Вслед за этим идет та пора моей жизни, которая на первый взгляд представляется более подвижной и пестрой и в которой как никак, но можно найти необходимые черты модного романа. Мне пришлось бы рассказывать, как я был назначен редактором одной из немецких газет. Как я дал слишком большую волю своему перу и злому языку и как за это меня осадили и указали мне место. Как вслед за этим я снискал себе славу пьяницы и в конце концов после злобных интриг отказался от должности и уехал корреспондентом в Париж. Как повел я цыганскую жизнь и как прожигал свои годы в этом проклятом гнезде. Не из трусости обману я здесь тех из читателей, которые захотят найти что-либо пикантное, и обойду молчанием этот недолгий период. Я признаюсь только, что с одного ложного пути сбивался на другой, видел много грязи и сам погрязал в ней. Любовь к романтизму богемы исчезла во мне с той поры, и вы должны мне позволить говорить лишь о хорошем и чистом, которое было все-таки в моей жизни, и совершенно опустить этот несчастный период.
Особенно отвратителен был Париж: ничего, кроме искусства, политики, литературы и проституции, никого, кроме художников, литераторов, политиков и публичных женщин. Художники были столь же пошлы и навязчивы, как политики, литераторы еще пошлее и навязчивее, а самыми пошлыми и навязчивыми были женщины. Однажды вечером я сидел один в Булонском лесу и соображал, расстаться ли мне только с Парижем или уж лучше целиком со всей жизнью. При этом в первый раз за долгие годы я окинул взором всю свою жизнь и пришел к тому заключению, что многого мне терять не приходится. Но вдруг в памяти моей отчетливо всплыло воспоминание об одном давно минувшем, забытом дне – раннем летном утре, дома, в горах; я увидел себя на коленях, мать на кровати и у ее изголовья смерть. Я испугался и мне стало стыдно, что я так давно не вспоминал это утро. Нелепые мысли о самоубийстве исчезли. Я убежден, что ни один серьезный, не окончательно еще выбившийся из колеи человек неспособен покончить самоубийством, если он хоть раз видел угасание здоровой жизни. Я увидел снова смерть матери. Снова увидел на ее лице тихую, строгую борьбу смерти, которая сразу ее облагородила. У смерти был строгий, суровый облик, но могучий и ласковый в то же время, как у любящего отца, пришедшего за своим блудным ребенком. Я понял внезапно опять, что смерть – наша умная, добрая сестра; она знает, когда ей нужно прийти, и мы спокойно должны ее ожидать. Я начал понимать так же, что горе, разочарование и печаль существуют не для того, чтобы вселять в нас муки и лишать чувства достоинства, а для того, чтобы развивать нас и открывать нам глаза.
Неделю спустя я отправил свой сундук в Базель, а сам пешком отправился через юг Франции, чувствуя, как день ото дня парижский период, воспоминание о котором преследовало меня, как зловоние, все более тает и превращается в дым. Я ночевал в замках, на мельницах, в хлебных сараях и вместе с загорелыми разговорчивыми парнями пил их горячее солнечное вино. Оборванный, худой, коричневый от загара и преображенный внутри я через два месяца добрался до Базеля. Это было моим первым большим скитанием, первым из многих. Между Локарно и Вороной, между Базилем и Бригом, между Флоренцией и Перуджией нет почти ни одного местечка, чрез которое не проходил бы я два-три раза, пыльный и грязный, – следуя призыву мечтаний, из которых ни одно еще не осуществилось.
