Дабы избежать неуместных домыслов и вовремя развеять ложные надежды, авт. считает необходимым уже здесь представить наконец главный мужской персонаж первой части книги. Многие, не только Ильза Кремер, и покамест почти все безрезультатно, ломали себе голову над тем, как могло случиться, что этот советский человек по имени Борис Львович Колтовский оказался в столь благополучных условиях – в 1943 году попал на работу в немецкую мастерскую по изготовлению венков. Поскольку Лени, даже когда речь идет о Борисе, не очень-то разговорчива, но все же время от времени кое-что сообщает, то после трех лет настойчивых расспросов Лотты, Маргарет и Марии она наконец согласилась назвать имена двух людей, которые могли бы дать некоторые сведения о Борисе Львовиче. Первый из них был знаком с Борисом лишь мимолетно, но тем не менее весьма энергично вмешался в его жизнь. Именно он и сделал Колтовского «баловнем судьбы», ибо обладал властью и настойчивостью и даже готов был в случае необходимости пойти на жертвы. Человек этот – лицо чрезвычайно высокопоставленное и имеет некоторое отношение к промышленности; лицо это ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не желает быть названным. Авт. не может позволить себе приоткрыть завесу над этой тайной, дабы не навлечь на себя серьезнейших неприятностей, а поскольку авт. и Лени твердо обещал – конечно, устно – хранить это имя в секрете, то он хочет остаться человеком чести и сдержать свое слово. К сожалению, это лицо узнало о существовании Лени слишком поздно, лишь в 1952 году, когда выяснилось, что Борис был вдвойне баловнем судьбы: не только получил возможность плести венки у Пельцера, но и оказался тем «единственным», которого, как видно, ждала Лени. В чем только Бориса не подозревали: говорили, что он шпик, приставленный немецкими властями следить за Пельцером и его подчиненными всех мастей, кроме того, говорили, конечно, что он советский шпион, засланный к ним в тыл. А зачем заслан? Выведывать военные тайны плетения венков? Или же сообщать об отсутствии морального единства у немецких рабочих? Верно во всем этом лишь одно: Борис действительно был баловнем судьбы. Только и всего. Когда он в конце 1943 года появился среди действующих лиц нашей истории, рост его был примерно 1 м 76 см или 1 м 78 см – здесь нам придется довольствоваться приблизительными данными, – волосы светлые, худой – он весил почти наверняка не больше 54 килограммов – и носил очки. К тому времени, когда он стал играть роль в жизни Лени, ему исполнилось двадцать три. По-немецки он изъяснялся свободно, но с прибалтийским акцентом, по-русски – как все русские. В Германию он впервые приехал в 1941 году, еще до войны, и во второй раз попал в эту странную (а для многих жуткую и непонятную) страну через полтора года, уже военнопленным. Он был сыном русского рабочего, выдвинутого на дипломатическую работу и приехавшего в 1941 году в Берлин в качестве сотрудника советского торгпредства. Борис знал наизусть несколько стихотворений Тракля и даже Гёльдерлина, разумеется, на языке оригинала; как инженера по дорожному строительству его призвали в советские саперные войска и присвоили звание лейтенанта. Здесь пора уже ответить на законный вопрос: почему так благоприятно сложились разные обстоятельства в судьбе Бориса? Сразу оговоримся: за это авт. никакой ответственности не несет. Разве у всех бывают отцы-дипломаты и высокие покровители, занимающие важные посты в военной промышленности? И почему главное действующее лицо в этой книге не немец? Не Эрхард, не Генрих, не Алоис, не Г.-ст., не старый X., не молодой X., даже не столь колоритная фигура, как Пельцер, и не такой в высшей степени порядочный человек, как Шольсдорф, который до конца своих дней будет корить себя за то, что по его милости человек угодил за решетку и даже глядел в лицо смерти только из-за того, что он, Шольсдорф, страстно увлекался славистикой и не мог допустить, чтобы фиктивный Лермонтов строил фиктивные бункера в Дании? Разве справедливо – спрашивает себя Шольсдорф, – что человек (пусть даже один-единственный), к тому же такой симпатичный, как Груйтен-старший, чуть было не поплатился жизнью только из-за того, что фиктивный Раскольников таскал фиктивные мешки с цементом и хлебал в фиктивной столовой фиктивную баланду? Ну так вот: виновата во всем Лени. Это она захотела, чтобы героем книги был не немец. И это – как и многое другое у Лени – надо просто принять к сведению. Между прочим, этот Борис был вполне приличный и даже в какой-то мере образованный молодой человек, даже школьные знания у него были неплохие. Как-никак, он закончил еще и институт и получил диплом инженера-дорожника. Правда, латыни он не изучал, но два латинских слова – «de profundis»[6] – все же знал, и знал их благодаря Траклю. Несмотря на то, что школьный аттестат Б. не идет ни в какое сравнение со столь бесценным сокровищем, как немецкий аттестат зрелости, объективности ради следует отметить, что Борис обладал знаниями почти в объеме этого аттестата зрелости. Если учесть хотя бы тот достоверно засвидетельствованный факт, что он, будучи еще совсем молодым, уже читал Гегеля по-немецки (он пришел не от Гегеля к Гёльдерлину, а, наоборот, от Гёльдерлина к Гегелю), то даже самые требовательные читатели, вероятно, будут склонны признать, что Борис был не намного ниже Лени по образованности, – во всяком случае, как любовник был ее достоин и – что выяснится впоследствии – вполне ее стоил.
Сам Борис до последнего момента пребывал в полной растерянности от нежданно свалившихся на него милостей судьбы, как узнал авт. из вполне заслуживающих доверия показаний бывшего солагерника Бориса, Петра Петровича Богакова. Богаков, ныне достигший шестидесятишестилетнего возраста, страдает тяжелым артритом: пальцы его до такой степени скрючены, что его приходится кормить с ложки и даже сигарету подносить ко рту. В свое время Богаков предпочел не возвращаться в Советский Союз. Он откровенно признается, что «не меньше тысячи раз в этом раскаивался и не меньше тысячи раз раскаивался в своем раскаянии». Множество доходивших до него сведений о судьбе бывших военнопленных, вернувшихся на родину, внушили ему страх; он нанялся к американцам, служил у них конвойным, стал жертвой маккартизма и перекинулся к англичанам, где также стоял на часах, но уже в синей английской форме. И хотя много раз подавал заявление о переходе в германское гражданство, в настоящее время гражданских прав не имеет. Ныне Богаков живет в приюте благотворительного церковного общества; свою комнату он делит с усатым и бородатым великаном, бывшим учителем украинской сельской школы по фамилии Беленко, который после смерти жены впал в меланхолию, время от времени прерываемую рыданиями, проводит почти все время в церкви или на кладбище, а в промежутках бродит в поисках простой вещи, которой за все время его пребывания в Германии, то есть за двадцать шесть лет, так ни разу и не нашел: он ищет соленые огурчики – «простые, деревенского засола, а не эти, деликатесные». Второй сосед Богакова, некто Киткин, ленинградец, на вид чрезвычайно болезненный и, по его словам, «изнывающий от тоски по родине»: тощий молчаливый человек, который, опять-таки по его же словам, «никак не может избавиться от тоски по родине». Время от времени между тремя стариками разгораются давние споры; Беленко называет Богакова «безбожником», в ответ получает «фашиста», Киткин бросает им обоим «болтуны», за что Беленко награждает его «старым либералом», а Богаков «реакционером». Так как Беленко переехал к ним в комнату только после смерти жены, то есть полгода назад, он считается «новеньким». Богаков не хотел беседовать с авт. о Борисе и его жизни в лагере в присутствии соседей, поэтому пришлось дожидаться момента, когда Беленко отправится в церковь, на кладбище или на «поиски огурчиков», а Киткин – прогуляться и, конечно, «раздобыть сигарет». Богаков объясняется по-немецки свободно, говорит просто и понятно, если не считать словечка «сносно», которым к месту и не к месту пересыпана его речь. Поскольку пальцы Богакова действительно сильно скрючены «из-за этого вечного стояния на посту, будь оно проклято, и ведь десятки лет, и ночью, и в холод, а последние годы даже с ружьем на плече», авт. вместе с Б. сначала стали прикидывать, как бы облегчить Б. процесс курения. «Что не могу без посторонней помощи закурить, это еще сносно, но и затянуться тоже не могу. А ведь я выкуриваю в день пять-шесть сигарет, а то и все десять, если они у меня есть». Наконец авт. (который здесь в виде исключения вынужден активно вмешаться в события) пришла в голову мысль попросить у дежурной сестры, сидящей в коридоре, штатив для капельницы; с помощью куска проволоки и трех прищепок для белья авт. вместе с дежурной сестрой (кстати, очаровательной) соорудил некую конструкцию, названную обрадованным Богаковым «сносной куревиселицей». С помощью двух прищепок проволочная петля прикреплялась к штативу, а в третью прищепку, висящую на петле на уровне рта Богакова, засунули сигаретный мундштук, который Богакову оставалось только посасывать, после того как «этот фашист-огуречник или этот сохнущий по родине задохлик с рожейогэпэушника» зажгут ему сигарету и сунут ее в мундштук. Нет смысла отрицать, что авт. благодаря сооружению «сносной куревиселицы» вызвал симпатию к себе у Б., что, естественно, развязало тому язык, равно как и тот факт, что сигаретными подношениями авт. существенно пополнил скромную сумму карманных расходов Богакова, составлявшую всего 25 марок в месяц; все это авт. сделал – и готов в этом присягнуть – отнюдь не только из эгоистических побуждений. А теперь перейдем к statement[7] Богакова, прерывавшемуся астматическими приступами и сигаретными затяжками, которое будет воспроизведено авт. без пауз и пропусков, в форме протокола.
