К книге
Петер КаменциндIII
38%
III
3

Вырвавшись из слишком трезвой и тягостной атмосферы родного ущелья, я широко расправил крылья свободы. Если впоследствии в жизни мне и приходилось по временам очень туго, то все же сладостной мечтательной порой юности я насладился вполне. Подобно молодому воину, отдыхающему на цветущей опушке леса, я жил в блаженном волнении между борьбой и наслаждением; и как проницательный ясновидец, стоял возле темной бездны, прислушиваясь к шуму великих потоков и завыванию бурь; душа моя была готова воспринять созвучие вещей и великую гармонию жизни. Счастливый и радостный, я пил из полного кубка молодости, страдал втайне сладостной болью за прекрасных женщин и до дна испытал благороднейшую отраду юности: радостную, чистую дружбу.

В новом суконном костюме, с небольшим сундуком книг и прочего скарба приехал я, готовый завоевать хотя бы часть мира и возможно скорее доказать своим сородичам, что я скроен совсем иначе, чем все Каменцинды. Три дивных года прожил я в одной и той же тесной, холодной мансарде, учился, писал стихи, мечтал и чувствовал вокруг себя близость всех красот мира. Не каждый день ел я горячее, но ежедневно, еженощно и ежечасно пело, смеялось и плакало зато мое сердце, преисполненное могучим счастьем, пылко и страстно вбирая в себя прекрасную жизнь.

Цюрих был первым большим городом, который мне удалось видеть, и несколько недель подряд я от изумления таращил глаза. Искренне восторгаться или завидовать городской жизни мне и в голову не приходило, для этого я был слишком провинциален; но я наслаждался пестрым разнообразием улиц, домов и людей. Я смотрел на улицы, запруженные экипажами, площади, сады, роскошные здания и церкви: видел толпы людей за работой; видел попойки студентов, жизнь аристократов и скитание туристов. Модно элегантные, утонченные дамы богатого круга казались мне павлинами в курятнике, красивыми, гордыми, но немного смешными. Особенно робким я не был, немного только упрямым и замкнутым, но нисколько, впрочем, не сомневался, что способен вполне познакомиться с кипучей городской жизнью и найти впоследствии в ней и себе самому подходящее место.

Юность пришла ко мне в образе красивого молодого человека, который учился в том же городе и снимал две уютные комнатки на первом этаже одного со мной дома. Каждый день слышал я внизу игру на рояле и впервые ощущал волшебную силу музыки, самого женственного и сладостного из всех искусств. Потом я видел, как молодой человек уходил из дома с книгой или нотами в левой руке и с папиросой в правой, дымок которой вился позади его элегантной, стройной фигуры. Меня влекла к нему робкая заинтересованность, но я продолжал быть одиноким и боялся сойтись с человеком, рядом с легким, свободным нравом и благосостоянием которого моя нищета и отсутствие манер будут только меня унижать. Но он сам явился ко мне. Однажды вечером раздался стук в дверь, я испугался немного: до сих пор ко мне ни разу никто не заходил. В комнату вошел мой сосед, протянул мне руку и назвал свое имя с таким приветливым, непринужденным видом, словно мы были с ним давно уже знакомы.

– Я хотел вас спросить, не хотите ли вы вместе со мной поиграть на рояле? – сказал он дружеским тоном.

Я никогда в жизни не прикасался ни к одному инструменту. Сказав ему это, я добавил, что кроме, как петь фистулой, по-швейцарски, я ничего не умею, но что его игру на рояле я часто слышал и всегда восторгался.

– Как можно легко ошибиться! – воскликнул он весело. Судя по вашей наружности, я готов был поклясться, что вы музыкант. Удивительно! Но вы говорите, что можете петь по-швейцарски! Ну, спойте, прошу вас! Я ужасно люблю это.

Я смутился и ответил, что так вдруг и в комнате петь не могу. Для этого нужно быть в горах и находиться к тому же в соответствующем настроении.

– Ну, так мы с вами отправимся в горы! Хотите, завтра? Ну, я вас прошу. Мы пойдем с вами под вечер. Погуляем, поболтаем немного, вы споете, а потом мы поужинаем где-нибудь в деревне. Ведь у вас времени найдется достаточно?

– О, да.

Я поспешно согласился. И попросил его сыграть мне что-нибудь.

Мы спустились вниз в его изящную просторную квартирку. Несколько картин в модных рамках, рояль, легкий художественный беспорядок и тонкий аромат сигар придавали комнатам уют и изящный вид, совершенно доселе мне незнакомый. Рихард подсел к роялю и сыграл несколько тактов.

– Вы ведь знаете это? – спросил он. Он был изумительно красив, повернув от рояля голову и посмотрев на меня своими сияющими глазами.

– Нет, – ответил я, – я не знаю.

– Это Вагнер, – сказал он, – из «Мейстерзингеров», – и продолжал играть.