В Базеле я нанял себе комнату в предместье, распаковал свои пожитки и принялся за работу; мне было приятно жить в тихом городе, где меня не знает ни один человек. Связи с газетами и журналами не были еще порваны, и я мог работать и жить. Первые недели прошли хорошо и спокойно, но потом снова мало-помалу вернулась прежняя грусть, овладевала мною целыми днями и неделями и не исчезала даже за прилежной работой. Кто не испытал на себе самом, что значить грусть, тот не знает ее. Как мне ее описать? У меня было чувство ужасающего одиночества. Между мной и людьми, жизнью города, площадей, домов и улиц была все время широкая пропасть. Случались огромные катастрофы, в газетах появлялись важные известия, – мне до всего этого не было дела. Устраивались празднества, хоронили покойников, давали концерты, – зачем? для чего? Я выбегал из города, скитался по лесам, холмам и дорогам, вокруг меня с безропотной грустью молчали луга, деревья и пашни, смотрели на меня участливым взором и хотели мне что-то сказать, пойти мне навстречу, протянуть мне руку сочувствия. Но продолжали стоять неподвижно и молча: я понимал их муки и страдал вместе с ними, так как не мог облегчить их тягостной участи. Наконец, я отправился к врачу и отнес ему свои подробные заметки, в которых старался описать свои муки. Он прочел их, задал мне несколько вопросов и выслушал.
– Вы вполне здоровы, – похвалил он, – во всяком случае физически. Старайтесь развлечься чтением или музыкой.
– В силу своей профессии я и так читаю каждый день много книг.
– Вам необходимо побольше движения на свежем воздухе.
– Я и так ежедневно хожу три, четыре часа, а в свободное время еще вдвое больше. – В таком случае вы должны принудить себя быть побольше на людях. Вы ведь действительно рискуете стать нелюдимом.
– Что же в этом особенного?
– Чем упорнее ваше нежелание бывать в обществе, тем больше вы должны принуждать себя видеть людей. Ваше состояние я не считаю болезнью. Но если вы не измените свою жизнь, то в конце концов действительно потеряете рассудок.
Врач был умным, симпатичным человеком. Ему стало жалко меня. Он познакомил меня с одним ученым, в доме которого бывало много народа. Я отправился туда. Имя мое им было знакомо, меня встретили очень любезно, даже радушно, и я часто потом заходил в этот дом.
Однажды я пришел туда в холодный осенний вечер и застал только одного молодого ученого и стройную девушку с темными волосами; больше никого не было. Девушка разливала чай, много говорила и была довольно резка с ученым. Потом она сыграла немного на рояле и в заключение сказала мне, что хотя и читала мои заметки, но они ей не понравились. Мне она показалась умной, возможно даже чересчур. Вскоре я распрощался и пошел домой. Тем временем мало-помалу пошли слухи, что я просиживаю по целым дням в ресторанах и что, в сущности, я горький пьяница. Меня мало удивляло, что эти сплетни пользовались таким успехом в этом академическом обществе. Отношению ко мне это не вредило нисколько; наоборот я стал еще более желанным гостем, так как все они как раз были помешаны на воздержании. И мужчины и женщины состояли членами обществ трезвости и радовались каждому грешнику, попадавшему им в руки. В один прекрасный день они произвели на меня первую осторожную атаку. Мне разъяснили позор трактирной жизни, ужас алкоголизма, осветили все это с медицинской, этической и социальной точки зрения и пригласили на торжественное собрание общества трезвости. Я был поражен, так как до тех пор не имел ни малейшего представления о таких обществах. Заседание, сопровождавшееся музыкой и носившее слегка религиозный характер, произвело на меня комичное впечатление, которого я не счел нужным скрывать. Тем не менее в течение нескольких недель они преследовали меня своими увещеваниями, пока мне все это не надоело, и в один прекрасный вечер, когда они затянули опять ту же песню и с увлечением заговорили о моем обращении, я вышел из себя и энергично попросил пощадить меня от всего этого. В числе гостей была и молодая девушка. Она внимательно выслушала меня и крикнула потом от всей души: «Браво!» Но я был чересчур раздосадован, чтобы обратить на это внимание. Тем большее удовольствие доставило мне небольшое курьезное приключение, случившееся во время одного торжественного собрания общества трезвости. Было приглашено много гостей, говорились речи, раздавалось хоровое пение и справлялся успех доброго начинания. Однако, одному посыльному, нанятому в качестве знаменоносца, эти безалкогольные речи очень скоро надоели, и он забрался потихоньку в ближайший кабачок. Когда затем торжественная процессия направилась по улице, злорадствующие грешники могли насладиться изумительным зрелищем: во главе воодушевленной одним чувством толпы шел как следует подвыпивший человек и в нетвердых руках нес знамя голубого креста. Пьяного посыльного удалили; но не так-то легко, было удалить весь хаос человеческого тщеславия, зависти и интриг, возникших между отдельными конкурирующими обществами и союзами и возраставших все больше и больше. Движение раскололось; несколько честолюбивых людей старались снискать всю славу себе и бранили всякого грешника, которого не они обратили на путь истинный. К благородным и бескорыстным работникам, в которых но было недостатка, относились с пренебрежением, и скоро можно было воочию убедиться, что и здесь под идеальным этикетом кроются всевозможные гадости. Все это я узнал между прочим от третьих лиц, был этому душевно рад и часто, возвращаясь домой после попойки, раздумывал: смотрите, мы, дикари, все-таки лучше вас.