«Абсолютно сносным наше положение в лагере, конечно, не назовешь! Но относительно сносным оно было. Что касается Бориса Колтовского, то он совершенно, ну совершенно ни о чем не догадывался и просто считал, что ему сказочно повезло с этим переводом в наш лагерь. Наверное, все же подозревал, что кто-то за этим стоит, но узнал, кто именно, только потом, хотя предполагать, конечно, мог бы. Нас всех считали годными только на то, чтобы под строжайшей охраной рушить горящие дома или тушить пожары, ремонтировать после бомбежек шоссе или железнодорожные пути; кто решался стащить хотя бы один гвоздь – да, самый простой гвоздь, а гвоздь для лагерника большая ценность, – тот мог, если застукают, спокойно прощаться с жизнью, а застукать ничего не стоило; значит, пока мы так вкалывали, за этим наивным мальчишкой каждое утро являлся добродушный дядя – немецкий конвоир – и сопровождал его в это очень даже сносное садоводство. Там он весь день прохлаждался на легкой работе, а позже оставался и до полуночи и даже завел себе там – об этом знал один я, и когда узнал, встревожился за вполне сносную голову этого мальчишки, словно он был моим родным сыном, – завел себе там любимую девушку, возлюбленную! Конечно, такие дела вызывают если не подозрения, то уж наверняка зависть, и то и другое, естественно, случается в лагерях. В Витебске, где я после революции учился в школе, одного нашего однокашника каждое утро привозили в школу на извозчике – ну, как теперь на такси; таким типом был Борис в наших глазах. Потом, когда он стал приносить нам хлеб, даже масло, иногда газеты и время от времени притаскивать шикарные шмотки, явно с плеча какого-то капиталиста, а кроме того, начал каждый день сообщать о положении на фронтах, отношение к нему немного улучшилось, но сносным все равно не стало, потому что Виктор Генрихович, который выдвинулся у нас в комиссары, наотрез отказался поверить, будто эти даже очень сносные дары судьбы сыпались на Бориса «по воле случая». Эту «волю случая» Виктор Генрихович считал выдумкой капиталистов, противоречащей логике истории. Самое страшное, что комиссар в конце концов до всего дознался, и оказалось, что он был прав. А как дознался, один Бог ведает. Во всяком случае, месяцев через семь он уже знал, что еще в сорок первом Борис познакомился в Берлине с другом отца, господином (здесь было произнесено имя, которое авт. обязался не разглашать). Но тут началась война, и отца Бориса перевели в разведку, он был одним из связных для советских резидентов в Германии, и когда его сын попал в плен, воспользовался своими многочисленными связями и каналами, чтобы известить об этом того господина и попросить его о помощи. По нынешним понятиям, это выглядит так: отец злоупотребил служебным положением и вступил в преступную связь с крупным немецким промышленником самого враждебного толка, дабы хоть как-то обеспечить сносное существование своему сыну. Только не спрашивайте меня, каким образом Виктор Генрихович до всего этого дознался! Наверное, у этих мерзавцев уже тогда существовала система двойной слежки. Но выяснилось и еще кое-что, о чем Борис так и не узнал: его отца засекли, вывезли из Германии и сделали ему пиф-паф. Так был ли прав Виктор Генрихович, утверждая, что на свете есть только историческая логика, а вовсе никакая не «воля случая», которую мой набожный сосед и любитель соленых огурчиков Беленко, конечно, назвал бы Божьим Провидением? Итак, для отца Бориса вся эта история кончилась в высшей степени нехорошо, а для Бориса вроде бы все обошлось, потому что Виктор Генрихович учуял и то, чего не было: он решил, что Борис получал те шикарные шмотки непосредственно из рук того господина, о котором, между прочим, было известно, что он всегда был против войны с Советским Союзом, выступал за прочный, вечный и нерушимый договор между Гитлером и советской страной и даже позволил себе проводить Бориса, его отца, мать и сестру Лидию на вокзал; на перроне он их всех сердечно обнял, а отцу Бориса на прощанье даже предложил перейти на «ты». Имел ли Борис прямые контакты с этим человеком, когда он сидел в этом своем дурацком садоводстве, где плел венки и придумывал надписи на лентах к венкам для фашистских покойников? Нет, нет и нет, не было у него никаких контактов, разве только с тамошними рабочими и работницами. Ну, тогда, чтобы хоть что-то извлечь из этого проклятого сносного существования, черт бы его побрал, тогда пусть Борис скажет: какое у них настроение, чем дышат немецкие рабочие? Трое – явно за нацистов, двое держатся нейтрально, и, вероятно, еще двое – против, хотя и не могут этого прямо сказать. Это опять-таки противоречило информации Виктора Генриховича, согласно которой немецкие рабочие в 1944 году были готовы взбунтоваться. Черт возьми! Я и говорю, мальчишка попал в сложный переплет и за свое сносное существование заплатил дорогой ценой. Он никак не укладывался в логику истории, и если бы тогда выплыло, что он еще и крутил любовь с немецкой девушкой – писаной красоткой, и что позже ему удавалось – и не раз – срывать с ней цветы удовольствия… Бог знает, что бы произошло. А Борис твердо стоял на своем: мол, все подарки – а они стали потом еще шикарнее – одежда, кофе, чай, сигареты, масло, – все эти подарки прячет для него в куче торфа какой-то таинственный незнакомец, а последние известия, мол, передает ему шепотом хозяин ихней лавочки, торговец венками и цветами. Ну, Виктор Генрихович был неисправим, но не неподкупен: взял-таки в подарок жилетку из настоящего кашемира, сигареты и – всем подаркам подарок – крошечную карту Европы, вырванную из карманного календарика и так ловко сложенную, что она казалась плоской конфеткой. Это был королевский подарок: мы наконец-то узнали точно, где находимся и что нам светит. Виктор надел кашемировый жилет под изодранную нательную рубаху, а так как жилетка была серая, то и гляделась сквозь дыры, как грязные лохмотья. Такая жилетка могла бы возбудить жадность даже у немца-конвоира и даже ему показалась бы очень хорошей. Наконец, наступило время, когда Борис начал снабжать нас надежной информацией о линии фронта и о наступлении советских и союзнических армий – тут он стал прямо-таки самым что ни на есть хорошим в глазах Виктора Генриховича, которому такие новости срочно требовались, чтобы поднять в нас моральный дух. Ну, а став хорошим для Виктора, Борис потерял доверие остальных – это ясно как день всякому, кто знает диалектику «лагерных отношений».
Для того чтобы получить от Петра Петровича Богакова столь обширную информацию, авт. пришлось пять раз беседовать с ним, улучив для этого благоприятный момент, а также приобрести новый штатив для капельницы, поскольку старый иногда все же использовался по прямому назначению, и даже покупать билеты в кино для Беленко и Киткина на цветные экранизации «Анны Карениной» и «Войны и мира», на «Доктора Живаго» и на концерт Мстислава Ростроповича.
Тут уже авт. показалось уместным побеспокоить то самое высокопоставленное лицо; к сказанному о нем достаточно добавить, что речь идет о таком известном имени, при упоминании которого все немцы, жившие в период с 1900 по 1970 год, все русские и советские функционеры того же отрезка истории вставали навытяжку и перед которым еще и ныне в любое время открылись бы двери Московского Кремля, а может быть, даже и скромная дверь рабочего кабинета Мао, если она уже не открылась. Повторяем: авт. пообещал Лени то, что сама она еще раньше обещала: никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пыткой, не называть этого имени.
Дабы снискать благосклонность вышеуказанного лица и не слишком униженно, но с подобающим смирением испросить его согласие на встречу для беседы, а может быть, и на несколько подобных встреч, авт. пришлось три четверти часа ехать по железной дороге на северо-северо-восток (эту деталь авт. не считает нужным скрывать), преподнести супруге лица букет цветов, а самому лицу – подарочное издание «Евгения Онегина» в кожаном переплете, выпить несколько чашек хорошего чая (лучше, чем у монахинь, но хуже, чем у Хёльтхоне), поговорить о погоде и литературе, а также коснуться тяжелого материального положения Лени (по реакции супруги, тут же спросившей: «А это кто такая?», и раздраженному ответу супруга: «Ну, ты же знаешь, это та женщина, которая во время войны была связана с Борисом Львовичем», – авт. предположил, что мадам заподозрила нечто амурное). Потом наступил тот неотвратимый момент, когда разговор о погоде, литературе и Лени стал иссякать, и хозяин дома – надо заметить, довольно резко и бесцеремонно – сказал: «Киска, оставь нас, пожалуйста, одних», после чего «Киска», теперь уже окончательно уверенная, что авт. исполняет роль Postillon d’amour[8], вышла из комнаты с явно оскорбленным видом.
Надо ли описывать внешность высокопоставленного лица? На вид ему лет шестьдесят пять, он сед, благообразен, любезен, но сдержан; принимал авт. в чайной гостиной размером всего раза в два меньше, чем актовый зал школы на шестьсот учеников; окна гостиной выходят в парк: английский газон, немецкие деревья не моложе ста шестидесяти лет, куртины чайных роз… Но на всем, буквально на всем, в том числе и на лице хозяина дома, даже на картинах Пикассо, Шагала, Уорхола и Раушенберга, Вальдмюллера, Пехштайна и Пурмана, на всем лежала – авт. рискует! – печать легкой грусти. И здесь Сл., П., С2 и Б1! Но ни следа С1?
