То, что не удавалось в свое время отцу, сделало это любовное горе. Оно превратило меня в пьяницу. В моей жизни это играет гораздо большую роль, чем все то, о чем я до сих пор рассказывал. Могучий сладостный бог сделался моим другом и остался им и досель. Кто равен по силе ему? Кто так прекрасен, так полон фантазии, так мечтателен, так жизнерадостен и так печален, как он? Он герой и волшебник. Он соблазнитель и брат Эроса. Он способен на все невозможное; убогие человеческие сердца он преисполняет дивными, пленительными фантазиями. Меня, отшельника и крестьянина, он превратил в короля, поэта и мудреца. В опустевший жизненный челн он внедряет новые судьбы и выносит потерпевших крушение обратно на быстрый и широкий поток жизни.
Таково вино. Но вместе с тем оно таково же, как и все драгоценные дары. Оно требует любви, стремления, понимания и мучительных домогательств. На это способны не все, и оно губит многие тысячи. Оно старит, убивает или же гасит в них пламя духа. Но избранных любимцев своих оно зовет на шумные пиршества и перекидывает для них на счастливые, блаженные острова мосты из сияющей радуги. Видя усталость их, оно кладет им подушки под головы, а, когда они подпадают под страшную силу печали и горя, тихо и ласково обнимает их, подобно верному другу и любящей матери. Оно превращает мятущийся хаос жизни в великие мифы и на могучей арфе играет песнь творения. И вот оно опять и ребенок; у него длинные, мягкие кудри, узкие плечи и хрупкое тело. Оно прижимается к твоему сердцу, подымает к тебе свое нежное личико и удивленно, мечтательно смотрит на тебя своими ласковыми большими глазами; в глубине этих глаз, подобно прозрачному лесному источнику, сияет и блещет воспоминание о рае и неутраченной близости к Богу.
Сладостный бог подобен также потоку, который своим шумом и бурным стремлением прорезывает молчание весенней ночи. И морю, вздымающему на своей холодной волне и солнце и бурю. Обращаясь к любимцам своим, оно заливает их бурным, неистовым океаном тайн и воспоминаний, поэтических вымыслов и предчувствий. Окружающий мир уменьшается и исчезает, и с жуткой отрадой душа устремляется в безграничную ширь неведомой дали, где все и чуждо и близко знакомо и где звучит речь поэзии, музыки и сновидений.
Я расскажу все возможно подробнее.
Случалось, что я целыми часами мог быть беспечно весел, занимался, писал и слушал музыку Рихарда. Но ни один день не проходил без приступа горя. Иногда оно овладевало мною ночью в постели, я громко стонал, метался и со слезами, наконец, засыпал. Или же оно пробуждалось, когда я встречал Аглиэтти. Но чаще всего это случалось в сумерки, особенно когда начались прекрасные теплые летние вечера.
Я уходил тогда к озеру, брал лодку, греб до усталости и не решался все-таки возвращаться домой. Ну, так значит в ресторан или в кабак. Там я пробовал различные вина, пил и часто на следующий день бывал совсем болен. Не раз мною овладевало потом такое ужасное раскаяние и отвращение, что я решал не пить больше. Но шел снова и пил. Мало-помалу я научился различать вина и их действие и начал пить, так сказать, сознательно, хотя в общем все же еще наивно и достаточно неумело. В конце концов я остановился на красном вельтлинском. На первый вкус оно показалось мне горьким и возбуждающим, но потом затуманило мысли, превратив их в тихие мечты и начало колдовать, творить и создавать образы. Меня окружили все ландшафты, которые мне когда-либо нравились, я сам ходил среди них, пел, мечтал и чувствовал, что во мне бьется другая, горячая жизнь… Потом мною овладело изумительно приятное чувство печали; мне казалось, будто подле меня играют на скрипке народные песни и будто где-то вдали таится великое счастье, мимо которого я прошел и которое упустил из рук.