Легкие и могучие, тоскливые и радостные звуки окружали меня, как теплая возбуждающая ванна. В это же время я с затаенным восторгом смотрел на тонкую шею и спину Рихарда и на его белые музыкальные руки: мной овладело то же пугливое и возбужденное чувство любви и благоговения, которое я испытывал и раньше при виде одного товарища в школе; к чувству этому примешивалось робкое сознание, что этот красивый, изящный человек станет, может быть, действительно моим другом и осуществит мои старые, не позабытые еще мечты о такой дружбе.

На следующий день я зашел за ним. Болтая, мы медленно поднялись на невысокий холм и, бросив взгляд на город, озеро и сады, насладились сытой красотой вечера.

– Ну, теперь пойте! – воскликнул Рихард. – Если стесняетесь, то повернитесь спиной. Но только, пожалуйста, громче!

Он мог быть доволен. Я запел изо всех сил, и голос мой с ликованьем звучал в розоватой вечерней дали. Когда я закончил, он хотел было что-то сказать, но замолчал и, прислушавшись, указал рукой в сторону гор. Оттуда издали донесся ответ, едва слышный, протяжный и медленный, привет пастуха или путника. Мы молча стояли и слушали. Мной в это время с дивным трепетом овладело чувство, что подле меня стоит в первый раз в жизни мой друг и мы вдвоем с ним смотрим в прекрасную даль, подернутую розоватой дымкой. Вечернее озеро начало свою нежную игру красок, и незадолго до солнечного заката я увидел, как из расплывающейся дымки вырисовывается насколько упрямых, дерзки зазубренных альпийских вершин.

– Там моя родина, сказал я. – Мне было десять лет и три недели, когда я впервые взобрался на ту вершину, вон там, слева.

Я напряг зрение, чтобы увидеть еще одну вершину, южнее. Но в это время Рихард сказал что-то, чего я не понял.

– Что вы сказали? – спросил я.

– Я сказал, что знаю теперь, каким искусством вы занимаетесь.

– Каким?

– Вы поэт.

Я покраснел, рассердился, но был в то же время поражен, каким образом он угадал.

– Нет, – вскричал я – я не поэт. Хотя в школе я и писал стихи, но теперь совсем перестал.

– Можно мне их почитать?

– Я их все сжег. Но если бы они и были у меня, вы бы все равно их не увидели.

– Это были, по всей вероятности, очень модные вещи с сильным привкусом Ницше?

– Кто это?

– Ницше? Бог мой, да неужели же вы не знаете Ницше?

– Нет, не знаю. Да и откуда знать его мне?

Он пришел в восторг от того, что я не знаю Ницше. Но я рассердился и спросил его, сколько глетчеров пришлось ему перейти. На этот раз ему пришлось ответить – ни одного, и я был этим так же иронически изумлен, как и он прежде. Положив руку мне на плечо, он сказал совершенно серьезно:

– Вы очень чувствительны. Но вы и сами не знаете, какой вы завидно неиспорченный человек. Через год или два вы будете знать Ницше и весь прочий хлам и будете знать лучше меня, так как вы вообще основательнее и благоразумнее. Но мне вы нравитесь именно таким, как сейчас. Вы не знаете ни Ницше, ни Вагнера, но зато много бывали на снежных вершинах и у вас настоящее лицо жителя гор. Я сразу заметил это по взгляду и по лбу.

То, что он так свободно и непринужденно смотрел на меня и высказывал свое мнение, тоже изумило меня и показалось мне необычным. Еще больше удивился и обрадовался я, когда неделю спустя в одном многолюдном кафе он выпил со мной на брудершафт, вскочил с места, поцеловал на глазах всех, обнял и начал, как сумасшедший, плясать со мною вокруг стола.

– Что подумают люди! – заметил я робко.

– Подумают: эти двое либо очень уж счастливы, либо как следует пьяны; а большинство совсем ничего не подумает.

Вообще, хотя Рихард и был старше меня, умнее, воспитаннее и способнее, однако, мне он часто казался в сравнении со мной настоящим ребенком. На улице он почтительно насмешливо ухаживал за подростками- школьницами; играя на рояле трудные вещи, он вдруг прерывал их какой-нибудь чисто детской остротой; а когда мы однажды шутки ради отправились вместе с ним в церковь, он неожиданно посреди проповеди с задумчивым и серьезным видом обратился ко мне:

– Послушай, ты не находишь, что пастор похож на старого кролика?

Сравнение было очень меткое, но я нашел, что он мог сообщить мне об этом с тем же успехом и после, и сказал ему это.

– Но ведь зато правильно! – ответил он. – После я наверное уже позабыл бы.

