный камень, Винная кислота, Винные пары, Винный спирт, Винная ягода) уделено особенно много места, раза в три больше, чем Сл., П., C и C2, Б1 и Б2, вместе взятым. И ни единого слова о невинности, она вообще не упоминается. Проклятье, да что же это такое? Неужели все винное нам, немцам, важнее, чем смех и слезы, боль, страдание и блаженство? Сам факт отсутствия в энциклопедии этого понятия весьма прискорбен, без научного определения нам трудно будет в нем разобраться. Значит, наука опять отказывается нам помочь? Но, может быть, достаточно будет просто сказать, что все, что Лени делала, она делала без всякого злого умысла, невинно, и не пытаться дать научное обоснование этого понятия? А без него невозможно понять, что такое Лени, Лени, к которой авт. питает нежные чувства. К тому же, помимо всего прочего, вскоре – примерно через год, когда Лени исполнится двадцать один, – у нас будет возможность доказать, что ей отнюдь не чужд и здравый смысл.
Что же представляла собой в описываемую пору эта «шикарная блондинка», которая в разгар войны разъезжает на шикарной машине и подкупает болтливых садовников (которые, вероятно, пытались приставать к ней в темном монастырском саду), чтобы только пронести кофе, хлеб и сигареты некоей отринутой всеми монашке, явно осужденной на угасание, и которая не проявляет ни малейшего испуга, когда та, уставясь на дверь, говорит: «Господь близко, Господь близко», а про распятие – «Это не Он»? Эта блондинка танцует, в то время как другие умирают геройской смертью, ходит в кино, когда кругом падают бомбы, отдается парню, мягко выражаясь, не внушающему особой симпатии, выходит за него замуж, служит в конторе, играет на рояле, не соглашается занять высокую должность в фирме отца и, хотя на фронте гибнет все больше и больше людей, продолжает ходить в кино и смотрит такие фильмы, как «Великий король» и «Небесные псы». Авт. известны лишь несколько ее доподлинных высказываний, относящихся к этим двум годам. Правда, кое-что удалось узнать от других лиц, но можно ли им верить до конца? Так, авт. узнал, что иногда Лени заставали в ее комнате удивленно разглядывающей свое собственное удостоверение личности, где значилось: «Елена Мария Пфайфер, урожд. Груйтен, род. 17.8.1922». А Мария ван Доорн утверждает, что волосы Лени к этому времени вновь обретают былую красоту и что Лени ненавидела (в числе многого другого, разумеется) войну, как до войны ненавидела воскресенья, потому что по воскресеньям не бывало свежих булочек.
Разве она не замечает странно благодушного настроения своего отца, который теперь, «элегантный с головы до ног» (Лотта), большую часть дня проводит всякие «совещания» у себя в кабинете? Теперь он только «директор по планированию», не владелец, даже не совладелец фирмы и получает всего лишь «довольно высокий твердый оклад плюс расходы на представительство».
Передают, что ничего, кроме презрения, да и то выраженного лишь поджатием губ и движением бровей, не вызвала в Лени весть о том, что ее свекор домогается не только почетного Креста за фронтовые заслуги, но и Железного креста II степени за участие в сражении двадцатитрехлетней давности и что в связи с этим «прожужжал все уши» своему другу Груйтену, – дескать, тот встречается по делам и с генералами и мог бы посодействовать ему получить желаемые награды. А между тем ни один врач так и не обнаружил осколка снаряда «величиной с булавочную головку», из-за которого Пфайфер все эти годы волочил «пропащую ногу». Разве она не замечает, что Пфайферы подкапываются под нее, – ведь это они составляют от ее имени прошение о вдовьей пенсии, которое она и подписывает, не замечает, что с 1.7.1941 года ей назначена пенсия в шестьдесят шесть марок – разумеется, с выплатой соответствующей суммы за истекшие месяцы – и что эти деньги поступают на ее банковский счет? Для чего Пфайферы это сделали? Только ли для того, чтобы через тридцать лет жестоко отомстить Лени с помощью своего второго сына, Генриха, в общем-то довольно милого парня (он не волочит ногу, ее отняли), который в один прекрасный день попрекнет ее тем, что она за тридцать лет заработала на фамилии Пфайфер круглым счетом сорок, а то и пятьдесят тысяч марок, поскольку все это время «прикарманивала» вдовью пенсию, неоднократно повышавшуюся – правда, и колебавшуюся в зависимости от ее собственного заработка, – а потом, со злости на самого себя за то, что зашел так далеко, а может быть, и из ревности, ибо с первого дня был тайно влюблен в Лени (предположение авт., не подтвержденное ни одним свидетелем), еще и бросит ей в лицо в присутствии свидетелей (Ганса и Греты Хельцен): «А ты-то чем заслужила эти пятьдесят тысяч? Тем, что один раз переспала с ним в кустах, а во второй раз… Ну, да ладно, все равно все про это знают, – во второй раз ему, бедняге, уже пришлось тебя умолять; а через неделю он погиб, оставив тебе незапятнанное имя, в то время как ты… в то время как ты…» Один-единственный взгляд Лени заставляет его умолкнуть.