Выходило само собой как-то, что со временем я реже стал пить один, а больше в компании. Как только меня окружали люди, действие вина тотчас же изменялось. Я делался разговорчивым, но не возбуждался, а чувствовал какую-то холодную странную дрожь. Одна до сих пор совершенно незнакомая черта моего характера расцветала в эти минуты; но она относилась скорее к садовым цветам, чем к семейству лопуха и крапивы. Вместе с красноречием мною овладевало какое-то резкое, холодное чувство и делало меня самоуверенным, решительным, остроумным скептиком. Когда вокруг были люди, присутствие которых мне почему-либо не нравилось, я ловко и хитро, порой даже грубо и упрямо до тех пор их взвинчивал и сердил, пока они не уходили. Вообще еще с детских лет люди не были мне ни симпатичны, ни необходимы, – теперь же я начал относиться к ним критически и насмешливо. С удовольствием придумывал и рассказывал я всякие истории, в которых взаимоотношения людей изображались с беспощадной критикой, в форме, на первый взгляд, вполне объективной сатиры и которые жестоко в сущности, их осмеивали. Откуда взялся у меня этот презрительный тон, я и сам не знал; он появился в моем существе неожиданно, как созревший нарыв, и от него я не мог потом долгие годы избавиться. Когда же мне случалось иногда оставаться по вечерам одному, я снова грезил о горах, о звездах и грустной прекрасной музыке.
За эти недели я написал ряд, очерков об обществе, культуре и искусстве нашего времени, небольшую, ядовитую книжонку, обязанную своим происхождением моим ресторанным беседам и встречам. Изучение истории, которой я продолжал посвящать много времени, дало мне возможность воспользоваться различным историческим материалом, который придал моим сатирам своего рода солидный базис. Благодаря этой работе, я получил в одной из газет место постоянного сотрудника, что почти обеспечивало уже мне существование. В это время вышла как раз моя эта книжка и снискала мне довольно крупный успех. Тогда я решил забросить совсем филологию. Я был уже на последнем курсе и завязал кое-какие отношения с немецкими журналами; это вывело меня из нужды и неизвестности и включило в ряды признанных. Я начал сам зарабатывать деньги, отказался от тягостной стипендии и на всех парусах устремился навстречу ничтожному существованию незначительного профессионального литератора. Несмотря на успех и тщеславие, несмотря на усмешки судьбы и любовные муки, надо мной жизнерадостно и мечтательно грустно сиял огненный блеск молодости. Несмотря на свою иронию и долю невинного чванства я грезил постоянно о цели, о счастье, о совершенстве. В чем эта цель должна выразиться, я не знал. Я чувствовал только, что жизнь должна дать когда-нибудь мне особое, сверкающее счастье, славу, любовь, может быть, дать удовлетворение моей тоске и стремлениям и возвысить мое существо. Я был еще пажом, мечтающим о благородных дамах, рыцарстве и великом поэте. Мне казалось, что я стою в начале пути, идущего в высь. Я не знал, что все, до сих пор пережитое, есть только случайность и что моему существу и моей жизни недостает еще глубокого основного тона. Я не знал еще, что меня терзает тоска, которой не помогут ни любовь, ни слава. Со всей радостью молодости наслаждался я своим небольшим успехом. Мне было приятно сидеть за бутылкой вина в обществе умных, интеллигентных людей и, начав говорить, видеть, как взоры их с вниманием и любопытством устремляются на меня. Порой мне становилось ясно, какая могучая тоска живет во всех душах нашего времени и по каким непостижимым путям их ведет. Верить в Бога считалось глупым и чуть ли, не неприличным, но в то же время люди верили в различные догмы и имена, в Шопенгауэра, Будду, Заратустру и многих других. Были молодые неизвестные поэты, которые втихомолку творили молитвы перед статуями и картинками. Они считали постыдным преклоняться пред Богом, но в то же время опускались на колени пред Зевсом Ортрикалийским. Были аскеты, которые терзали себя воздержанием и костюм которых положительно вопиял к небу. Их богом был Толстой или Будда. Были художники, которые вызывали у себя необходимое настроение особыми обоями в комнатах, музыкой, едой, посудой, духами или сигарами. Они свободно, с деланной очевидностью рассуждали о музыкальных линиях, красочных аккордах и тому подобном и всюду выискивали «индивидуальную ноту», которая большей частью заключалась в пустяшном, невинном самообмане или дурачестве. В сущности, вся эта судорожная комедия казалась мне смешной и забавной, но часто я с каким-то странным трепетом чувствовал, сколько горит здесь и угасает истинного стремления и неподдельной силы души.