То, что остроты его далеко не всегда были остроумны, а зачастую, вообще сводились к цитатам из Буша, не нарушало впечатление ни у меня, ни у других; в нем мы любили больше всего не остроумие, а изумительную веселость его жизнерадостного, детского существа, веселость, ежеминутно вырывавшуюся наружу и окружавшую его светлой, радостной атмосферой. Она проявлялась то в жестах, то в живом смехе, то в дружеском взгляде и долго прятаться была не в состоянии. Я убежден, что он и во сне должен был иногда улыбаться или делать веселые жесты. Рихард часто сводил меня с другими молодыми людьми, студентами, музыкантами, художниками, литераторами и всевозможными иностранцами; все, что было в городе интересного любителям искусства, все было близко ему. Среди этих людей попадались серьезные умы и пылкие борцы за идеи, философы, эстеты и социалисты, и я научился от них очень многому. Самые разнообразные знания долетали до меня отрывочно и частично; я дополнял их и много читал. Так постепенно я приобрел известное представление о том, что мучило и терзало умы эпохи, и проник мало-помалу в духовный облик вселенной. Их стремления, надежды, работы и идеалы привлекали меня, при чем во мне самом не пробуждалось сильного желания выступать за или против. У большинства вся энергия мысли и страсти была направлена на состояние и учреждение общества, государства науки, искусства и педагогических методов, и лишь меньшинство ощущало, казалось, потребность вне всякой внешней цели обратить взор на себя и уяснить свое личное отношение ко времени и к вечности. Во мне эта потребность еще тоже большею частью спала. Друзей у меня больше не было, так как Рихарда я любил одного и даже испытывал ревность. Я старался отстранять его даже от женщин, которые очень часто составляли его нередко интимное общество. Уговариваясь с ним относительно малейшего пустяка, я в точности исполнял все и сердился, когда он заставлял себя ждать. Как-то раз он попросил меня в определенный час зайти за ним покататься на лодке. Я пришел, но не застал его дома и целых три часа напрасно прождал. На следующий день я упрекнул его за халатность.

– Почему же ты не пошел кататься один? – засмеялся он с удивлением. – Я совсем позабыл об этом; да и что это, собственно за несчастье!

– Я привык в точности исполнять данное слово, – ответил я горячо. – Но, впрочем, я привык ведь также к тому, что тебе ничего не составляет заставлять меня ждать понапрасну. Еще бы, если иметь столько друзей, как ты!

Он взглянул на меня с изумлением.

– Как? Неужели же ты серьезно относишься к таким пустякам?

– Моя дружба для меня вовсе не пустяки!

– «От слов его весь задрожал и исправиться он обещал», – торжественно процитировал Рихард, взял меня за голову, потер по восточному обычаю свой кончик носа об мой и начал меня тормошить, пока я не засмеялся, наконец, и не отвернулся с досадой. Но дружба наша была не нарушена. В моей мансарде лежали взятые мной, зачастую очень дорогие книги современных философов, поэтов и критиков, немецкие и французские журналы, новые пьесы, парижские фельетоны и венские модные рассказы. Но серьезнее любовнее, чем к этим книгам, которые я только бегло проглядывал, я относился к староитальянской новеллистике и к изучению истории. Моим желанием было возможно скорее покончить с филологией и заняться исключительно историей. Наряду с произведениями по всеобщей истории и историческому методу, я читал, главным образом, первоисточники и монографии об эпохе конца средних веков в Италии и во Франции. При этом я впервые познакомился со своим любимцем, Франциском Ассизским, святейшим и блаженнейшим из всех святых. И моя мечта, в которой открылась передо мной вся полнота жизни и духа, с каждым днем превращалась все больше в плоть и преисполняла мою душу честолюбием, радостью и юношеским тщеславием. В аудитории меня поглощала серьезная, немного сухая, а иногда и скучная наука. Дома я возвращался к благочестивым или же страшным повестям средневековья и к милым старым новеллистам, прекрасный и сладостный мир которых обволакивал меня сумеречной, поэтической сказкой; или же чувствовал, как катится надо мной бурная волна современных идеалов и стремлений. В то же время я слушал музыку, хохотал вместе с Рихардом, принимал участие в сборищах его друзей, встречался с французами, немцами, русскими, слушал чтение странных модернистских книг, заходил кое-когда в мастерские художников и появлялся на вечеринках, где вокруг меня фантастическим карнавалом шумела толпа взволнованной молодежи.

Однажды в воскресенье мы с Рихардом отправились на одну небольшую выставку картин. Мой друг остановился перед картиной, изображавшей горное пастбище с пасущимися на нем козами. Она была нарисована довольно мило и тщательно, но несколько старомодно и не обнаруживала особого художественного таланта. В любом салоне можно встретить такие славные, малозначительные картинки. Тем не менее я заинтересовался ею, как довольно верным изображением родного ландшафта, но спросил все-таки Рихарда, что привлекает его в этой картине.

– Вот что, – ответил он и указал на подпись художника в углу.

Но мне красноватые буквы прочесть не удалось.

– В этой картине, – продолжал Рихард – нет ничего особенного. Есть гораздо лучшие. Но нет более красивой художницы, чем та, которая ее написала. Ее зовут Эрминие Аглиэтти, и, если хочешь, мы можем пойти завтра к ней и сказать, что она великая художница.

– Ты с ней знаком?

– Да. Если бы ее картины были так же хороши, как она сама, она давно была бы богачкой и перестала бы заниматься живописью. Она не чувствует к этому никакого призвания и рисует только потому, что не научилась случайно ничему другому, за счет чего могла бы существовать.