«Итак, вас интересует, стало быть, правдива ли информация этого господина Богакова, – кстати, я готов как-то ему помочь, не забудьте оставить моему секретарю его имя и адрес. Ну что ж, в общем и целом – да. Откуда этот комиссар в лагере Бориса все узнал, как мог добыть эти сведения? (Пожимание плечами.) Но то, что он рассказал, верно. Я познакомился с отцом Бориса в период между тридцать третьим и сорок первым и по-настоящему с ним подружился. Это было совсем не безопасно, как для меня, так и для него. Но если посмотреть на вещи с точки зрения международной политики и вообще истории, я и теперь стою за дружбу между Советским Союзом и Германией и придерживаюсь того мнения, что при настоящей, искренней, основанной на взаимном доверии дружбе между ними с географической карты исчезнет эта… ГДР. Мы, мы та страна, которая нужна Советскому Союзу. Ну, ладно, это все дело далекого будущего. Так вот. В Берлине я тогда считался красным, да, пожалуй, и был им, я и сейчас красный, и восточную политику теперешнего федерального правительства критикую только потому, что она, на мой взгляд, слишком нерешительная, неуверенная. Итак, вернемся к господину Богакову. В моей берлинской конторе я действительно в один прекрасный день получил конверт с запиской, в которой было всего несколько слов: «Лев сообщает, что Б. находится в нем. плену». Я не знаю, кто принес эту записку, да и не стал доискиваться: конверт вручили привратнику, вот и все. Вы, конечно, представляете себе, как я разволновался. Я всегда относился с глубокой симпатией к этому смышленому, серьезному и молчаливому юноше, которого много раз – наверное, больше десяти – встречал в доме его отца. Я подарил ему томик стихотворений Георга Тракля, собрание сочинений Гёльдерлина, посоветовал читать Кафку. Наверное, я имею право считать себя одним из первых, если не самым первым читателем повести «Сельский врач», которую еще в 1920 году, будучи четырнадцатилетним гимназистом, выпросил у матушки в качестве рождественского подарка. Итак, я узнал, что этот юноша, всегда казавшийся мне очень умным, задумчивым и очень далеким от мира сего, находится у нас в плену. Уж не думаете ли вы (здесь в голосе высокопоставленного господина вдруг зазвучали воинственные, даже агрессивные нотки, хотя авт. ничем, даже взглядом, не мог его задеть), – уж не думаете ли вы, будто я не знал, как жилось военнопленным в лагерях? Уж не думаете ли вы, что я был слеп, глух и бессердечен? (Ничего подобного у авт. и в мыслях не было.) Неужели вы полагаете (здесь в его голосе прорвалась даже некоторая озлобленность!), что я все это одобрял? И вот наконец (голос теперь звучит между пиано и пианиссимо) у меня появилась возможность что-то сделать. Но где он, этот юноша? Как его найти среди сотен тысяч или миллионов советских военнопленных, которые в ту пору находились в Германии? А может, его при взятии в плен ранили или даже пристрелили на месте? Попробуйте-ка найти некоего Бориса Львовича Колтовского среди такого множества (в голосе опять появилась агрессивность)! Но я его нашел, и скажу вам, каким образом (угрожающий жест в сторону авт., ни в чем, ну совершенно ни в чем не повинного): я нашел его с помощью моих друзей из ВКСВ и ВКВ (верховное командование сухопутных войск и верховное командование вермахта. – Авт.). Итак, я нашел его. Где? В каменоломнях; стало быть, все же не в концлагере, но в условиях, близких к нему. Знаете ли вы, что такое работа в каменоломне? (Поскольку авт. как раз однажды работал в каменоломне в течение трех недель, он воспринял подспудно содержащееся в этом вопросе утверждение, что авт. этого, конечно, не знает, мягко выражаясь, как несправедливое, тем более что ему даже не было дано возможности на этот вопрос ответить.) Это была верная смерть. А пытались ли вы хоть раз вызволить кого-нибудь из нацистского лагеря для советских военнопленных? (Прозвучавший в голосе упрек тоже ни на чем не основан, поскольку авт. хоть никогда и не пытался и не имел никаких возможностей кого-либо откуда-либо вызволить, но зато неоднократно и успешно пользовался случаем не брать в плен или отпускать пленных на свободу.) Ну, так вот, даже мне понадобилось целых четыре месяца, прежде чем я смог сделать для мальчика что-то существенное. Из ужасного лагеря со смертностью 1:1 его перевели сначала в менее ужасный лагерь со смертностью 1:1,5, из этого менее ужасного в другой, всего лишь страшный, где смертность уже составляла 1:2,5; из этого страшного в менее страшный со смертностью 1:3,5; и хотя смертность в этом лагере уже была намного ниже, чем в среднем по всем лагерям, его удалось и оттуда перевести, и он попал в лагерь, который можно считать более или менее сносным: смертность здесь была чрезвычайно низкая – 1:5,8. Я смог его туда перевести только благодаря тому, что один из моих самых близких друзей и бывший однокашник Эрих фон Кам, потерявший под Сталинградом руку, ногу и глаз, был назначен комендантом этого лагеря. Может быть, вы думаете, что Эрих фон Кам мог единолично уладить это дело? (Авт. ничего такого не думал, его единственным желанием было получить объективную информацию.) Нет, пришлось подключить партийных бонз: одному из них дали взятку – газовую плиту для его любовницы, талоны на пятьсот с лишним литров бензина и триста французских сигарет, если хотите знать точно (авт. только этого и хотел), и уже этот бонза должен был, в свою очередь, подобрать более мелкую партийную сошку; он выбрал этого самого Пельцера, которому можно было намекнуть, что Бориса надо щадить. Но оставался еще начальник гарнизона лагеря, ведь он должен был выделить для Бориса постоянного конвоира, а этот начальник гарнизона, некий полковник Хуберти, человек старой закалки и консервативных взглядов, человечный, но пуганый, поскольку эсэсовцы уже несколько раз пытались под него подкопаться, обвинив в «неуместной гуманности», – так вот, этот полковник Хуберти требовал письменный документ, подтверждающий, что работа Бориса в садоводстве имеет оборонное значение или является «источником важной информации». И тут нам помогла чистая случайность или везенье либо, если хотите (авт. ничего не хотел. – Авт.), перст судьбы. Этот Пельцер был когда-то давно коммунистом и взял на работу свою старую знакомую по партии, муж которой – а может быть, и любовник, кажется, они жили в незарегистрированном браке или еще как, – так вот, муж этой женщины сбежал во Францию с документами чрезвычайной важности. Таким образом, официально Борис был «приставлен» – так это называлось на жаргоне – к этой женщине, но ни он сам, ни Пельцер, ни эта коммунистка ни о чем не подозревали. А официальный документ, все это подтверждающий, я получил опять-таки от старого знакомого, работавшего в отделе «Войсковая разведка. Восток». И самым важным во всей этой операции было сохранить мое участие в тайне, в противном случае я бы добился как раз обратного: навел бы эсэсовцев на Бориса. Как вы думаете (авт. опять ничего не думал. – Авт.), легко ли было сделать что-либо реальное для мальчика, попавшего в такое положение? А после двадцатого июля контроль стал намного строже; партийный бонза потребовал новой взятки; все висело на волоске. Кого тогда вообще интересовала судьба советского лейтенанта саперных войск Бориса Львовича Колтовского?»
Получив некоторое представление о том, как трудно было даже этому высокопоставленному лицу сделать что-то для советского военнопленного, авт. снова отправился к Богакову, запасясь солеными огурцами и двумя билетами в кино на цветной фильм «Ryans Daughter»[9]. Богаков, за это время получивший еще одно приспособление – резиновую трубку от кальяна, которую он надевает на мундштук и может «сносно» курить, так как резиновую трубку удобно держать даже скрюченными пальцами («Не приходится теперь вытягивать губы и ловить мундштук»), стал до того словоохотлив, что, рассказывая о Борисе, не удержался и сообщил авт. подробности интимного, даже интимнейшего свойства.
«Ну, так вот, – начал Богаков, – мальчишка сам, без помощи проницательного Виктора Генриховича, понимал, насколько его судьба не укладывается в рамки исторических закономерностей. И беспокоила его больше всего эта самая невидимая, но явно ощутимая рука, которая переводила его из лагеря в лагерь и в конце концов устроила в это садоводство, которое, помимо всего прочего, обладало еще одним преимуществом: там было тепло, там всегда топили, а зимой сорок третьего – сорок четвертого года это было более чем сносно. И когда я ему наконец шепнул, кто его все время перемещает с места на место, он ничуть не успокоился – и одно время даже стал подозревать эту милую девушку: решил, что она подослана и подкуплена тем господином. Было и еще одно обстоятельство, державшее сверх меры чувствительного мальчика в постоянном нервном напряжении: рядом с его мастерской, во всем остальном довольно сносной, то и дело палили в воздух. Я вовсе не хочу этим сказать, что мальчик не испытывал чувства благодарности, ничего подобного, он был просто счастлив, и все же беспрерывная пальба действовала ему на нервы».
Здесь уместно будет напомнить, что в Германии зимой сорок третьего – сорок четвертого года церемониал предания земле покойников всех категорий требовал все больших усилий от его участников: не только от кладбищенских сторожей, изготовителей венков, священников, записных ораторов – бургомистров, не только от ортсгруппенлейтеров, командиров полков, учителей, однополчан и руководителей предприятий, но и от солдат местного гарнизона, которым приходилось непрестанно оглашать воздух пальбой. На центральном кладбище между семью часами утра и шестью вечера шла беспрерывная пальба, интенсивность которой зависела от числа покойников, причины их смерти, звания и должности. (Из показаний Грундча, которые далее приводятся дословно): «Иногда казалось, что это не кладбище, а полигон или по меньшей мере тир. По идее-то салют в честь умершего должен бы звучать как один выстрел – мне это дело знакомо, ведь в семнадцатом году я был фельдфебелем ландштурма и сам иногда командовал таким салютом. Но то по идее, а в действительности получался обычно не залп, а длинная очередь, как будто пристреливают новый пулемет. К тому же на кладбище время от времени еще и падали бомбы, и грохотали зенитки – словом, людям, чувствительным к шуму, приходилось несладко, а когда мы открывали окно и высовывались наружу, то явственно чуяли запах пороха, хотя стреляли-то, конечно, холостыми».