Считает ли Лени себя шлюхой после того, как ей «бросили в лицо», что она получила пятьдесят тысяч марок за два раза близости с мужчиной, в то время как она… в то время как она… Что – она?
Лени не только избегает ходить на службу, она почти не переступает порога фирмы и признается Лотте X., что ее «тошнит от одного вида этих куч новеньких банкнотов». Ей удается уберечь машину от опасности новой конфискации, но пользуется она ей лишь для того, чтобы «покататься по окрестностям», правда, теперь все чаще в обществе матери, и они «часами сидят в уютных кафе и ресторанчиках, обычно на берегу Рейна, улыбаются друг другу, любуются пароходиками, курят». В этот период всех Груйтенов отличает «странно благодушное настроение, от которого окружающих просто жуть брала» (Лотта X.). Госпоже Груйтен поставлен окончательный диагноз, оставляющий мало надежды на выздоровление: рассеянный склероз, все быстрее приближающий ее к завершающей стадии. Лени на руках носит мать к машине и выносит из машины; госпожа Груйтен уже ничего не читает, даже Йейтса, лишь изредка «перебирает четки» (ван Доорн), но не испытывает никакой потребности в «утешении церкви».
Этот период в жизни Груйтенов – от начала сорок второго до начала сорок третьего – все свидетели в один голос называют «самым роскошным». «Они беззастенчиво, вот именно беззастенчиво – я повторяю это слово, чтобы вы лучше поняли, почему я нынче обращаюсь с Лени не то чтобы жестко, но и не слишком мягко, – пользовались всем, что можно было купить на черном рынке Европы. Ну, а потом раскрылась эта ужасная история; я и теперь не понимаю, зачем Губерт ее затеял. Никакой нужды в этом не было. Действительно никакой» (М. в. Д.).
«История» эта раскрылась благодаря совершенно абсурдной случайности чисто литературного свойства. Груйтен назвал ее позже «блокнотным предприятием»: это означало, что все документы содержались в его бумажнике, а все записи – в блокноте, с которым он никогда не расставался. Почтовым адресом «предприятия» служил адрес его конторы, но он никого из служащих в это дело не посвятил, никого не втянул, даже своего друга и главного бухгалтера Хойзера. Дело было рискованное, ставки в игре высокие, а ведь Груйтена, как уже было показано, интересовали не столько ставки, сколько сама игра; вероятно, до сего дня его «поняла» одна только Лени, а еще раньше – его жена, а также – хоть и с оговорками – Лотта X., которая понимала многое, почти все, только не эту «чертову игру со смертью, – ведь это же было самоубийство чистой воды, и ради чего? Уж не ради денег – их он раздавал направо и налево пачками, кучами, кипами! Все это было так бессмысленно, так безумно, что отдавало каким-то абстрактным нигилизмом».
Специально ради этой игры Г. основал в маленьком городке километрах в шестидесяти от дома некую фирму, которую он назвал «Шлемм и сын». Он раздобыл фальшивые документы и фиктивные заказы с поддельными подписями («Достать бланки ему ничего не стоило, а на подписи ему всегда было наплевать: в годы кризиса между двадцать девятым и тридцать третьим он иногда на векселях даже подделывал подпись своей жены, говоря при этом: «Она ведь все поймет, зачем же волновать ее заранее» (Хойзер-ст.).
Эта игра, то есть эта «история», продолжалась все же не то восемь, не то девять месяцев и среди строителей прославилась как «афера с мертвыми душами». Ужасающий скандал, который в конце концов разразился, был вызван «блокнотной игрой с абстрактными цифрами» (Лотта X.). В блокноте Груйтена фигурировали огромные массы цемента, оплаченного, даже полученного, но потом сбытого на черном рынке, числилась целая когорта оплачиваемых, но не существующих «иностранных рабочих», а также множество архитекторов, прорабов, бригадиров, даже обслуживающего персонала столовых, поварих и т. д., существовавших лишь на бумаге, в блокноте Груйтена. Все документы были в наличии – и акты о приемке готовых объектов с подлинными подписями, и банковские счета, и выписки из счетов, в общем, «по бумагам на фирме все было в полном порядке, – вернее, так казалось» (д-р Шольсдорф, выступление на суде).