Но на следующий день Рихард забыл об этом и вспомнил только пару недель спустя.

– Я встретил вчера Аглиэтти. Мы ведь хотели зайти как-то к ней. Пойдем сейчас! На тебе чистая рубашка? Она обращает на это большое внимание.

Рубашка была чиста и мы отправились к Аглиэтти; я, однако, без особого желания, так как свободное, немного даже пренебрежительное обращение Рихарда и его товарищей с художницами студентками никогда мне не нравилось. Мужчины были всегда беззастенчивы, отчасти грубы, отчасти насмешливы; девицы же практичны, умны и развязны. Ни в чем нельзя было заметить ни следа той очищающей атмосферы, которой я так любил окружать женщину.

Немного смущенный вошел я в ателье. В мастерских вообще я бывал уже не раз, но порог дамского ателье переступал впервые. Вид его был довольно скромный, но зато очень опрятный. На стенах висело три или четыре готовых картины в рамках, а одна, еще только начатая, стояла на мольберте. Остаток стены был увешан очень тщательно нарисованными изящными эскизами; тут же стоял полупустой книжный шкаф. Художница поздоровалась с нами довольно холодно. Отложила кисть и в рабочем переднике прислонилась к шкафу; было очевидно, что ей не хочется терять много времени с нами. Рихард пустился на комплименты по поводу выставленной ею картины. Она его высмеяла и просила ей этого не говорить.

– Но, фрейлейн, ведь я собираюсь, быть может, купить эту картину. Коровы на ней изумительно реальны…

– Там не коровы, а козы, – спокойно сказала она.

– Козы? Ну, да, разумеется, козы! Меня они прямо-таки поразили. Это настоящие козы, они так и живут на полотне. Спросите-ка моего друга Каменцинда, он сам житель гор; пусть скажет он, прав ли я.

Смущенно и вместе с тем иронически слушая болтовню приятеля, я почувствовал вдруг на себе взгляд художницы. Она пристально, в упор посмотрела на меня.

– Вы с гор?

– Да, фрейлейн.

– Сразу можно заметить. Ну что же вы скажете о моих козах?

– О, они очень удачны. Я, по крайней мере, не принял их за коров, как Рихард.

– Очень любезно. Вы музыкант?

– Нет, я студент.

Больше она не сказала мне ни слова, и я имел достаточно времени, чтобы ее разглядеть. Фигура ее была закрыта длинным передником, лицо же не показалось мне красивым. Овал его был длинен и узок, глаза строги, черные волосы пышны и мягки; но мне не понравился цвет лица, – он портил все впечатление. Я никогда не видал еще такой бледности, и теперь, при неблагоприятном, умеренном свете, лицо казалось окаменевшим, – не как из мрамора, а как из выветрившегося, сильно поблекшего камня. Я не привык судить о женском лице по его форме, а старался найти в нем обычно, – немного на мальчишеский лад, – жизнь, розовые тона, миловидность. На Рихарда наш визит произвел тоже, по-видимому, невыгодное впечатление. Тем более я был удивлен или, вернее, испуган, когда спустя некоторое время он сообщил мне, что Аглиэтти хочет меня рисовать, не картину, правда, а всего только пару эскизов: лица ей не нужно, но в фигуре моей много типичного. Но прежде чем продолжить об этом рассказ, я должен упомянуть об одном небольшом эпизоде, перевернувшем всю мою жизнь и на долгие годы предопределившем все мое будущее.

Однажды утром, проснувшись, я стал писателем. По настоянию Рихарда я, больше из желания усовершенствовать свой слог, сталь писать небольшие рассказы, описывая в них беглыми штрихами различные типы из нашего круга, кое-какие события, разговоры и прочее; помимо этого мне случилось набросать несколько очерков на литературные и исторические темы. Однажды утром, когда я лежал еще в постели, в мою комнату ворвался Рихард и положил мне на одеяло тридцать пять франков.

– Это твои деньги, – сказал он деловым тоном.

Начав его расспрашивать, я исчерпал уже все свои предположения, как вдруг он достал из кармана газету и показал мне напечатанную в ней одну из моих мелких новелл. Он переписал несколько моих рукописей, дал их знакомому редактору и втихомолку без меня продал. И сейчас у меня в руках был первый напечатанный рассказ и гонорар за него. Никогда еще у меня не было такого странного чувства. В душе я сердился на Рихарда за его игру в провидение, но первая сладостная гордость писателя, заработанные деньги и мысль о возможной литературной славе были сильнее и превосходили чувство досады.

В одном из кафе мой друг познакомил меня с редактором. Он попросил позволения оставить у себя врученные им Рихардом другие рассказы и предложил мне время от времени посылать ему новые. В них чувствуется какой-то своеобразный оттенок, особенно в исторических, которые ему бы хотелось получать и впредь; он охотно будет платить мне за них хороший гонорар. Только тут понял я все значение этого факта. Теперь я не только буду как следует есть каждый день и выплачивать свои небольшие долги, но брошу также вынужденную работу и в недалеком будущем, может быть, сумею, работая на любимом поприще, жить исключительно на свой заработок.