Если авт. будет позволено в виде исключения прокомментировать вышесказанное, то он хотел бы обратить внимание читателей на то, что для участия в похоронах, вероятно, частенько направляли молодых неопытных стрелков, и что им было, наверное, жутковато стрелять в воздух над головами священников, безутешных родственников, офицеров и партийных деятелей, и что они поэтому нервничали, за что их, надеемся, никто не упрекнет. Разумеется, на кладбище лились Сл., раздавался П., все ощущали Б1, и ни у кого из родственников усопших не было на лице выражения уверенности в ценности собственного бытия; зато на многих лицах читалось Б1, а также ожидающая всех перспектива раньше или позже быть преданным земле под грохот залпа; все это вместе вряд ли действовало успокаивающе на молодых солдат. Гордая скорбь отнюдь не всегда была такой уж гордой, на кладбище ежедневно работали с полной нагрузкой сотни, если не тысячи слезных желез, контроль над мозговым стволом у многих утрачивался, – ибо ими были утрачены – так им казалось – главные жизненные ценности.
Богаков: «Недоверие к этой девушке продолжалось, конечно, недолго, день или два, а потом, когда она положила свою ладонь на его руку и с ним случилось то самое (??)… Ну, вы и сами знаете, что бывает с мужчинами, если они долго не имели дело с женщиной и не умели обойтись своими силами… Ну вот, так было и с ним, когда девушка просто взяла и положила свою руку на его, что лежала на столе, куда она клала венки. Да. Вот как все началось. Он сам мне это рассказал, и хотя с ним такое уже случалось – но во сне, а не наяву, – он ужасно растерялся и в то же время испытал более чем сносное блаженство. Я же и говорю: парень был совсем наивный, воспитанный в пуританском духе, и о том, что такое половая жизнь, понятия не имел. Тут-то и выяснилось нечто такое, о чем я вам расскажу, если вы поклянетесь всеми святыми (что авт. и сделал!), что эта девушка никогда об этом не узнает (авт. уверен, что Лени как раз можно было бы об этом узнать, она бы не смутилась, а, быть может, даже обрадовалась бы. – Авт.): мальчишка еще ни разу в жизни не сливался с женщиной. Да (в ответ на недоуменно поднятые брови авт.), я всегда это так называл: слиться с женщиной. Он не спросил у меня, как это делается, потому что все же знал, что в организме мужчины существуют какие-то физиологические предпосылки и ощущения, для него, так сказать, очень даже естественные, и что мужчина, почувствовав известное возбуждение, сам догадывается, что к чему и что куда, если он любит женщину и хочет с ней слиться. В общем, кое-что он все же знал, вот только… была еще одна тонкая деталь… а, проклятье, я полюбил этого мальчишку, если хотите знать (авт. хотел это знать. – Авт.), ведь он мне, можно сказать, жизнь спас, без него я бы с голоду помер, подох, ноги протянул… и без его доверия тоже. С кем еще он мог поговорить по душам, черт побери! Я был для него всем – отцом, братом, другом, и я не спал ночами и плакал от страха, когда узнал, что он и вправду крутит любовь с немкой. Я его не раз предостерегал: «Ну, ладно, своей головой ты можешь рисковать, раз уж так безумно любишь эту девушку, но какое ты имеешь право подставлять ее под удар? Ты только подумай, чем она рискует: ведь ей не удастся свалить все на тебя, – дескать, ты ее принудил или взял силком; в нынешних обстоятельствах ей никто не поверит. Будь же благоразумен!» А он мне на это: «Благоразумен?! Если бы ты хоть раз ее увидел, ты бы и не заикнулся о благоразумии. Если бы я заговорил с ней на эту тему, она бы меня просто высмеяла. Она знает, чем я рискую, и знает, что я знаю, чем она рискует; но она и знать не хочет ни о каком благоразумии! Умереть она тоже не хочет, она хочет жить и хочет, чтобы мы пользовались каждой возможностью сливаться друг с другом». Это слово он у меня перенял, признаю. Когда я ее потом увидел и узнал поближе, я понял, что с моей стороны было глупо взывать к благоразумию. Но я сейчас не о том. Там была еще одна деталь, которая ужасно мучила парня. Еще во время Гражданской войны мать для безопасности оставила его, совсем еще крошку, двух-трех лет от роду, у своей подруги, жившей в деревне где-то в Галиции; у этой подруги была бабушка-еврейка, и когда подругу расстреляли, эта бабушка взяла малыша на свое попечение, и он год-два бегал по деревне с еврейскими детьми, а когда и бабушка померла, какая-то другая старушка взяла к себе в дом мальчишку, про которого уже никто толком не знал, чей он и откуда родом. И вот однажды эта старушка обнаруживает, что Борису еще не сделано обрезание, и, естественно, решает, что это упущение покойной бабушки, и не долго думая, наверстывает упущенное; в общем, мальчишку обрезали. Я думал, с ума сойду. И спросил его: «Борис, ты меня знаешь и знаешь, что я человек без предрассудков, скажи мне прямо: ты еврей или нет?» И он мне поклялся: «Нет, я не еврей, а если бы был, то не стал бы скрывать». Ну, ни малейшего намека на еврейский выговор у него не было, это так, но все равно эта новость меня без ножа зарезала, потому как у нас в лагере антисемитов хватало, они бы взяли его в оборот, а то и вовсе немцам бы выдали. И я его спросил: «Как же ты выкрутился, я хочу сказать, как же ты прошел все медосмотры и прочее со своей, скажем так, измененной крайней плотью?» И он рассказал мне целую историю: в Москве у него был друг, студент-медик, и тот, понимая, какой опасностью это может обернуться для Бориса, перед призывом в армию временно пришил ему кусочек кошачьей кишки; операция была крайне болезненная, но сделана на совесть. И кусочек этот держался, пока… Ну, в общем, пока Борис не стал беспрерывно испытывать это самое возбуждение. Тут пришитый кусочек отвалился, и все. И теперь Борис спросил меня, может ли женщина и так далее. Так у меня появилась еще одна причина плакать и трястись от страха по ночам, но не из-за его вопроса насчет женщин – да я и знать не знаю, может ли женщина это заметить, – а из-за того, что наш Виктор Генрихович был отъявленный антисемит, да и кроме него в лагере было несколько типчиков, которые выдали бы его немцам просто из зависти и недоверия. А уж у немцев-то… Там бы его никакой высокопоставленной персоне не спасти. И всей его сносной житухе пришел бы конец».
Высокопоставленное лицо: «Должен вам признаться, что я всерьез разозлился на Бориса, когда задним числом узнал, что он завел какие-то шашни. Да, разозлился. Это было уж слишком! Он должен был понимать, какой опасности себя подвергает, и мог сообразить, что мы, его покровители, – а он знал, что у него есть покровители, – попали бы из-за него в пренеприятнейшее положение. Ведь всю эту сложную цепочку связей можно было раскрутить в обратном направлении. И вы, конечно, знаете, что в подобных случаях нечего было ждать пощады. Ну, к счастью, все обошлось, я только задним числом натерпелся страху и не стал скрывать от фройляйн Пфайфер – то есть от фрау Пфайфер, – что был задет их неблагодарностью по отношению ко мне. Да, именно неблагодарностью, как я это называю. О Боже, ради какой-то любовной интрижки! Разумеется, через посредников я постоянно получал информацию о его состоянии и время от времени меня посещало желание под видом служебной командировки съездить в те места и поглядеть на него; но в конце концов я все же устоял перед соблазном. Он и без того доставлял мне много хлопот. Например, – уж не знаю, сознательно или нет, – он иногда устраивал в трамвае настоящие провокационные вылазки, как мне докладывали; во всяком случае, и на него, и на конвойного в самом деле посыпались жалобы, и фон Каму пришлось их разбирать. Дело в том, что по утрам, в трамвае, он вдруг принимался напевать – большей частью мурлыкал себе под нос, но иногда пел громче, так что можно было разобрать слова. И знаете, что он пел? «Смело, товарищи, в ногу», второй куплет: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода – вот наш девиз боевой». Разве это было умно – петь такую песню ранним утром в переполненном трамвае, битком набитом невыспавшимися немецкими рабочими и работницами, да еще через год после Сталинграда? Как можно было вообще петь в тяжелой ситуации, сложившейся тогда? Представьте себе, что было бы, если бы он спел и третий куплет – а с него бы сталось, ведь он делал это без всякой задней мысли, – если бы спел: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». Видите, меня не зря называют красным. В общем, хлопот хватало. Конвойного наказали, а насчет Бориса фон Кам позвонил мне – он это делал в исключительных случаях, обычно мы поддерживали связь через посыльных, – и спросил: «Что за провокатора ты навязал мне на шею?» Ну, в конце концов все удалось замять, однако каких трудов это стоило. Опять пришлось прибегнуть к взяткам и ссылкам на распоряжение отдела «Войсковая разведка. Восток». Но потом стряслось самое страшное: один рабочий заговорил с Борисом в трамвае и шепнул ему на ухо: «Держись, товарищ, война почти что выиграна». Конвойный это услышал, и нам пришлось преодолеть бог знает какие трудности, чтобы заставить его взять свой рапорт обратно. Рабочему эта история стоила бы головы. Нет, благодарности от Бориса я и впрямь не видел. Одни неприятности».