Из всех этих новомодных поэтов, художников и философов, с которыми я познакомился в то время с изумлением и увлечением, я не знаю ни одного, из которого вышло бы что-либо выдающееся. Среди них был, правда, один немец, одного со мной возраста, очень симпатичный, милый господин, крайне деликатный и чуткий ко всему, что касалось только искусства. Он слыл одним из будущих великих поэтов. Я слыхал несколько раз, как он читал свои стихи; в моей памяти они оставили впечатление чего-то изумительно благоухающего, задушевно прекрасного. Быть может, он был единственным из всех нас, из которого мог выйти настоящий поэт. Ho впоследствии я узнал о его короткой и несчастной судьбе. Обескураженный одной литературной неудачей, этот чересчур чувствительный человек замкнулся в себе и попал в руки одному негодяю-меценату, который вместо того, чтобы ободрить его и внушить благоразумие, быстро довел его до погибели. Живя на вилле этого богача, он разыгрывал перед нервными дамами пошлую роль эстета, превратился в своем воображении в непризнанного гения и систематически отравлял свой рассудок пагубными увлечениями и шопеновской музыкой. Об этой недозрелой толпе странно одетых и причесанных поэтов и эстетов я вспоминаю с ужасом и сожалением, так как лишь впоследствии понял всю опасность их общества. Но моя крестьянская кровь спасла меня, к счастью, от непоправимого. Но благороднее и отраднее славы, вина, любви и мудрости была дружба. В конечном счете только она восстановила чистоту моей души и сохранила неомраченную свежесть и румянец моих молодых лет. Я и теперь не знаю еще в мире ничего более драгоценного, чем прочная, верная дружба между мужчинами, и если мною в тяжелые дни овладевает нечто вроде тоски по молодости, то она направлена исключительно на дружбу студенческих лет.
Во время своего увлечения Эрминией я забыл немного Рихарда. В начале это произошло бессознательно, но через несколько дней меня начала мучить совесть.
Я во всем признался ему; он ответил, что с сожалением следил за развитием моей влюбленности, чем в очередной раз вызвал мою искреннюю и горячую привязанность к себе. Тем, чему в то время я научился в отношении умения жить, я обязан только ему. Он был красив и весел душой и телом, и для него в жизни не было темных сторон. Будучи умным и живым человеком, он превосходно понимал все страсти и заблуждения времени, но они бесследно проходили мимо него. Его походка, манера выражаться и все его существо было полно гармонии и внушало симпатию. О, как умел он смеяться! Моему увлечению вином он не сочувствовал. Иногда он ходил вместе со мной, но довольствовался двумя бокалами и с наивным изумлением наблюдал за моими аппетитами. Но видя, как я страдаю и беспомощно отдаюсь во власть своей грусти, он играл мне на рояле, читал вслух или же уводил меня гулять. На прогулках мы вели себя всегда, как мальчишки. Однажды мы прилегли в лесистой долине, начали кидаться еловыми шишками и петь песенки на чувственные мелодии. Прозрачный быстрый ручеек так соблазнительно шумел перед нами своей холодной струей, что Рихарду пришла в голову идея разыграть маленькую комедию. Он уселся на камень, поросший мхом, и изобразил Лорелей, а я, отважный мореплаватель, поплыл мимо него. У него был при этом такой девственно стыдливый вид и он строил такие гримасы, что я, стараясь изобразить безумную боль и тоску, еле удерживался от смеха. В это время послышались голоса, на дорожке показалась компания туристов, и мы должны были поспешно скрыть свою наготу под размытым, нависшим берегом. Едва только компания миновала нас, как Рихард начал издавать различные звуки, хрюкать, мычать и сопеть. Туристы остановились, оглянулись по сторонам, посмотрели на ручеек и готовы были уже нас заметить. Тогда мой приятель высунулся из нашего убежища, посмотрел на недоумевающую компанию и торжественным голосом с пастырским жестом промолвил: «Идите с миром!» Потом, опять спрятавшись, он ущипнул меня за руку и сказал:
– Это была тоже шарада.
– Какая именно? – спросил я.
– Пан пугает пастухов, – засмеялся он. – К сожалению, там были и женщины!
На мои занятия историей он обращал мало внимания. Но мое почти благоговейное увлечение Франциском Ассизским он разделил очень скоро, хотя и не переставал время от времени отпускать на его счет остроты, которые меня глубоко возмущали. Перед нашим взором этот святой в радостном воодушевлении, как большой, добрый ребенок, странствовал по Умбрии, преисполненный своим Богом и смиренной любовью к людям, мы читали его бессмертную идею и знали ее почти наизусть. Однажды, когда мы возвращались на пароход с прогулки по озеру и вечерний ветер колыхал золотистую воду, он спросил шепотом:
– Послушай, что говорит об этом святой?