Через несколько дней редактор прислал мне целую кипу новых книг для рецензии. Я засел за них и посвятил работе несколько недель; так как, однако, гонорар платился только в конце квартала, и я в расчете на него зажил шире, чем прежде, то в один прекрасный день я остался без гроша и должен был опять начать голодать. Несколько дней я не выходил из комнаты и довольствовался хлебом и кофе; но потом голод погнал меня все-таки в ресторан. Захватив с собою три книги из присланных мне для рецензий, я решил оставить их там в залог за обед. Букинисту я предлагал их уже, но напрасно. Обед мне пришелся очень по вкусу, но за чашкой черного кофе у меня сжалось немного сердце. Робко признавшись кельнерше, что у меня нет денег, я предложил ей оставить в залог книги. Она взяла одну из них, томик стихотворений, с любопытством перелистала и спросила, можно ли ей их прочесть. Она так любит читать, но никак не может достать книг. Я почувствовал, что спасен, и предложил ей эти три книги в уплату за обед. Она согласилась, и постепенно взяла от меня таким же образом книг на семнадцать франков. За небольшие томики стихотворений я брал хлеб с сыром, за романы тоже, но уже с вином. А мелкие рассказы стоили мне всего чашку кофе и кусок хлеба. Сколько я помню, это были по большей части очень незначительные произведения, написанные в судорожно модернистском стиле, и добрая девушка получила, вероятно, весьма своеобразное представление о современной немецкой литературе. Я с удовольствием вспоминаю то время, когда я в поте лица своего дочитывал торопливо по утрам книги и набрасывал о них пару строк, чтобы успеть закончить к обеду и получить взамен них что-либо съедобное. От Рихарда я тщательно скрывал свою бедность, так как почему-то стыдился ее и очень неохотно, да и то лишь на короткие сроки прибегал к его помощи. Поэтом я себя не считал. То, что мне приходилось писать, было скорее фельетоном, но не поэзией. В душе я лелеял, однако, затаенную надежду, что в один прекрасный день мне удастся создать поэму, великую, смелую песнь о любви и жизни.

Радостно прозрачное зеркало души моей заволакивалось по временам какой-то пеленою, а иногда и совсем омрачалось. Эта печаль приходила на один день или на одну ночь, приходила в форме мечтательной грусти одиночества, но потом вновь исчезала и возвращалась через некоторое время опять. Мало-помалу я привык к ней, как к близкой подруге, и она стала казаться мне уже не мучительной болью, а чем-то вроде беспокойства и утомления, в котором была своя особая сладость. Когда она овладевала мной ночью, я вставал и, сидя целыми часами у окна, смотрел на черное озеро, на силуэты гор, вырисовывающиеся на бледном небе, и на прекрасные звезды над ними. Тогда меня охватывало нередко жутко приятное, сильное чувство, будто вся эта могучая красота, взирает на меня с каким-то справедливым, заслуженным упреком. Будто звезды, горы и озеро тоскуют по тому, кто понял бы и воспел их красоту и муку их немого существования, будто таким они считают меня и будто мой истинный долг и призвание дать поэтическое выражение молчаливой природе. Каким образом это возможно, – я об этом не думал и чувствовал только, что дивная, строгая ночь нетерпеливо, молчаливым призывом ожидает меня. Я никогда не писал ничего в таком состоянии. Ho испытывал по отношению к этим неясным голосам чувство ответственности и после таких ночей пускался обычно на несколько дней в отдаленное, одинокое странствование. Мне казалось, будто этим я проявляю хоть немного любви к земле, которая отдается мне с немой мольбой; но потом я сам же смеялся над этими мыслями. Эти прогулки стали потом основой моей дальнейшей жизни; большую часть времени с тех пор я провел в странствиях, целыми неделями и месяцами скитаясь по различным странам.

Я приучил себя с несколькими монетами и куском хлеба в кармане ходить из города в город, целыми днями быть одному в дороге и ночевать зачастую где придется. Писательство заставило меня совершенно забыть о художнице. Но вдруг я получил от нее записку: «В четверг у меня будут к чаю несколько друзей и подруг. Приходите, пожалуйста, и возьмите с собой приятеля».