Авт. счел необходимым еще раз нанести визит тому господину, который оказался столь колоритной личностью, что вполне мог бы оттеснить на задний план Бориса, играющего главную мужскую роль в нашей истории: речь идет о Вальтере Пельцере, семидесятилетнем жизнерадостном господине, проживающем в своей желто-черной вилле на опушке леса. Яркие позолоченные лани украшают одну стену виллы, яркие позолоченные кони – другую. Пельцер держит лошадь для верховой езды, у него есть конюшня для этой лошади, а также машина для себя (высшего класса) и машина для жены (среднего класса). Когда авт. появился у него во второй раз (впоследствии авт. еще не раз у него появится), он нашел хозяина дома в состоянии оборонительной меланхолии чуть ли не с оттенком раскаяния. «Ты из кожи вон лезешь, чтобы дети выучились, стали учеными – вон сын у меня врач, дочка археолог, сейчас она в Турции, – и что получаешь в итоге? Презрение к родителям и их среде. Мол, выскочки, нувориши. Я у них и старый нацист, и конформист, и на войне наживался, – чего только не приходится слышать в свой адрес, вы даже себе не представляете. Дочка еще и поет мне что-то там про третий мир, а я вас спрашиваю: что она о первом-то знает? О мире, в котором сама родилась? У меня сейчас есть время почитать, да и поразмыслить над прожитой жизнью. Возьмите хотя бы Лени: в свое время она уперлась, не захотела продать мне свой дом, потому что мне она, видите ли, не доверяла, а потом продала его Хойзеру. И что же теперь задумал этот Хойзер вместе со своим оборотистым внуком? Он собирается выселить ее из дома, потому что она сдает комнаты иностранным рабочим, давно уже не платит вовремя за квартиру или даже вообще не платит. Разве мне могло бы прийти в голову вышвырнуть Лени из ее собственной квартиры? Да никогда, ни при каком политическом строе. Никогда. Я ведь не скрываю, что сразу положил на нее глаз, как только она у нас появилась, и что на брачные узы всегда смотрел только как на узы. Разве я скрываю? Нет. Разве скрываю, что был сперва коммунистом, потом нацистом, что не упускал кое-каких экономических шансов, которые благодаря войне открылись перед моим предприятием? Нет. Я всегда старался – извините за грубое выражение – урвать где только можно. Я же все это признаю. Но разве после тридцать третьего я обидел хотя бы одного человека в своем садоводстве или вне его? Нет. Да, до тридцать третьего я был крутоват с людьми, признаю. Но после тридцать третьего? Да я и мухи не обидел. Может ли на меня пожаловаться хоть один из тех, кто работал у меня или со мной? Опять-таки нет. Никто и не жаловался. Единственный человек, который, пожалуй, мог бы пожаловаться, был Кремп; но его уже нет в живых. Да, этого типа, этого безмозглого фанатика, я гонял в хвост и в гриву, сознаюсь, потому что он только и делал, что мутил воду и портил рабочую атмосферу в мастерской. В первый же день, как только у нас появился этот русский, болван Кремп решил заставить всех обращаться с ним как с недочеловеком. Все началось с чашки кофе, которую Лени подала русскому; это было во время перерыва на завтрак, сразу после девяти. День выдался очень холодный – ведь дело было не то в конце декабря сорок третьего, не то в начале января сорок четвертого; а у нас так повелось, что кофе для всех варила Ильза Кремер. Если вы меня спросите почему, я отвечу: потому что ее все считали самой порядочной; и этому идиоту Кремпу не худо было бы задаться этим же вопросом: почему старую коммунистку все сочли самой порядочной и самым подходящим человеком для этого дела. В те годы каждый из нас приносил с собой из дома пакетик молотого кофе для завтрака, и этот пакетик заключал в себе достаточно поводов для свары. Одни приносили чистый суррогат, другие подмешивали в суррогат натуральный кофе в пропорции один к десяти или один к восьми, Лени – всегда один к трем, я иногда позволял себе роскошь делать смесь один к одному, а изредка даже пил настоящий кофе. Значит, у нас было десять разных пакетиков с кофе и десять разных кофейников. Если учесть, что кофе был острым дефицитом, то эта обязанность являлась высшим выражением доверия к Ильзе, ибо кто бы мог заметить или что-то заподозрить, если бы она переложила щепотку кофе из хорошего пакетика в свой пакетик с плохим? Да никто! У коммунистов эта честность называлась классовой солидарностью, и наши нацисты – Кремп, Ванфт и Шельф – не преминули этим воспользоваться. Никому не пришло бы в голову возложить эту почетную обязанность на ту же Ванфт или Шельф, а тем более на этого полного кретина Кремпа: они-то уж обязательно подменили бы кофе даже друг другу. К этому надо добавить, что у Кремпа обычно нечем было поживиться, – он был настолько туп и настолько принципиален, что приносил из дому только чистый суррогат. И потом – какие разные ароматы поднимались от кофе, когда его разливали по чашкам! В те годы вы бы сразу учуяли даже самую малую толику натурального кофе. И всегда лучше всего пахло от кофейника Лени. Вы даже представить себе не можете, какая буря чувств поднималась в душах, когда ровно в четверть десятого каждый брал свой кофейник! Тут было все: и зависть, и недоброжелательность, и ревность, даже ненависть и жажда мщения. Думаете, в начале сорок четвертого органы полиции или партии могли еще разбираться с каждым и каждого притягивать к ответу из-за этого… как это там называлось… из-за «подрыва военной экономики»? Да они были рады, если люди где-то доставали горсточку кофе, и им было все равно где. Ну, ладно. И что же делает наша Лени в первый же день, как только у нас появился этот русский? Она наливает ему чашку кофе из своего кофейника – между прочим, кофе у нее, как всегда, один к трем, заметьте, а Кремп тем временем дует свою бурду, – наливает, значит, русскому из своего кофейника в свою чашку и несет к столу, за которым он в первый день вместе с Кремпом делал каркасы. Для Лени было совершенно естественно угостить кофе человека, у которого не было ни кофе, ни чашки. Думаете, она понимала, что совершает политический акт? Я заметил, что даже Ильза Кремер побледнела: она-то понимала, что это пахнет политикой – угостить русского чашкой кофе один к трем, который своим ароматом перешибает запахи всей прочей бурды. Что же делает Кремп? Обычно во время работы он отстегивал свой протез, потому что тот натирал ему культю, и вешал его на крюк; снимает он, значит, с крюка свой протез (думаете, приятно было весь день глядеть на искусственную ногу, висящую на стене?) и вышибает чашку с кофе из рук вконец растерявшегося русского. За этим следует то, что, по-моему, называется гробовым молчанием. Однако и гробовое молчание – оно часто встречается в литературе, в книжках, которые я теперь иногда почитываю, – тоже бывает разное: у Ванфт и Шельф оно было одобрительным, у Хойтер и Цевен – нейтральным, у Хёльтхоне и Ильзы – сочувственным. Но до смерти перепугались, скажу я вам, мы все, за исключением старика Грундча, который стоял рядом со мной в дверях моей конторы и просто-напросто рассмеялся. Хорошо ему было смеяться, он почти ничем не рисковал, потому что считался невменяемым; но на самом деле Грундч был настоящий пройдоха, другого такого поискать. А что сделал я? Я так разволновался, что, стоя в дверях, плюнул в мастерскую. Если только плевком можно что-то выразить, то мой плевок выражал едкую иронию; и угодил он ближе к Кремпу, чем к Лени. О Боже, как объяснить такую политически важную деталь: почему мой плевок упал ближе к Кремпу, чем к Лени? И как доказать, что он выражал иронию? В мастерской все еще царит гробовая тишина. Что же делает Лени, пока все замерли в напряженном молчании, затаив дыхание от страха? Что она делает? Поднимает с пола чашку, благо та не разбилась, так как упала на валявшиеся под ногами кусочки торфа, – значит, поднимает с пола чашку, подходит к крану и начинает тщательно ее мыть; в том, с какой тщательностью она мыла, уже содержался скрытый вызов; мне даже кажется, что начиная с этой минуты во всем, что она делала, заключался уже явный, то есть преднамеренный, вызов. О Боже, каждому ясно, что такую чашку можно мигом сполоснуть, пускай даже основательно вымыть; но Лени не просто мыла чашку, она совершала некий обряд, и чашка в ее руках была уже не чашка, а священная чаша; потом зачем-то тщательно протерла чашку чистым носовым платком, подошла к своему кофейнику, снова налила ее – знаете, у нас у всех были кофейники на две чашки – и спокойненько подала русскому, даже не взглянув на Кремпа. Причем подала не молча, нет, она еще и сказала при этом: «Прошу вас». Теперь дело было за русским. Уж он-то не мог не понимать, что вся эта ситуация сильно отдавала политикой. Очень нервный, очень ранимый молодой человек, скажу я вам, и такой деликатный, что кое-кому из наших не грех было бы у него поучиться. Такой бледный он был на вид, в смешных очках; а волосы у него были совсем светлые и такие волнистые, что даже придавали ему некоторое сходство с ангелочками. Так что же делает молодой человек? Тишина все еще стоит гробовая, и каждый чувствует, что наступает решающий момент. Лени свое дело сделала, как теперь поступит он? Он берет чашку и говорит по-немецки громко и четко, с безукоризненным произношением: «Большое спасибо, фройляйн». И отхлебывает из чашки. А на лбу у него капли пота. Вы только подумайте, ведь он, наверное, несколько лет не пил ни капли настоящего кофе или чая, на его истощенный организм кофе подействовал как наркотик. Ну, на этом нестерпимо напряженная гробовая тишина кончилась: Хёльтхоне облегченно вздыхает, Кремп бормочет что-то неразборчивое, слышно только «большевики – вдова фронтовика – кофе большевику», Грундч во второй раз хохочет, я во второй раз плюю – да так неловко, что плевок чуть не попал в протез Кремпа; это было бы уже святотатством. Обе нацистки – Ванфт и Шельф – возмущенно сопят, остальные облегченно вздыхают. Но Лени-то осталась без кофе; и что тут делает моя Ильза, то есть Кремерша? Берет свой кофейник, наливает в чашку, подает Лени и даже произносит вполне внятно: «Не жевать же хлеб всухомятку». А у Ильзы в тот день кофе тоже был ничего себе. Дело в том, что у Ильзы был брат, отъявленный нацист, занимавший какой-то высокий пост в Антверпене; он частенько привозил ей кофе в зернах. Да… Вот как было дело. Для Лени это была решающая битва».