В моей маленькой комнатке, из окна которой открывался вид на Рейн, я много работал и еще больше думал. Я был безутешен от того, что жизнь проходит мимо меня, что меня не увлекает могучий поток, не возбуждает сильная страсть или дружба и не выводить из душной атмосферы мечтаний. Помимо повседневной насущной работы, я готовился, правда к большому труду по истории; но это было не творчество, а только постоянное кропотливое собирание материала, которое далеко не удовлетворяло меня. Вспоминая о Цюрихе, Берлине и Париже, я старался уяснить себе главнейшие стремления и идеалы моих современников. Один трудился над устранением нынешней мебели, обоев и костюма и хотел окружить людей более свободной и красивой обстановкой. Другой стремился распространить в популярных брошюрах и лекциях геккелевский монизм. Третий работал над достижением всеобщего вечного мира. Четвертые боролись за угнетаемый низший класс; пятые агитировали за основание театров и музеев для народа. А здесь, в Базеле, люди сражались против алкоголя. Во всех этих стремлениях была жизнь, во всех них было движение. Но ни одно не казалось мне важным или необходимым, и я уверен, что ни я сам, ни моя жизнь нисколько не изменились бы, если бы эти цели действительно были достигнуты. В отчаянии я откидывался в своем кресле, отодвигал от себя бумагу и книги и думал, долго, мучительно думал. Из окна до меня доносился шум Рейна и завывание ветра; я взволнованно прислушивался к этому языку великой, всеобщей тоски и грусти. Я видел, как по небу огромными стаями, подобно испуганным птицам, мчатся бледные ночные облака, слушал музыку Рейна и думал о смерти матери, о святом Франциске, о моей родине в снежных горах и об утонувшем Рихарде. Я видел, как взбираюсь я на крутую скалу, чтобы сорвать альпийские розы для Рози Гартаннер, видел себя в Цюрихе одурманенным книгами, музыкой и разговорами, видел, как ночью еду на лодке с Эрминией Аглиетти, видел свое отчаяние после смерти Рихарда, свои скитания и возвращения, выздоровление и снова болезнь. Зачем? К чему? Боже, да неужели же все это было только игрой, случаем, нарисованною картиной? Разве не боролся я и не страдал мучительной жаждой знания, дружбы, красоты, истины и любви? Разве не вздымается во мне уже больше волна тоски и любви? И все только так себе, ради пустого ничего, себе в муку и никому в пользу? Я чувствовал, что меня тянет к вину. Я тушил лампу, ощупью сходил по крутой винтовой лестнице и шел в ресторан. Там меня встречали с уважением, как хорошего гостя, между тем как сам я обычно был очень не любезен, а зачастую и груб. Я читал «Симплициссимус», который всякий раз меня злил, выпивал вино и ждал, пока оно меня не утешит. И скоро сладостный бог прикасался ко мне своей женственно нежной рукой, вселял в мое тело приятную усталость и уносил мою смятенную душу в царство прекрасной мечты. Иногда я сам удивлялся, как грубо я обращаюсь с людьми и какое мне доставляет удовольствие кричать на них. В ресторанах меня боялись и проклинали в душе все келльнерши, как завзятого грубияна, который всегда оставался чем-нибудь недоволен. Вступая в разговор с другими гостями, я говорил всегда ироническим тоном; правда, они все стоили этого. Тем