Мы пошли и застали там целую толпу художников. Это были исключительно неизвестные, забытые, непризнанные неудачники; для меня в этом было нечто трогательное, хотя все они были вполне довольны и имели веселый вид. На стол подали чай, бутерброды, ветчину и салат. Не встретив там ни одного знакомого и будучи и без того не особенно разговорчивым, я дал волю своему аппетиту и молча ел в течение целого получаса; другие в это время пили еще только чай и оживленно болтали. Когда, наконец, и они один за другим захотели было приняться за еду, оказалось, что я один уничтожил почти весь запас ветчины. Дело в том, что я был почему-то убежден в существовании второго блюда. Гости начали пересмеиваться, и, уловив несколько иронических взглядов, я вышел из себя и проклял итальянку вместе со всей ее ветчиной. Встав из-за стола, я сухо извинился перед ней и, обещав в следующий раз принести ужин с собой, взялся за шляпу. Тогда Аглиэтти взяла у меня шляпу из рук, удивленно, но спокойно посмотрела на меня и серьезным тоном попросила остаться. На лицо ее падал свет от торшера, смягченный шелковым абажуром, и я, раздосадованный и рассерженный, заметил вдруг чудесную, зрелую красоту этой женщины. Я показался себе сразу невежей и дураком и, как послушный школьник, уселся в углу. Мне попался под руку альбом с видами озера Комо, и я принялся его перелистывать. Другие продолжали пить чай, ходили взад и вперед, хохотали и разговаривали, а где-то сзади настраивали скрипки и виолончель. Вдруг раздвинулась занавеска, и перед глазами всех представилось четверо молодых людей, готовых начать выступление. В это время ко мне подошла художница, поставила передо мной на столик чашку чая, кивнула мне приветливо и села рядом со мной. Концерт продолжался довольно долго, но я ровно ничего не слыхал, а только, широко раскрыв глаза, смотрел на стройную, изящную, одетую со вкусом женщину, в красоте которой я сомневался и ужин которой с жадностью уничтожил. С радостью и боязнью я вспоминал, что она хотела с меня писать. Потом подумал о Рози Гиртаннер, об альпийских розах, о сказке про снежную королеву, – и все это показалось мне теперь лишь подготовкой к этой сегодняшней минуте.

Когда музыка кончилась, художница, к великой моей радости, не отошла от меня, а осталась сидеть и начала болтать. Поздравила с выходом рассказа, который она прочла в газетах, и начала шутить над Рихардом, которого окружило несколько девиц и смех которого заглушал порою все остальные голоса. Потом опять попросила позволения писать с меня. У меня мелькнула вдруг мысль. Я неожиданно заговорил по-итальянски и снискал себе не только радостно удивленный взгляд ее сверкающих глаз южанки, но и дивное наслаждение: слышать, как она говорит на своем родном языке, языке, который соответствует ее темпераменту, ее глазам и всей внешности, на благозвучном, изящном, беглом lingua Toscana. Сам я не говорил ни плавно, ни бегло, но это ничуть не смущало меня. Мы уговорились, что на следующий день я приду к ней позировать.

– A rivederci, – сказал я на прощание и поклонился, как мог только, низко.

– A rividerci domani, – улыбнулась она и кивнула мне головой.

От нее я пошел бродить по улицам и взобрался на холм, с которого передо мной предстал неожиданно во всей своей красе ночной ландшафт. По озеру скользила лодка с красным фонарем и бросала багровый отблеск на черную воду, на которой только изредка там и сям вздымались короткие гребни волн с едва заметной серебряной пеной. Из какого-то сада доносились звуки мандолины и смех. Небо наполовину заволоклось облаками, а по холму пробегал порывистый теплый ветер. И подобно тому как ветер этот ласкал ветви фруктовых деревьев и черные верхушки каштанов, накидывался на них сразу и пригибал книзу, так что они стонали, смеялись и вздрагивали, так бурлила и во мне пылкая страсть. Я опускался на колени, ложился на землю, вскакивал и стонал, топал ногами, бросал шляпу, зарывался лицом в траву, тряс стволы деревьев, плакал, смеялся, рыдал, бесновался, стыдился, испытывал безмерное счастье и тягостное смущение. Но через час все во мне уже обессилело и потонуло в какой-то тупой грусти. Я ни о чем не думал, ничего не решал и не чувствовал; как лунатик, я спустился с холма, обошел чуть ли не полгорода, заметил в одной из отдаленных улиц открытый кабачок, бессознательно вошел туда, выпил два литра ваатлендского и только к утру вдребезги пьяный вернулся домой. На следующий день фрейлейн Аглиэтти, увидя меня, испугалась.

– Что с вами? Вы больны? У вас ведь ужасный вид!

– Пустяки, – ответил я. Я был ночью здорово пьян, вот и все. Ну-с, так начинайте, пожалуйста.

Она посадила меня на стул и попросила не двигаться. Я в точности исполнил ее просьбу, так как скоро задремал и проспал у нее в ателье до самого вечера. Вероятно, благодаря запаху скипидара в мастерской, мне приснилось, будто нашу лодку дома в деревне заново красят. Я лежал невдалеке и смотрел, как работает отец с горшком и кистью; мать тоже стояла поодаль, и когда я спросил ее, разве она не умерла, она тихо ответила:

– Нет! Ведь если бы меня не было, ты стал бы в конце концов таким же негодяем, как твой отец!

Проснувшись, я упал со стула и к удивлению своему увидел себя в ателье Аглиэтти. Ее самой не было, но из соседней комнаты доносился стук чашек, ножей и вилок, и я понял, что там готовится ужин.

– Ну, проснулись? – послышался ее голос.

– Да. А долго я спал?