Я процитировал:
«Laudato si’, mi’ Signore, per frate Vento
et per aere et nubilo et sereno et onne tempo!»
[ «Восхваляем Ты, мой Господи, за брата Ветра
и за воздух, и облака, и ясность, и всякую погоду!»
Св. Франциск Ассизский «Гимн брату Солнцу»]
Когда мы о чем-нибудь спорили и говорили друг другу колкости, он шутя, как школьник, давал мне такие смешные клички, что я скоро начинал хохотать, и сила столкновения была уже ослаблена. Серьезным мой друг бывал только тогда, когда слушал любимых музыкантов или сам играл их творения. Но и тогда он нередко прерывал себя и отпускал какую-нибудь остроту. Тем не менее его любовь к искусству была полна чистой задушевной преданности и казалась мне искренне неподдельной. Он изумительно владел трудным, деликатным искусством утешения, молчаливого участия или ободрения, когда видел своего друга в беде. Найдя меня в дурном настроении, он начинал рассказывать невозможные остроумные анекдоты, и в тоне его было всегда что-то настолько успокоительное и ободряющее, что я редко мог ему противостоять. Ко мне он чувствовал некоторое уважение, так как я был серьезнее его; но еще больше импонировала ему моя физическая сила. Он хвастался ею перед другими и был горд, что имеет друга, который может собственноручно его задушить. Он придавал большое значение развитию физической силы и ловкости, научил меня играть в теннис, плавал вместе со мной, заставлял ездить верхом и не успокоился до тех пор, пока я не стал играть на бильярде так же, как он. Бильярд был его любимой игрой; он не только играл мастерски и артистически, но и был за бильярдом особенно оживленным, остроумным, веселым. Нередко он давал шарам имена наших общих знакомых и при каждом ударе по ним придумывал целые истории, полные остроумия, увлекательной веселости и метких сравнений; играл он при этом спокойно, легко и изящно, следить за его игрой было истинным удовольствием.
Мое писательство он ценил не больше, чем я сам. Однажды он сказал мне:
– Я считал тебя всегда поэтом и считаю еще и теперь, но вовсе не на основании фельетонов, – я чувствую попросту, что в твоей душе живет нечто прекрасное и глубокое, что рано или поздно должно прорваться наружу. Это-то и будет настоящей поэзией!
Тем временем семестры, как мелкие монеты, текли между пальцев, и неожиданно наступило время, когда Рихарду пришлось подумать о своем возвращении домой. Со своего рода артистической необузданностью насладились мы последними неделями и в конце концов решили перед горьким прощанием завершить этот ряд дивных лет еще каким-нибудь блестящим веселым приключением. Я предложил экскурсию в Бернские Альпы, но весна только еще наступала и было рано отправляться в горы. В то время как я ломал себе голову, стараясь придумать еще что-нибудь Рихард написал отцу и втихомолку приготовил мне большой чудесный сюрприз.
В один прекрасный день он явился ко мне с солидным чеком в руках и пригласил меня в качестве спутника в северную Италию. У меня жутко и радостно забилось сердце. Ведь это осуществит мое заветное желание, которое я лелеял с раннего детства и о котором постоянно мечтал. Лихорадочно закончил я все приготовления, научил своего друга болтать немного по-итальянски и до последнего дня трепетал, как бы все это в конце концов не сорвалось. Багаж мы послали вперед и уселись, наконец, в поезд. Мимо окон вихрем помчались зеленые поля и холмы, Урнское озеро, Сент-Готард, горы, ручьи и снежные вершины Тессина; наконец, показались и первые черные каменные дома, окруженные виноградниками, и мы понеслись вдоль лазурных озер через плодородную, тучную Ломбардию в шумно веселый, странно пленительный и отталкивающий Милан. Рихард не имел представления о Миланском соборе и знал только, что это знаменитое величественное создание архитектуры. Я от души хохотал, увидя его возмущение и разочарование. Когда к нему снова вернулась способность шутить, он предложил мне взобраться на крышу и побродить там в спутанном хаосе каменных изваяний. Большая часть их, особенно все новейшие, оказались самой заурядной фабричной работы. Мы почти два часа пролежали на широких косых мраморных плитах, слегка нагретых мягким апрельским солнцем. Рихард признался мне.