не менее, находились всё-таки кое-какие завсегдатаи, по большей части пожилые уже и неисправимые грешники, с которыми я иногда просиживал целыми вечерами. Среди них был один старик, женоненавистник, циник и пьяница высшей марки. Встретив его одного в каком-нибудь кабачке, я уже знал, что предстоит серьезное дело. Мы разговаривали сначала, острили и потягивали между прочим красное вино; но потом вино выступало на первый план и разговор стихал. Мы молча сидели друг против друга, тянули из стаканов и осушали каждый свои бутылки, При этом мы были равны друг другу, одновременно требовали нового запаса вина и следили друг за другом сначала с уважением, отчасти со злорадством. Поздней весной мы отправились с ним побродить по виноградникам; во время этой прогулки мой старый собутыльник рассказал мне историю своей жизни. Я помню, что она была интересна и очень оригинальна, но, к сожалению, я совершенно ее позабыл. В памяти у меня сохранилось только его описание одной пирушки, относящейся уже к его зрелому возрасту. Дело происходило в деревне во время какого-то празднества. Будучи приглашен к почетному столу, он изрядно напоил пастора и деревенского старосту. Пастору нужно было, однако, сказать еще речь. Его с трудом втащили на кафедру, но он понес там такую чушь, что его пришлось тотчас же убрать. Его место занял староста и хотел бы сказать что-то экспромтом, но вдруг почувствовал себя скверно и закончил свою речь довольно странным, неэстетичным образом. Впоследствии я охотно бы послушал еще раз эту и другие истории. Но на одном стрелковом празднике мы поспорили с ним, вцепились друг другу в бороды и разошлись непримиримыми врагами. С тех пор нам случалось несколько раз встречаться в одном кабачке, за разными столами, понятно; по старой привычке, однако, мы молча следили друг за другом, пили одинаково много и быстро и оставались сидеть, пока не оставались одни и нас не просили удалиться. Но до примирения дело никогда не дошло.
Бесплодными и тягостными были мои вечные размышления о причинах моей грусти и отсутствия жизнеспособности. У меня отнюдь не было чувства, будто я окончательно изжил себя: наоборот, я был полон всяких неясных стремлений и верил в то, что наступит час, когда мне удастся создать еще нечто ценное и хорошее и вырвать у скупой жизни хотя бы пригоршню счастья. Но наступит ли когда-нибудь этот час? С горечью думал я о современных нервных людях, которые при помощи тысячи искусственных средств побуждают себя к художественному труду, в то время как во мне дремлют неиспользованные могучие силы. И я ломал себе голову, стараясь понять, какая преграда или злой дух отягощает мою душу в моем здоровом и сильном теле. Мне приходила при этом на ум иногда странная мысль: будто я совершенно особый человек, страданий которого никто не понимает, не знает и не разделяет. Проклятье грусти именно и заключается в том, что она не только делает человека больным, но и внушает ему самомнение, известную близорукость и даже высокомерие. Человек кажется себе самому чем-то вроде Гейновскаго Атласа, на плечах которого покоятся все тяготы и тайны вселенной и который забывает, что и тысячи других страдают теми же муками и блуждают в том же лабиринте.