– Четыре часа. И вам не стыдно?

– Еще бы! Но я видал такой чудный сон!

– Расскажите!

– Хорошо, если вы ко мне выйдете и меня извините!

Она вышла, но не захотела извинять меня до тех пор, пока я не расскажу ей своего сна. Я рассказал и так увлекся при этом описанием забытой детской поры, что, когда, наконец, замолчал и в комнате стало совершенно темно, она знала всю мою биографию. Пожав мне руку и поправив смятый костюм, она попросила меня прийти завтра на следующий сеанс; я почувствовал, что она поняла и простила мне мою сегодняшнюю бестактность.

В следующие дни я просиживал у нее целыми часами. Мы почти не разговаривали, я сидел или стоял неподвижно, как заколдованный, прислушивался к шуршанию угля, вдыхал запах масляных красок и чувствовал только, что я подле любимой женщины и что ее взор все время устремлен на меня. Ателье было залито белым, мягким светом; на стеклах жужжали сонные мухи, а рядом в комнате гудела спиртовая лампочка; после каждого сеанса мне подавалась чашка кофе. Дома я часто размышлял об Эрминие. Мою страсть нисколько не нарушало и не умаляло то, что я не мог поклоняться ее искусству. Она сама была так прекрасна, добра, умна и энергична; какое мне дело до ее живописи! Я видел, наоборот, в ее прилежной работе нечто героическое. Женщина в борьбе за существование, молчаливая, терпеливая, отважная героиня. Впрочем, нет ничего более бессмысленного, как размышления о человеке, которого любишь. Размышления эти напоминают некоторые народные и солдатские песни, в которых говорится о тысяче разных вещей, – припев же повторяется всегда тот же самый, – безразлично, подходит он или нет. Поэтому и образ прекрасной итальянки, запечатлевшийся в моей памяти, хотя и довольно отчетлив, однако, лишен все-таки множества мелких линий и черточек, которые у чужих замечаешь зачастую гораздо лучше, чем у близких. Я не знаю теперь, какую она носила прическу, как она одевалась и т. д., не знаю даже, была ли она высокого роста или нет. Вспоминая ее, я вижу перед собой изящную женскую голову, темные волосы, пару проницательных, не чересчур больших глаз на бледном подвижном лице и изумительно красиво очерченный, маленький рот. Думая о ней и обо всем этом периоде увлечения, я вспоминаю всегда вечер на холме, когда теплый ветер поднимал на озере небольшие валы, а я плакал, хохотал и неистовствовал.

Мне стало ясно, что я должен как-нибудь объясниться с художницей и сделать ей предложение. Если бы она стояла вдали от меня, я спокойно продолжал бы ей поклоняться и страдать затаенными муками. Но видеться с ней почти ежедневно, говорить, подавать руку, бывать у нее в доме, с вечной болью в сердце, я был долго не в силах.

Художники и друзья их устроили небольшой летний праздник. Он состоялся на берегу озера в красивом цветущем саду в теплый, мягкий летний вечер. Мы пили вино и воду со льдом, слушали музыку и смотрели на красные фонарики, длинными гирляндами развешанные между деревьев. Там много болтали, сплетничали, смеялись и в конце концов начали петь. Какой-то жалкий живописец разыгрывал из себя романтика, напялил набекрень берет, растянулся на перилах и наигрывал на гитаре. Более выдающихся художников либо совсем не было, либо они стояли в стороне в кругу пожилых. Из женщин явились только две молодые в светлых летних туалетах, другие же слонялись по саду в простых засаленных платьях. Особенно бросилась мне в глаза одна немолодая некрасивая студентка; на стриженых волосах ее была надета мужская соломенная шляпа; она курила сигары, пила вино и говорила громко и много. Рихард, как всегда, был с девицами. Я, несмотря на все возбуждение, был очень спокоен, пил мало и ждал Аглиэтти, которая обещала прокатиться сегодня со мною на лодке. Наконец, она пришла, подарила мне пару цветов, и мы уселись в небольшую лодочку.

Озеро было гладко, как зеркало, и, как всегда ночью, бесцветно. Я быстро погнал лодку в открытое озеро и все время смотрел на стройную женщину, которая удобно и уютно расположилась напротив меня у руля. Небо еще отливало темной лазурью; там и сям загорались на нем бледные звезды; с берега доносилась музыка, веселье и смех. Вода лениво, с легким всплеском прорезывалась веслами; изредка в темноте едва заметно всплывали другие лодки, скользившие по тихой поверхности; но я не обращал на них никакого внимания, а неотступным взором смотрел на свою спутницу и затаил объяснение, которое железным кольцом теснило мое робкое сердце. Красота и поэзия вечернего пейзажа, лодка, звезды, тихое, спокойное озеро, – все пугало меня: мне это казалось красивой, театральной декорацией, на фоне которой я должен изобразить сентиментальную сцену. С чувством страха в груди, подавленный гробовой тишиной, – мы оба молчали, – я изо всех сил налегал на весла.

– Какой вы сильный, – задумчиво сказала художница.