Этот решающий демарш Лени в конце сорок третьего – начале сорок четвертого года показался авт. настолько важным, что он решил собрать о нем дополнительную информацию и еще раз посетил всех живых свидетелей этой сцены в мастерской. Прежде всего ему хотелось уточнить длительность «гробового молчания» – авт. казалось, что таким долгим оно быть не могло. Авт. считает, что показания Пельцера в этом пункте несколько олитературены, ибо здравый смысл и собственный опыт авт. подсказывают, что «гробовое молчание» не может продолжаться дольше тридцати – сорока секунд. Ильза Кремер, которая, кстати сказать, не отрицала наличие брата-нациста, снабжавшего ее кофе, считает, что «гробовое молчание» длилось «три-четыре» минуты. Ванфт: «Эту сцену я помню во всех подробностях и до сегодняшнего дня не могу себе простить, что мы не вмешались и тем самым вроде бы наперед одобрили все последовавшие затем события. Гробовое молчание? Я бы сказала: презрительное молчание. Сколько оно длилось? Раз вам это так важно, я бы сказала: одну-две минуты. Мы не имели права и не должны были молчать. Наши парни героически сражались на фронте, страдали от мороза и непрерывно гнали большевиков (в сорок четвертом году это не соответствовало действительности, тогда уже, наоборот, большевики «непрерывно гнали наших парней». – Историческая справка авт.), а этот русский сидит себе в тепле, да еще пьет кофе один к трем из рук этой шлюхи». Хёльтхоне: «Ну, у меня просто мороз пробежал по коже, уверяю вас, меня затрясло, как в ознобе, а в голове вспыхнул и потом еще долго не давал покоя вопрос: неужели Лени не ведает, что творит? Я восхищалась Лени, ее мужеством, ее естественностью, восхищалась тем дьявольским спокойствием, с каким она при общем гробовом молчании мыла чашку, вытирала ее и так далее, во всем этом была какая-то, я бы сказала, хладнокровная отзывчивость и человечность, черт возьми. А сколько все это длилось? Ну, мне показалось – целую вечность, не важно, сколько на самом деле прошло, может, три – пять минут или только восемьдесят секунд. Для меня это длилось целую вечность. И тут я впервые в жизни почувствовала что-то вроде симпатии к Пельцеру, ведь он явно был на стороне Лени, а не на стороне Кремпа. А эти его плевки – что ж, это был пусть и вульгарный, но в ту минуту единственно возможный способ выразить свое отношение, и было совершенно ясно, что он выражал: Пельцер с удовольствием плюнул бы Кремпу в лицо, но этого он позволить себе не мог».
Грундч: «Меня так и подмывало при всех похвалить девушку: она оказалась не робкого десятка. Черт подери, да ведь она с ходу – может, даже ничего толком не понимая, – дала решающий бой. Но каким-то чутьем, видать, уловила: раз она впервые увидела этого парня всего полтора часа назад, а он все это время довольно беспомощно проторчал за столом каркасников, – то никто, даже эта ищейка Ванфт, не мог бы заподозрить ее в шашнях с русским. Раз уж вы сами меня расспрашиваете, то позвольте выразиться по-военному: Лени расчистила себе обширный сектор обстрела, еще не зная, потребуется ли стрелять. И никто не мог истолковать ее поступок иначе, как чисто наивную человечность; и хотя проявлять ее к недочеловекам запрещалось, а все же тут даже такой типчик, как Кремп, вдруг увидел: Борис – человек, увидел, что и у него есть нос, две ноги и даже очки на носу, и что он не чета всей этой компании, что собралась в нашей мастерской. Благодаря смелому поступку Лени Борис стал в наших глазах человеком, просто-напросто был ею возведен в ранг человека – и им и остался, несмотря на все неприятности, которые произошли потом. А сколько все это длилось? Ну, тогда мне казалось – минут пять, не меньше».
Авт. счел своей обязанностью установить вероятную длительность гробового молчания экспериментальным путем. Поскольку помещение мастерской сохранилось – теперь оно перешло в собственность Грундча, – можно было произвести все необходимые замеры: от стола Лени до стола Бориса – четыре метра; от стола Бориса до крана – три метра; от крана до стола Лени (где стоял кофейник) – два метра; еще раз четыре метра до стола Бориса – итого тринадцать метров. Этот путь Лени прошла на вид совершенно спокойно, но в действительности, надо полагать, довольно быстро. Вышибание чашки из рук Бориса, к сожалению, не удалось экспериментально воспроизвести, так как авт. не располагает ни знакомым с ампутированной ногой, ни, следовательно, протезом. Зато он полностью воспроизвел мытье и вытирание чашки, а также наливание кофе. Авт. проделал весь эксперимент трижды, дабы добиться максимальной точности и получить искомую среднюю величину. Результат: первый эксперимент занял 45 секунд, второй – 58 секунд, третий – 42 секунды. Средняя величина: 48 секунд.
Здесь авт. вынужден – опять-таки в виде исключения – непосредственно вторгнуться в ход повествования, поскольку он расценивает вышеописанное событие как духовное рождение или, вернее, как духовное возрождение Лени, другими словами, как главное событие в ее жизни, а материал, которым он располагает о Лени, довольно скуден, то авт. позволяет себе сделать лишь следующий предварительный вывод: она, вероятно, несколько ограниченна, этакая смесь романтики, чувственности и материализма, отдаленное влияние Клейста, игра на рояле, дилетантские, хотя и довольно глубокие или, точнее, прочно усвоенные познания в области внутренней секреции; можно рассматривать ее как несостоявшуюся (из-за гибели Эрхарда) возлюбленную, как мнимую вдову или как почти круглую сироту (мать умерла, отец за решеткой); можно считать ее полуобразованной или даже совсем необразованной. Но все это никак не объясняет ни свойств ее натуры, которые нас интересуют, ни их сочетания, не объясняет естественности ее поведения в те минуты, которые мы назовем обобщенно «эпизодом с чашкой кофе». Конечно, она трогательно и тепло заботилась о Рахили вплоть до того дня, когда старую монахиню закопали в монастырском саду; но ведь Рахиль была для Лени близким и самым любимым существом после Эрхарда и Генриха. Совсем другое дело – подать чашку кофе такому человеку, как Борис Львович, которого она тем самым ставила в немыслимое, смертельно опасное положение, ибо как иначе назвать положение советского военнопленного, которому наивная немка предложила чашку кофе, и он эту чашку с такой же (кажущейся) наивностью принял как нечто само собой разумеющееся? Да понимала ли она вообще, что такое коммунист, если, по мнению Маргарет, даже не понимала, что такое еврейка?
Ван Доорн, ничего не знавшая об «эпизоде с кофе» (очевидно, Лени не считала его столь важным, чтобы ей о нем рассказать), – как выяснилось, Маргарет и Лотта тоже ничего о нем не знают, – предлагает авт. весьма простое объяснение ее поступка: «У Груйтенов, видите ли, было так заведено – каждого, кто приходил в дом, угощали кофе. Все равно кто – нищий, попрошайка, бродяга, приятный или неприятный компаньон. Просто не бывало так, чтобы пришедшего в дом не угостили чашкой кофе. Даже Пфайферов, а это уже кое-что значит. Хочу быть справедливой: это железное правило ввел не он, а она. И мне это всегда напоминало старинный обычай: раньше каждый проходивший мимо монастырских ворот мог получить свою миску супа; всем казалось естественным, что никто у него не спрашивал, какого он вероисповедания, и не требовал от него никаких благочестивых слов. Думаю, Елена Груйтен предложила бы чашку кофе и коммунисту… И даже самому отъявленному нацисту тоже. Иначе она просто не могла. В общем, Елена Груйтен была человеком широкой души, этого у нее не отнять. И пусть у нее были свои недостатки, но она была отзывчивая и душевная. Только в одном – вы знаете, что я имею в виду, – только в одном она оказалась не той женщиной, какая ему была нужна».
А теперь авт. считает необходимым со всей решительностью подчеркнуть: впечатление, будто в конце сорок третьего – начале сорок четвертого года в пельцеровской мастерской по изготовлению венков появились или хотя бы наметились какие-то русофильские или просоветские настроения, является в корне неверным. Естественность поведения Лени можно расценить с исторической точки зрения как относительную, – правда, с точки зрения Лени как личности все же как абсолютную. Если вспомнить, что другие немцы (весьма немногие), оказывавшие советским людям куда меньшие знаки внимания, рисковали и зачастую платились тюрьмой, виселицей или концлагерем, то нельзя не признать, что в «эпизоде с чашкой кофе» имело место не сознательное и абсолютное, а лишь относительное проявление человечности как в объективном, так и в субъективном плане, и что поэтому и рассматривать его надо лишь в связи с личностью Лени и с исторически конкретным местом действия. Если бы Лени была менее наивной (свою наивность она уже доказала в отношении Рахили), она вела бы себя точно так же – последовавшие затем события и поступки Лени позволяют сделать этот вывод. А если бы у нее не было возможности выразить присущую ей естественность в материально-конкретной форме – с помощью той самой чашки кофе, – то эта ее естественность облеклась бы в беспомощные и, вероятно, даже невразумительные слова сочувствия, что могло бы привести к худшим для нее последствиям, чем чашка кофе, поданная, словно священная чаша. Есть все основания предполагать, что ей доставляло чувственное наслаждение тщательно мыть и вытирать чашку: в этом не было ничего демонстративного. Поскольку у Лени действие всегда опережало мысль (Алоис, Эрхард, Генрих, сестра Рахиль, отец, мать, война), причем опережало намного, можно, думается, прямо исходить из того, что она осознала свои действия лишь спустя какое-то время. Ведь она не просто налила советскому русскому чашку кофе, она подала эту чашку, как священную чашу, и, избавив от унижения русского, унизила немца – инвалида войны. Следовательно, нельзя считать, что Лени духовно родилась или возродилась за те примерно пятьдесят секунд, что длилось гробовое молчание, ее духовное рождение или возрождение было не законченным действием, а длящимся процессом. Короче говоря: только действуя, Лени начинала понимать смысл своих действий. Ей необходимо было все материализовать. Не следует упускать из виду, что ко времени «эпизода с чашкой» ей исполнился двадцать один с половиной год. Она была – придется это еще раз повторить – натурой, чрезвычайно зависящей от своих органов внутренней секреции, а значит, и пищеварения, и вследствие этого совершенно не способна сознательно «переключаться». В ней еще не проснулся талант непосредственного общения, который Алоис не сумел ни распознать, ни разбудить, а Эрхард то ли не имел возможности это сделать, то ли еще не осознал. Те восемнадцать – двадцать пять минут чувственного удовлетворения, которое она, вероятно, пережила во время близости с Алоисом, не раскрыли в ней этот талант, потому что у самого Алоиса недостало таланта понять парадоксальность натуры Лени: Лени была чувственной именно потому, что она не была чувственна со всеми.