Этого Шольсдорфа, которому в то время был всего тридцать один год, признали негодным к службе в армии все медкомиссии, даже самые строгие, причем он не прибегал ни к каким хитрым уловкам («Я бы и уловками не побрезговал, просто нужды не было»), хотя никакого органического недуга у него не было; просто он производил впечатление человека до того хилого, чувствительного и нервного, что никто не хотел рисковать, а это само по себе кое-что значит, если вспомнить, что еще в 1965 году члены медкомиссий, немецкие врачи, «с удовольствием прописали бы курс лечения «Сталинград» молодым людям с лишним жирком. Тем не менее, чтобы «закрепить этот успех», один университетский товарищ Ш., занимавший важное «кресло», направил его на работу в отдел финансов того самого маленького городка, и Ш., как ни странно, так быстро и так досконально освоил эту совершенно новую для него область, что уже через год стал в этом отделе «не просто необходимым, а прямо-таки незаменимым сотрудником» (финансовый советник в отставке д-р Крайпф, бывший начальник Шольсдорфа, которого авт. разыскал в урологическом санатории). Далее Крайпф показал: «Будучи по образованию филологом, он, тем не менее, не только прекрасно умел считать, но и удивительно тонко разбирался в сложнейших финансовых и бухгалтерских операциях и легко обнаруживал всевозможные махинации, причем как бы вопреки его истинному призванию». «Истинным призванием» Шольсдорфа была славистика, которая и по сей день осталась его страстью, в особенности русская литература XIX века. «И хотя мне тогда делали немало заманчивых предложений для работы переводчиком, я предпочел остаться в финансовом отделе – разве лучше было бы переводить на русский язык тот унтер-офицерский или даже генеральский жаргон, на котором тогда все говорили? Неужели профанировать святое для меня дело, составляя краткие разговорники для допросов военнопленных? Нет, ни за что!»
Проводя самую обычную периодическую ревизию финансовых документов фирмы «Шлемм и сын» и не найдя в них никаких, абсолютно никаких нарушений, он лишь случайно заглянул в платежные ведомости – и тут «насторожился – да что я говорю – я просто был возмущен до глубины души, ибо наткнулся на имена, которые были мне не только знакомы, но и дороги». Справедливости ради надо здесь отметить, что в душе Ш. таились кое-какие мстительные чувства – разумеется, не лично к Г., а вообще ко всем строительным бонзам. Дело в том, что еще раньше он работал какое-то время счетоводом в одной строительной фирме, куда его рекомендовал уже упомянутый влиятельный друг; а поскольку там тоже вскоре обнаружили его великий талант по части цифр и чисел, то его похвалили и постарались побыстрее куда-нибудь сплавить, поскольку ни одна строительная фирма не заинтересована в том, чтобы в ее бухгалтерских книгах копались с такой дотошностью, какой от филолога и ожидать-то было нельзя. В своей почти фантастической наивности Ш. полагал, что фирмам на самом деле важно то, чего они в действительности больше всего боялись: точного учета и обзора своей хозяйственной деятельности. Они взяли на работу какого-то чудака не от мира сего, какого-то одержимого филолога – «и взяли-то из жалости, чтобы только подкормить и спасти от солдатчины (господин Флакс, глава строительной фирмы, носящей его имя и поныне процветающей), а этот задохлик оказался настырнее любого ревизора. Для нас это было слишком рискованно».