– Знаешь, я, в сущности, не имею ничего против того, чтобы пережить еще несколько таких же разочарований, как с этим Миланским собором. Всю дорогу я боялся немного того великолепия, которое мы увидим и которое будет нас подавлять. А теперь дело начинает принимать забавный и приятный для меня оборот!
Куча мраморных изваяний, среди которой мы с ним расположились, вызывала в нем самые причудливые фантазии.
– Наверное, – заметил он, – вон там на колокольне, как на главной вершине, стоит величайший и святейших из всех святых. Так как едва ли это доставляет большое удовольствие вечно стоять там, на подобие мраморного канатоходца, думаю было бы справедливо освобождать его время от времени от этой обязанности и отпускать на небо. Но представь-ка себе, какое бы получилось дивное зрелище! Все остальные святые захотели бы продвинуться вперед, строго соблюдая при этом табель о рангах, и каждому пришлось бы сделать огромный прыжок, чтобы занять место своего предшественника. Всякий раз, проезжая впоследствии через Милан, я вспоминал эти слова и с грустной улыбкой представлял себе смелые прыжки этих сотен мраморных изваяний.
В Генуе я испытал величайший душевный подъем. Был ясный ветреный день. Я облокотился на широкий парапет; позади подымалась пестрая Генуя, а под ногами катилось и жило неустанною жизнью огромное лазурное море. Море! С глухим шумом и непостижимым стремлением оно неслось навстречу ко мне, вечное и неизменное, завораживая меня своей лазурной пенистой бездной. С такою же силой подействовал на меня необозримый горизонт моря. Снова, как в детские годы, почувствовал я, что безбрежная даль, подобно открытым воротам, ожидает меня. И снова овладело мной чувство, что я рожден не для мирной жизни среди людей, в городах и квартирах, а для скитаний по чужим странам и безбрежным морям. Неясно и темно пробудилась во мне прежняя потребность броситься в объятия Бога и соединить свою жизнь воедино с бесконечным, безвременным.
В Раполло я впервые искупался в море, попробовал соленой воды и почувствовал могучую силу стихии. Вокруг меня были синие прозрачные волны, желтовато бурые скалы и бездонное, тихое небо. Меня постоянно привлекал вид скользящих вдали кораблей, черных мачт, белоснежных парусов или же едва заметный дымок парохода на горизонте. После любимцев моих, неутомимых облаков, я не знаю лучшего и более верного символа тоски и скитаний, чем корабль, плывущий где-то вдали, становящийся все меньше и меньше и исчезающий, наконец, в отверстом горизонте.
Мы приехали во Флоренцию. Я увидел этот город, знакомый мне по тысяче фотографий и тысяче мечтаний о нем, – светлый, просторный, гостеприимный, опоясанный цепью зеленых холмов. Сторожевая башня Palazzo Vecchio дерзко вздымалась в прозрачное небо; все холмы облегал белоснежный и розоватый покров цветущих фруктовых деревьев. Подвижная, веселая, наивно простая тосканская жизнь показалась мне дивной мечтой, но скоро я освоился с ней и чувствовал себя там лучше, чем дома. Дни мы проводили в церквах, на площадях, улицах и базарах, вечерами же мечтали в цветущих садах, где зрели уже лимоны, или же кутили слегка и болтали в маленьких, незатейливых кабачках. И среди этого счастливые часы и минуты в картинных галереях, в Баргелло, в монастырях, библиотеках, часовнях, в Фиезоло, Сант-Миниато, Сеттиньяно и Прато. Как мы уговорились еще дома, я оставил Рихарда на неделю одного и вполне насладился самым прекрасным странствованием всей моей молодости по пышной, зеленой умбрийской равнине. Я шел по дороге св. Франциска и чувствовал иногда, что он идет рядом со мной, с душой, полной неистощимой любви, идет, приветствуя с благодарностью и отрадой каждую птицу, каждый ручей, каждый куст.