Существуют всего два свидетеля второго по важности события – «наложения руки»: Богаков, который его нам уже описал вместе с секреторными последствиями, и Пельцер, которого можно считать единственным очевидцем.
Пельцер: «С тех пор она каждое утро относила русскому его чашку кофе. И могу поклясться, что на следующий день – он сидел уже не за столом каркасников, а с Хёльтхоне, то есть в группе проверки, – могу поклясться, что на следующий день Лени уже не по наивности или простодушию, как вам сдается, а вполне сознательно – то есть хорошенько оглядевшись и соблюдая осторожность – положила левую руку на его правую; длилось это всего один миг, но пронзило его насквозь, словно молнией. Его прямо-таки подбросило вверх, как при Христовом вознесении. Я видел все это собственными глазами, клянусь, а она не знала, что я это видел, потому что я стоял в темной конторе и наблюдал за ними через стекло: мне было интересно поглядеть, как пойдут дальше кофейные дела. Знаете, что я подумал? Звучит, может, и грубовато, но мы, садоводы, не любим всяких там ужимок да уловок, как некоторые про нас говорят. Ах ты, черт, да она ему навязывается – вот что я подумал. Ну и дела, – подумал я, – навязывается! И прямо-таки позавидовал русскому и даже приревновал к нему. А Лени по части эротики была передовых взглядов, ее не заботило, что по традиции инициативу должен проявлять мужчина: она сама захватила инициативу, положив свою руку на его. И хотя она, конечно, прекрасно знала, что в его положении он просто не мог проявлять инициативу, все равно с ее стороны это был смелый или даже дерзкий поступок в обоих смыслах – и в политическом, и в эротическом».
С той самой минуты в сердцах наших героев, как стало известно авт. (о Лени через Маргарет, о Борисе через Богакова, причем показания свидетелей совпадают слово в слово), «вспыхнула страстная любовь». Из рассказа Богакова мы знаем: с Борисом случилось то, что бывает с каждым нормальным мужчиной; из рассказа Маргарет узнаем, что Лени «испытала блаженство куда более острое, чем то, что однажды охватило меня среди вереска, – я тебе об этом случае рассказывала».
Пельцер о деловых качествах Бориса: «Можете мне поверить, я хорошо разбираюсь в людях, и я в первый же день понял, что этот русский – высокоодаренная личность, к тому же с организаторскими способностями. Неофициально он у меня уже через три дня замещал Грундча в группе проверки и прекрасно ладил с Хёльтхоне и с Цевен, которые фактически оказались у него в подчинении, но, конечно, не должны были этого заметить. По-своему он был художник, тем не менее довольно быстро смекнул, что от него требуется: экономить материал. И никаких тебе эмоций, когда надо было выводить надписи на лентах, а ведь они наверняка были ему не по нутру: «За фюрера, народ и отечество» или «112-й отряд штурмовиков». Целыми днями возился со свастиками и имперскими орлами – и ничего, не терял равновесия. Однажды я его спросил – разговор был с глазу на глаз у меня в конторе, где стоял шкаф с лентами и учетными книгами по лентам, перешедший к тому времени в его ведение, – я спросил его: «Борис, скажите мне откровенно, что вы чувствуете, имея дело со свастиками, орлами и прочим?» Он ответил мне в ту же секунду. «Господин Пельцер, – сказал он, – я надеюсь, вы не обидитесь – иначе зачем было бы спрашивать, – если я вам скажу: для меня известное утешение не только догадываться и знать, но и собственными глазами видеть, что штурмовики тоже смертны, а что касается свастик и орлов, то я отдаю себе отчет, в какой ситуации нахожусь». Вскоре он и Лени стали просто незаменимыми работниками – я хочу это особо подчеркнуть: если я не причинял ему никакого зла, а, наоборот, делал только добро – то же самое относится и к ней, – то я преследовал и свою выгоду. Я не какой-нибудь чудак-филантроп, и никогда этого не утверждал. У парня была просто фантастическая любовь к порядку, к тому же организаторский талант. И он умел ладить с людьми; даже Ванфт и Шельф сносили его замечания, так мягко он их делал. Уверяю вас, в условиях свободного рынка этот парень далеко бы пошел. Конечно, он был образованный – как-никак инженер, и в математике, наверное, разбирался; но ведь дело тут совсем в другом: хотя я уже десять лет был хозяином этой мастерской, а Грундч и вовсе чуть ли не сорок лет оттрубил в садоводстве, но никто из нас, даже наша умница-разумница Хёльтхоне, не заметил, а вот он заметил, что каркасники, я хочу сказать, каркасная группа, перегружена, не поспевает за отделочницами и сдерживает их производительность; сам он к этому времени вместе с Хёльтхоне занимался проверкой – лучшей группы нельзя было и желать. Значит, нужна перегруппировка сил. Цевен перевели обратно на каркасы, она немного поворчала, но я успокоил ее надбавкой, и вот результат: выход продукции возрос на двенадцать-пятнадцать процентов. Теперь вас уже не удивляет, что я был так заинтересован в этом русском и заботился о том, чтобы с ним чего не случилось? Кроме того, кое-кто из партийных шишек говорил мне – когда прямо, а когда и намеками: проследи, мол, чтобы с ним ничего не случилось, у него, мол, высокий покровитель. Но это было не так просто. Эта гнусная ищейка Кремп в паре с истеричкой Ванфт могли в два счета погубить мою лавочку. И никто не знал, даже Лени, а тем более Грундч, что я выделил Борису шесть квадратных метров самой удобренной земли в моей личной теплице, чтобы он выращивал там табак, огурцы и помидоры».
Авт. должен признаться, что со свидетелями, работавшими во время войны в цветоводстве вместе с Лени, у него почти не было хлопот, он чаще всего посещал более доброжелательных из них. Поскольку Ванфт при втором визите еще демонстративнее повернулась к нему спиной, он перестал к ней обращаться. А Пельцер, Грундч, Кремер и Хёльтхоне проявляли к автору одинаковую доброжелательность, к тому же они оказались и одинаково словоохотливы – Кремер, правда, немного меньше других; поэтому авт. каждый раз колебался, кого из них выбрать и предпочесть. У Хёльтхоне его привлекал превосходно заваренный чай и сугубо изысканная обстановка ее дома, а также приятная внешность самой хозяйки, хорошо сохранившейся и тщательно ухоженной; привлекала авт. и ее откровенная и неиссякаемая приверженность к сепаратизму, а смущало только одно: ее крошечная пепельница и явная антипатия к заядлым курильщикам.