– Вы хотите сказать, наверное, толстый? – спросил я.

– Нет, я о мускулах, – засмеялась она.

– Да, силы у меня достаточно.

Нельзя сказать, чтобы это было особенно удачным вступлением. Печальный и раздосадованный, я продолжал грести дальше. Но через несколько минут обратился к ней с просьбой рассказать мне что-нибудь о своей жизни.

– Что именно?

– Всё, – ответил я. – Лучше всего, конечно, романическую историю. Потом и я расскажу вам такую историю, единственную за всю мою жизнь. Она очень коротка, но интересна и, наверное, вас развлечет.

– Неужели! Ну, расскажите же!

– Нет, сперва вы! Вы и без того больше знаете обо мне, чем я о вас. Мне хочется знать, были ли вы когда-нибудь по-настоящему влюблены и не слишком ли вы умны и горды для этого, – я что-то боюсь!

Эрминия немного задумалась.

– Это опять одна из ваших романтических идей, – сказала она, наконец, – заставлять сейчас ночью, на озере рассказывать о себе всякие истории. Но я не способна, к сожалению, на это. Вы, поэты, привыкли подыскивать для всего красивые слова и не признавать души за теми, кто меньше говорит о своих ощущениях. Но во мне вы ошиблись: я не думаю, что можно любить пламеннее и сильнее, чем люблю я. Я люблю человека, который связан с другой. Меня он любит не меньше, но мы оба не знаем, удастся ли нам когда-нибудь быть вместе. Мы переписываемся иногда и встречаемся даже, но…

– Простите, я, быть может, не скромен; но мне хотелось бы знать, делает ли эта любовь вас счастливой, несчастной или же и то и другое вместе.

– Ах, любовь вовсе не существует для того, чтобы быть счастливым. Мне кажется, только для того, чтобы показать нам, как сильны мы в страдании и терпении.

Я понял ее слова и не мог удержаться: вместо ответа с языка у меня сорвался легкий стон. Она услыхала его.

– Ага, – воскликнула она, – так это вам тоже знакомо? Ведь вы так еще молоды. Ну, а теперь потрудитесь и вы исповедаться передо мной! Но только если вы действительно этого хотите.

– Может быть в другой раз, фрейлейн Аглиэтти. Мне и так сегодня что-то не по себе и я очень жалею, что я, кажется, и вам испортил настроение; хотите, вернемся обратно?

– Как угодно. Да, впрочем, где мы сейчас?

Я не ответил, круто направил весло против воды, повернул и налег изо всех сил, как будто надвигалась гроза. Лодка быстро помчалась по озеру, и посреди вихря горя и стыда, бурливших во мне, я почувствовал, как по лбу моему катятся крупные капли пота и как в то же время холодная дрожь пробегает по телу. Подумав, как близок я был к тому, чтобы разыграть роль коленопреклоненного влюбленного и матерински нежно отвергнутого любовника, я весь задрожал. К счастью, этого не произошло, и теперь нужно было стряхнуть с себя тяжелое бремя горя и муки. Я работал веслами, как помешанный. Красивая девушка была очень удивлена, когда на берегу я сухо с ней распрощался и оставил ее одну.

Озеро было так же гладко и тихо, музыка звучала так же весело, и красные фонарики были так же торжественно красны, как и раньше – но мне теперь все казалось комичным и глупым. Художника в бархатной курточке, который все еще хвастливо наигрывал на гитаре, я охотно растер бы в порошок. Предстоял еще фейерверк. Что за детские смешные затеи! Я занял у Рихарда несколько франков, надел шляпу и зашагал. Вышел из города, пошёл дальше и дальше, шел несколько часов, пока мне не захотелось, наконец, спать. Тогда я прилег на траву, но через час проснулся, мокрый весь от росы, и дрожа всем телом от холода, направился в ближайшую деревню.

Наступило уже утро. По темной улице толпой шли жнецы; из дверей хлевов выглядывали заспанные лица работников; всюду кипела уже летняя страда. Ты должен был остаться крестьянином, сказал я себе, обогнул стыдливо деревню и, изнемогая от усталости, зашагал дальше, пока первое солнечное тепло не дало мне возможности расположиться на отдых. Я бросился на сухую листву и проспал почти до вечера. Когда я проснулся, наконец, голова у меня была полна ароматом лугов, а тело ныло приятно, как может ныть только после долгого лежание на голой земле. Праздник, поездка на лодке и все вообще показалось мне теперь вдруг чем-то далеким, грустным, полузабытым, как роман, прочитанный несколько месяцев назад.

Я не возвращался три дня, лежал на солнце и размышлял, не отправиться ли мне прямо отсюда домой и не начать ли помогать отцу. Все это, однако, не заслонило собой перенесенного горя. Вернувшись в город, я вначале бегал от художницы, как от чумы; это продолжалось, правда, недолго, но и потом всякий раз, когда она заговаривала, я чувствовал, как сердце, мое сжимается от жгучей боли.

Предыдущая главаГлава 3 из 8Следующая глава