И вот Шольсдорф, который мог точно сказать, сколько квадратных метров было в каморке Раскольникова и по скольким ступенькам лестницы он спускался, чтобы выйти на улицу, вдруг наткнулся в списке на рабочего по фамилии Раскольников, где-то в Дании месившего бетон для фирмы «Шлемм и сын» и обедавшего в столовой этой фирмы. Ничего еще не заподозрив, но уже «очень разволновавшись», он наткнулся на фамилии Свидригайлова и Разумихина, наконец обнаружил Чичикова, Собакевича и Гончарова, побледнел, а потом и задрожал от возмущения, увидев в числе нищенски оплачиваемых рабов-военнопленных еще и Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Даже Толстого не постеснялись туда вписать. Здесь пора внести некоторую ясность: д-ра Шольсдорфа ничуть не заботила так называемая «незапятнанность германской военной экономики» и прочая чепуха, на такие вещи ему было «в высшей степени наплевать»; его педантизм в финансовых вопросах был всего лишь вариантом того педантизма, с которым он влюбленно изучал и интерпретировал всю русскую литературу XIX века (гипотеза авт., который часто и подолгу беседовал с д-ром Ш. вплоть до недавнего времени и, вероятно, часто будет беседовать с ним и впредь). «Я обнаружил, к примеру, что в этой ведомости начисто отсутствовали Чехов и Тургенев, равно как и все их герои, и я мог бы вам тогда же сказать, кто именно мог составить этот список: это был не кто иной, как мой однокурсник доктор Хенгес, пьяница и вообще опустившийся тип, но страстный поклонник Тургенева и особенно Чехова, хотя у этих авторов, на мой взгляд, не так уж много общего; правда, я сам – должен честно признаться – во время учебы в университете недооценивал Чехова, очень сильно недооценивал». Авт. убедился, что Ш. никогда ни на кого не доносил, также и в этом случае не донес. «Я считал это слишком опасным, хотя ненавижу всякую непорядочность, а жуликов просто презираю; тем не менее, обнаружив какие-то злоупотребления, я никогда не докладывал по начальству, а просто вызывал к себе обманщиков, брал их в оборот и требовал, чтобы они возместили недостающие суммы; и, поскольку в моем отделе именно у меня оказывалось наибольшее количество таких случаев, я был на хорошем счету у Крайпфа. Только и всего. Но доносить… Ведь я знал, в какую адскую машину юстиции попадут люди по моему доносу, а этого я не желал никому, даже жуликам и махинаторам. Видите ли, в ту пору приговаривали к смерти за пару украденных свитеров, так-то вот; но на этот раз я не выдержал, меня просто взорвало: Лермонтов – подневольный немецкой строительной индустрии в Дании! Пушкин, Толстой, Разумихин и Чичиков месят бетон и хлебают баланду! Гончаров с Обломовым копают землю лопатами!»
Шольсдорфу, который в скором времени собирается уйти на пенсию в чине обер-регирунгсрата и по-прежнему увлекается русской литературой, в том числе и современной, впоследствии даже представился случай не просто извиниться перед Груйтеном, но и щедро возместить невольно нанесенные им убытки: благодаря занятиям с Ш. внук Груйтена Лев, сын Лени, блестяще овладел русским языком, и если теперь у Лени в комнате иногда появляются цветы (которые она по-прежнему любит, хотя в течение двадцати семи лет равнодушно перебирала их, словно горох или крупу), то это – цветы от доктора Шольсдорфа! В настоящее время Шольсдорф увлекается стихами Ахмадулиной. «Само собой, я и в тот раз не стал докладывать по начальству, а сперва написал письмо примерно следующего содержания: «Вынужден просить Вас немедленно явиться ко мне по срочному делу, не терпящему отлагательства». Потом напомнил еще раз, другой, третий, попытался разыскать Хенгеса – все тщетно. «И поскольку у нас в отделе тоже периодически проводились ревизии, у меня нашли эти повестки и тут же произвели дознание по делу фирмы «Шлемм и сын». А потом… Потом колесо завертелось».
Ш. был главным свидетелем обвинения на судебном процессе, занявшем всего два дня, поскольку Груйтен-старший без долгих разговоров признал себя виновным; держался он спокойно и пришел в некоторое замешательство только однажды: когда суд потребовал назвать «источник имен» («Вы только подумайте – «источник имен», – Шольсдорф), ибо и Ш., который отлично знал этот «источник», его не выдал. На второй день судебного заседания ученый-славист, специально приглашенный из Берлина в качестве эксперта, примерно три часа экзаменовал Груйтена, поскольку тот утверждал, что вычитал эти имена из книг; было доказано, что тот не читал ни одной русской книги и вряд ли прочел хотя бы одну немецкую, даже «Майн кампф» (Шольсдорф), и «тут выплыл Хенгес». Но выдал его не Груйтен, его наконец разыскал Шольсдорф. «Оказалось, что он в чине зондер-фюрера работал на армию: заставлял военнопленных выдавать военные тайны. И этим занимался человек, который вполне мог бы получить мировое признание как выдающийся специалист по Чехову!»
Хенгес добровольно явился в суд в мундире зондер-фюрера, который «плохо на нем сидел, да и был не совсем по размеру, он носил его всего месяц» (Ш.). Хенгес признался, что составил для Груйтена по его просьбе список русских имен, только умолчал, что за каждое имя получил по десять марок. Он заранее обсудил этот момент с адвокатом Груйтена и заявил тому: «Сейчас я просто не могу себе этого позволить – понимаете?» После чего и сам Груйтен, и его защитник не стали упоминать на суде об этой неприятной детали, но Хенгес сам сообщил о ней Шольсдорфу в ближайшей закусочной, где они продолжили перепалку, начавшуюся прямо в зале заседаний, в ходе которой выведенный из себя Шольсдорф крикнул в лицо Хенгесу: «Всех, всех ты предал, кроме своих любимцев – Чехова и Тургенева!» Разумеется, прокурор прекратил эти «препирательства насчет русских имен».