«Ну, что ж, наша земля (имеется в виду земля Северный Рейн – Вестфалия. – Авт.) имеет, стало быть, самые высокие налоговые поступления и поддерживает другие, менее богатые земли федерации; но почему-то никому не приходит в голову пригласить сюда к нам жителей этих бедных земель – к примеру, Шлезвиг-Гольштейна или Баварии, пусть бы они не только жили за счет наших доходов, но подышали еще и нашим задымленным воздухом, – он и задымлен как раз из-за того, что здесь зарабатывают так много денег. А чего стоит наша отвратительная вода! Да ее в рот нельзя взять. Вот пусть бы баварцы, привыкшие к своим прозрачным озерам, и голштинцы, кичащиеся своим морским побережьем, приехали к нам и искупались разок в Рейне; сами знаете, какими бы вылезли: по уши в мазуте. А возьмите этого Штрауса – ведь вся его карьера сплошь состоит из каких-то неясностей; я говорю «неясностей», но могу выразиться и поточнее: из темных пятен, за неясностями всегда скрывается что-то темное. Как этот Штраус обрушивается на нашу землю (Северный Рейн – Вестфалию. – Авт.), чуть ли не с пеной у рта! А почему, собственно? Да просто потому, что порядки у нас чуть-чуть прогрессивнее. Заставить бы его пожить годика три с женой и детьми в Дуисбурге, Дормагене или Весселинге, чтобы прочувствовал, как нам достаются деньги и откуда они берутся, – те самые деньги, которые он кладет в свой баварский карман и их же еще и оплевывает только из-за того, что правительство нашей земли – тоже не подарок, конечно, – но все же не сравнить с ХДС, а тем более с ХСС. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать? Откуда у меня может взяться это их пресловутое «чувство единства», ну, откуда? Разве это я основала германскую империю или хотя бы выступала за ее основание? Нет. Какое нам, собственно, дело до них всех – на севере, на юге и в центральной части Германии? Вспомните, как мы очутились в этой их империи! Ведь только по милости проклятых пруссаков. А что у нас с ними общего? И кто нас в 1815 году продал? Сами мы, что ли, себя продали? Да разве нас кто-нибудь спросил? Разве они провели хоть какое-то подобие плебисцита? Нет, ничего этого не было, уверяю вас. Так пусть Штраус искупается в Рейне и подышит воздухом Дуисбурга. Какое там! Он предпочитает наслаждаться здоровым баварским климатом, а на «Рейн и Рур» по любому поводу изливать потоки грязи. Что у нас общего с этими тупыми и невежественными провинциалами? У нас и своих тупиц и невежд хватает. Подумайте обо всем этом на досуге! (Авт. пообещал.) Нет, я всегда была и останусь сепаратисткой. Если уж никак нельзя иначе, пускай к нам примкнут вестфальцы, я не против; но что они могут нам дать? Свой клерикализм, свое лицемерие и свой картофель, – впрочем, не знаю точно, что у них там растет, меня это не слишком интересует. А их поля и леса – что мне от них проку? Их же не возьмешь и не унесешь с собой, они останутся там, где были. Ну, ладно, вестфальцы пускай примкнут, так и быть. Но не все. Вестфальцы ведь страшно обидчивы, вечно им мерещится, что их притесняют, вечно они ноют и скандалят из-за того, что им урезают эфирное время, и прочих пустяков. С ними одна морока. Знаете, что меня больше всего привлекало в Лени? Она – типичная женщина с Рейна. И еще должна вам сказать нечто такое, что наверняка покажется вам странным: Борис казался мне более местным, чем все остальные в мастерской, – за исключением, разумеется, Пельцера: такая смесь жуликоватости и отзывчивости встречается только в нашем краю. Истинная правда, что он никому ничего плохого не делал, разве что Кремпу, к этому он придирался, как только мог, а поскольку Кремп был ярый нацист, можно было подумать, что Пельцер не был конформистом. Как раз наоборот, он был конформист до мозга костей и всегда примыкал к большинству, а Кремпа у нас никто терпеть не мог, даже обе наши нацистки. Этот Кремп был просто мерзкий тип и грязный бабник. И все-таки, все-таки объективность прежде всего: он ведь был совсем юнец, двадцатилетним мальчишкой, еще в сороковом году, потерял ногу; а кому приятно самому додуматься или от других услышать, что принесенные им жертвы в конечном счете были бессмысленны? И давайте представим себе, как с годами менялась картина: в первые месяцы войны таких, как он, чествовали как героев, и девушки буквально не давали им проходу; но война продолжалась, и одноногие фронтовики мало-помалу становились привычным, даже массовым явлением, а позже парни с двумя ногами вообще стали иметь больше шансов на успех у девушек, чем одноногие или безногие инвалиды. Я считаю себя женщиной просвещенной и передовой – и именно с этих позиций объясняю вам сексуальный и эротический статус этого Кремпа и ту психологическую ситуацию, в которой он оказался. Боже мой, что такое был в начале сорок четвертого одноногий инвалид? Несчастный бедолага с нищенской пенсией. А вообразите себе на минутку, каково было такому в кульминационный момент любовной сцены отстегивать свой протез! Кошмар и для него, и для его партнерши, даже если она шлюха. (О, этот ее восхитительный чай! Должен ли авт. считать проявлением симпатии к своей особе появление на столе другой пепельницы, уже размером с блюдце для чашечки с шоколадом. – Авт.) А перед глазами у инвалида все время маячил этот здоровяк Пельцер – типичный образчик древнего изречения – metis sana in corpore sano[10]. Такой тип встречается только среди уголовников, я хочу сказать – среди людей, совершенно лишенных стыда и совести. Бессовестность – залог здоровья, уверяю вас. Пельцер не упускал случая нажиться, и наживался буквально на всем. С конвойными, которые утром приводили и вечером уводили Бориса, он тоже обделывал свои делишки: эти ребята примерно раз в неделю сопровождали составы во Францию или в Бельгию и привозили коньяк, сигары и кофе ящиками, а также ткани, у них можно было даже заказать товар, как в магазине. Один из них – его звали Кольб, – уже пожилой и, кстати, довольно скользкий тип, как-то привез мне из Антверпена целый отрез бархата на платье, а другой – его звали Больдиг – был намного моложе; этакий весельчак-циник, каких с начала сорок четвертого развелось видимо-невидимо. Неунывающий парень, ей-богу; один глаз у него был стеклянный, рука ампутирована до запястья и вся грудь в орденах; он совершенно цинично извлекал выгоду из потерянного глаза, потерянной руки и орденов на груди, делая на них ставку, как в игре. И ему было в высшей степени плевать на фюрера, народ и отечество, во всяком случае, больше, чем мне, потому что без фюрера я, конечно, охотно бы обошлась, но рейнский народ и рейнское отечество мне дороги. Этот Больдиг время от времени уединялся в теплице вместе с Шельф – она была среди нас самая аппетитная после Лени, – якобы для того, чтобы с разрешения Пельцера срезать немного цветов; Больдиг называл это «поиграть в кошки-мышки» или «послушать, как поет синичка». Для него это было плевое дело, и он изощрялся, придумывая все новые и новые названия. По-своему он был даже привлекательный парень, только от его цинизма и бесстыдства просто жуть брала. Именно он всегда старался как-то подбодрить Кремпа – то сунет ему пару сигарет, то просто похлопает по плечу и гаркнет лозунг, который тогда только появился: «Бери от войны все, что можешь, мир будет страшен». Другой конвойный, Кольб, был пакостный субъект, всех лапал и тискал. А что касается Пельцера… выражаясь современным языком: в связи с дефицитом похоронных принадлежностей возник, естественно, черный рынок, на котором из-под полы продавалось все – венки, ленты, цветы, гробы. Для изготовления венков, предназначавшихся бонзам, героям-фронтовикам и жертвам бомбежек, Пельцер, разумеется, получал материал от государственных органов. Никому не хочется хоронить своих дорогих покойников без венка. А поскольку военных и даже гражданских хоронили все чаще и чаще, гробы не только стали использоваться многократно, но вообще превратились в бутафорию: в днище гроба открывалась дверца, и очередной покойник, зашитый в парусину, позже просто в дерюгу, а еще позже кое-как обернутый, почти голый, падал на дно ямы; бутафорский гроб для приличия некоторое время не трогали, для вида слегка забрасывали землей; но как только убитые горем родственники и друзья покойного, солдаты, производившие залп, обер-бургомистр и высокие партийные бонзы завершали обряд погребения и скрывались из виду, бутафорский гроб вытаскивали из ямы, очищали от прилипшей земли и наводили блеск, а могилу меж тем поспешно засыпали, – именно поспешно, как при еврейском погребении. В общем, все происходило почти как в парикмахерской, где мастер говорит: «Кто следующий?» Сама собой напрашивалась мысль – и Пельцеру, которому не удавалось нагреть руки на прокате гробов и прочих весьма доходных похоронных принадлежностей, она, конечно, пришла в голову: ведь и венки тоже можно пустить в оборот и использовать по два, три, а то и по пять раз, для чего, естественно, потребуется подкуп и сговор с кладбищенскими сторожами. Число повторных использований зависело, разумеется, от прочности каркасного материала и качества применявшихся зеленых веток, а кроме того, само по себе давало возможность внимательнее приглядеться к работе конкурентов и уличить их в халтуре. Это дело, конечно, надо было как следует организовать, сколотить группу сообщников и обеспечить соблюдение тайны; положиться Пельцер мог только на Грундча, на Лени, на меня и на Ильзу Кремер. Признаюсь: мы все в этом участвовали. К нам в руки иногда попадали венки из сельской местности, они были прямо-таки довоенного качества. Чтобы остальные ничего не заметили, Пельцер объединил нас в «группу подновления». «Подновлялось» все, включая ленты; Пельцер в конце концов сообразил, что и ленты можно пускать в ход неоднократно, и уже принимая заказ, добивался, чтобы надпись на ленте была как можно менее индивидуальной – стандартная надпись повышала шанс повторного использования. Ленты с надписями «От папы и мамы» во время войны, ясное дело, не залеживались, и даже такая сравнительно индивидуальная надпись, как «Твой Конрад» или «Твоя Ингрид», имели некоторые шансы; для этого ленту надо было отгладить, немного освежить фон и сами буквы и положить в шкаф – до того времени, когда очередной Конрад или очередная Ингрид будет кого-то оплакивать. Любимым изречением Пельцера в те времена – как, впрочем, и во все другие – была пословица: «С паршивой овцы хоть шерсти клок». В конце концов Борис внес еще одно предложение, – кстати, доказывавшее, что он был знаком с немецкой мещанской литературой; он предложил возродить старинную надпись: «Любимому, единственному, незабвенному». Текст этот оказался сущим кладом или, по-современному, бестселлером: ленту с такой надписью пускали в оборот до тех пор, пока ее еще можно было освежить и прогладить. Даже сугубо индивидуальные надписи типа «Твоя Гудула» Пельцер не выбрасывал».
Показания Кремер на эту тему: «Чистая правда, я тоже во всем этом участвовала. Мы работали сверхурочно, чтобы особо не бросаться в глаза. Пельцер нас всех уверял, что мы вовсе не оскверняем могилы, что венки попадают к нему со свалки. Ну, а мне было все равно. Подновление давало неплохой приработок, да и зазорного в нем ничего не было. Кому будет польза или радость, если венки просто сгниют на свалке? Но потом на Пельцера все же донесли: его обвинили в осквернении могил и ограблении трупов. Нашлись родственники, которые, придя на могилу через три-четыре дня после похорон, обнаружили, что их венок исчез. Пельцер вел себя порядочно, никого из нас не выдал и на суд пошел один, даже Грундча не стал впутывать; а там, как я узнала от одного знакомого, он очень ловко выкручивался, оправдывая свои действия жупелом тех лет – «разбазариванием народного достояния». Он признался «в некоторых упущениях» и пожертвовал тысячу марок на какой-то санаторий. Суд был не настоящий, его дело разбиралось в комитете ремесленной палаты, а потом в партийном суде чести, и Пельцер заявил, как мне рассказывал тот знакомый: «Господа и товарищи по партии, я сражаюсь на том фронте, который большинству из вас незнаком; но разве на тех фронтах, которые многие из вас знают, не смотрят кое на что сквозь пальцы?» Ну, после этого Пельцер на время прекратил свои махинации, а в конце сорок четвертого началась полная неразбериха, так что уже никто не обращал внимания на такие мелочи, как венки или ленты».