Я срывал лимоны на склонах холмов, залитых ярким солнцем, ночевал в маленьких деревушках, пел и творил поэтические образы и встретил Пасху в Ассизи, в церкви моего святого. Мне казалось всегда, будто эта неделя скитания по Умбрии была венцом и прекрасной вечерней зарей моей юности. Каждый день зарождались во мне новые живые источники, и я смотрел на светлый, праздничный, весенний ландшафт, как на милосердный лик Божий. В Умбрии я с благоговением думал о Франциске Ассизском; во Флоренции все напоминало мне о жизни Кватроченто. Уже дома я писал сатиры на формы нашей нынешней жизни. Но только во Флоренции я впервые почувствовал, всю пошлость и нелепость современной культуры. Там впервые я понял, что всегда буду чужим для окружающих меня людей; там впервые во мне пробудилось желание повести свою жизнь вдали от шумных городов, если возможно, на юге. Здесь я способен общаться с людьми, здесь меня радует на каждом шагу свободная естественность жизни, над которой облагораживающе покоится традиция классической истории и культуры.
Светлым сияющим сном протекли для нас эти недели; Рихарда я тоже никогда не видел еще в таком восторженном и приподнятом настроении. Гордо и радостно осушали мы кубки красоты и наслаждения. Мы заходили в отдаленные деревушки, раскинувшиеся на залитых солнцем холмах, знакомились с трактирщиками, монахами, девушками и скромными, довольными своей жизнью деревенскими патерами; слушали наивные серенады, кормили хлебом и фруктами смуглых красивых детей и с солнечных вершин смотрели вниз на Тоскану, расстилавшуюся в роскошном наряд весны, и на мерцавшее вдали Лигурийское море. Нами обоими овладело отрадное чувство, что, достойные своего счастья, мы идем навстречу новой, полной, радостной жизни. Труд, борьба, наслаждение и слава были так близки нам, так ярко светили нам впереди, что неторопливо мы впивали в себя прелесть незабвенных дней. Предстоящая разлука тоже казалась нам не такой страшной, а только временной: мы твердо были убеждены, что мы необходимы друг другу и что каждый из нас останется верен другому.
Такова история моей юности. Когда я вспоминаю о ней, мне кажется, будто она была коротка, как прекрасная летняя ночь. Немного музыки, немного пищи для ума, немного любви, немного тщеславия, – но зато все прекрасно, полно и красочно, как истинное элевзинское празднество. Потом… потом она быстро и жалко потухла, как пламя от ветра.
В Цюрихе мы расстались с Рихардом. Дважды выскакивал он из вагона, чтобы расцеловать меня, и долго еще, пока не скрылся из виду, ласково махал мне платком из окна. Две недели спустя он утонул во время купанья в одной до смешного крохотной речушке в Южной Германии. Я его больше не видел, не был на похоронах, – я узнал обо всем этом через несколько дней, когда его гроб был уже засыпан землей. Я растянулся на полу в своей комнате, посылал судьбе и всей жизни ужасная, кощунственные проклятия, рыдал и неистовствовал. До сих пор я не понимал, что моим единственным достоянием в эти годы была дружба. И теперь у меня ее отняли. Я не в силах был оставаться в городе, где каждый день затоплял меня поток воспоминаний и не давал мне дышать. Что будет дальше, мне было безразлично; я был болен в самой глубине души и чувствовал отвращение и ужас ко всему живому. Пока не было никаких шансов на то, что мое разбитое существо вновь возродится и, снова подняв паруса, устремится на встречу трудно достижимому счастью зрелой поры. Господь пожелал, чтобы я отдал лучшую часть своего «я» чистой и сияющей дружбе. Как две быстрых ладьи мчались мы по великому морю жизни; ладья Рихарда была пестра, легка, счастлива, – взор мой любовался ею и верил, что она приведет и меня к заветным и прекрасным целям. Но теперь вдруг она потонула, и потемневшие неожиданно волны с яростью подхватили мою беспомощную ладью. Я должен был бы выдержать трудное испытание, взять курс по звездам и пуститься в новое плавание в борьбе за венец жизни. Я верил в дружбу, в любовь женщины, в молодость. Теперь, утратив все это, почему я не уверовал в Бога и не отдал себя его мощным рукам? Но я всю жизнь был нерешителен, упрям, как ребенок, и продолжал ждать истинной жизни, которая бурей надвинулась бы на меня, сделала бы проникновенным и на исполинских крыльях понесла бы навстречу полному счастью. Но мудрая, скупая жизнь молчала и равнодушно смотрела на меня. Она не посылала мне ни бури, ни звезд, а выжидала, пока я не стану опять маленьким, терпеливым, пока упрямство мое не будет, наконец, сломлено. Она спокойно взирала на мою комедию гордости и всеведения и ждала, когда блудное дитя вернется опять к своей матери.