Мораль этого вставного эпизода ясна: владельцам строительных предприятий, желающим завести фиктивные платежные ведомости, следует иметь литературное образование, а финансовые служащие с литературным образованием могут оказаться чрезвычайно полезными и незаменимыми для государства.
На этом процессе был только один обвиняемый – Груйтен. Он признал себя виновным решительно во всем, но усугубил свою вину, отказавшись признать в качестве мотива преступления жажду наживы; на вопрос, что же толкнуло его на этот путь, он отказался отвечать; на вопрос, не был ли целью саботаж, ответил отрицательно. Лени, которую впоследствии тоже не раз спрашивали о мотивах отца, бормотала что-то невразумительное о «мести». (Мести за что? – Авт.) Груйтен едва избежал смертной казни, и только благодаря энергичному вмешательству «весьма и весьма влиятельных друзей, которые выдвинули в качестве смягчающего вину обстоятельства бесспорные заслуги Груйтена перед военно-строительной промышленностью Германии» (согласно показаниям Х.-ст.), Груйтена приговорили к пожизненному заключению в тюрьме особо строгого режима с конфискацией всего имущества. Лени тоже дважды вызывали в суд, но ввиду явной непричастности к делу отпустили; непричастными были признаны также Хойзер, Лотта, равно как и все друзья и сотрудники Груйтена. Конфискации не подвергся лишь доходный дом, в котором родилась Лени. Этим она всецело обязана «в остальном весьма безжалостному прокурору», который просил учесть «тяжкий удар судьбы, постигший Лени, вдову фронтовика, а также ее полную невиновность» и в отвратительно высокопарных выражениях еще раз «напомнил» о героических подвигах А. (Лотта X.); он причислил к моральным достоинствам Лени даже ее членство в нацистской организации для девушек. «Высокий суд, было бы несправедливо лишать последнего достояния смертельно больную мать (имелась в виду госпожа Груйтен), потерявшую на войне сына и зятя, и эту мужественную молодую немецкую женщину, в безупречности морального облика которой мы убедились, тем более что достояние это принесено в семью не обвиняемым, а его супругой».
Госпожа Груйтен не пережила скандала. Поскольку она была нетранспортабельна, ее несколько раз допрашивали в постели, но «ей и этого хватило» (ван Доорн). «И она не очень-то горевала, прощаясь с жизнью. В конечном счете, она была все же очень порядочная и мужественная женщина. Ей бы очень хотелось сказать последнее «прости» Губерту, но это было уже невозможно, и мы тихо и скромно похоронили ее. Конечно, по церковному обряду».
Теперь Лени двадцать один год; машины у нее, естественно, нет, она считает необходимым уволиться с фирмы отца, который покамест неизвестно где. Убита она всем случившимся или не очень? Что сталось с «шикарной блондинкой», раскатывавшей в шикарном автомобиле, у которой на третьем году войны, судя по всему, только и дела было, что играть на рояле, читать больной матери вслух ирландские сказки да навещать умирающую монахиню; которая, можно сказать, дважды овдовела, не выказывая при этом мало-мальской скорби, а потом теряет мать, в то время как отец обретается где-то в неизвестности? Авт. знает лишь несколько откровенных высказываний Лени той поры. Но впечатление, которое она тогда производила на всех, кто поддерживал с ней близкие отношения, для него полная неожиданность. Лотта говорит, что «Лени как будто почувствовала облегчение», ван Доорн утверждает, что у Лени «словно камень с души свалился», а старый Хойзер формулирует свое впечатление так: «Ей как будто стало свободнее дышать». Это «как будто», дважды повторенное в высказываниях свидетелей, само по себе, конечно, маловыразительное, все же приоткрывает для фантазии авт. некоторую щелку, дающую ему возможность заглянуть в скрытый от посторонних мир Лени. Маргарет выразилась на этот счет так: «Подавленной она не казалась, наоборот, у меня было впечатление, что она опять оживилась или ожила. На нее сильнее подействовало загадочное исчезновение Рахили, чем смерть матери и суд над отцом». Объективно же произошло следующее: Лени обязали отбывать трудовую повинность; однако благодаря вмешательству некоего высокого покровителя, действовавшего «за сценой» и «нажавшего на кое-какие рычаги», Лени попала в садоводство, где ее посадили плести венки; покровитель и теперь пожелал остаться инкогнито. Однако авт. его имя известно.