То, что большинство моих свойств и особенностей не столько было моим достоянием, сколько наследственным злом Каменциндов, совершенно ускользало от меня в моем одиночестве на чужбине. Изредка я заходил в гостеприимный профессорский дом и мало-помалу познакомился со всеми, бывавшими там. Большею частью это были молодые академики, среди них много немцев; кроме них несколько художников, музыкантов, а также несколько простых бюргеров с женами и дочерями. Я часто с изумлением смотрел на этих людей, которые считали меня у себя редким гостем и о которых я знал, что они еженедельно столько-то и столько раз видятся. О чем они говорят всегда друг с другом, что они делают? Большинство было одного и того же типа homo socialis и казались мне все немного сродни друг другу, благодаря общественному, нивелирующему духу, который отсутствовал только во мне. Среди них было несколько чутких, выдающихся людей, у которых общественность не отнимала ничего или отнимала очень мало: их свежесть и индивидуальная сила оставались почти незатронутыми. С некоторыми из них я мог разговаривать целыми часами с большим интересом. Но переходить от одного к другому, останавливаясь на минутку у каждого, говорить дамам ни с того, ни с сего комплименты, устремлять свое внимание одновременно на чашку кофе, два различных разговора и игру на рояле и в довершение всего иметь еще веселый, непринужденный вид, – на это я не был способен. Особенно ужасным было для меня говорить о литературе или искусстве. Я видел, что в этой области люди слишком мало мыслят, чересчур много врут и во всяком случае невероятно много болтают. Я тоже врал вместе с ними, но не находил в этом никакого удовольствия и считал такое бесцельное переливание из пустого в порожнее скучным и унизительным. Гораздо охотнее слушал я, как женщины говорили о своих детях, или же сам рассказывал о своих скитаниях, переживаниях дня и других реальных вещах. При этом я становился иногда разговорчивым и даже веселым. Но в большинстве случаев после таких вечеров шел в кабачок и заливал сухость в горле и ужасную скуку своим любимым вельтлинским.
На одной из таких вечеринок я встретился снова с девушкой с темными волосами. В этот день там было много народа; играли на рояле, шумели, как всегда, а я сидел с каким-то альбомом в углу. В альбоме были виды Тосканы, но не заурядные, тысячу раз виденные мною картинки, а более интимные, рисованные от руки наброски, большей частью подарки спутников и приятелей хозяина. Я отыскал рисунок одного каменного домика с узенькими окошками в уединенной долине Сент-Клемана; я тотчас же узнал его, так как не раз совершал туда прогулки. Долина лежит недалеко от Фиезоле но большинство туристов не заезжает туда, так как там нет никаких исторических памятников. Это долина суровой, изумительной красоты, сухая, мало населенная, стиснутая высокими, голыми и крутыми горами, отдаленная от всего мира, меланхоличная и редко посещаемая. В это время ко мне подошла девушка и поглядела мне через плечо.
– Почему вы всегда сидите один, господин Каменцинд?
Меня это разозлило. Она чувствует что на нее не обращают внимания, подумал я и подходит ко мне.
– Ну, вы мне не ответите?
– Простите, фрейлейн! Но что мне ответить вам? Я сижу один, потому что это доставляет мне удовольствие.
– Так я вам мешаю?
– Ну что вы, нисколько!
– Мерси.
Она села. Я упорно не выпускал альбома из рук.
– Вы, кажется, уроженец гор? – спросила она. – Мне так бы хотелось послушать… Мой брат говорил мне, будто в вашей деревне встречается только одна фамилия, будто все жители там Каменцинды. Это правда?
– Почти, – пробормотал я. – Есть еще один булочник по имени Фюсли и трактирщик Нидеггер.
– А все остальные Каменцинды! Что же они все друг с другом в родстве?
– Более или менее.
Я протянул ей рисунок. Она взяла его; я заметил, что она способна правильно оценить нечто подобное и сказал ей об этом.
– Вы хвалите меня, – засмеялась она, – как школьный учитель.
– А вы так и не взглянете на рисунок? – спросил я грубо. – Ну, давайте, я уберу его обратно.
– Что на нем изображено?
– Сент-Клеман.
– Где это?
– Близ Фиезоде.
– А вы там бывали?
– Да, несколько раз.
– Как же выглядит эта долина? Ведь тут видна только ее часть. Я задумался. Перед взором моим предстал суровый, строго прекрасный ландшафт, и я закрыл глаза, чтобы лучше запечатлеть его в памяти. Прошло минуты две, пока я не начал говорить, и мне было приятно, что она молчала и ждала. Она понимала, что я вспоминаю. Я описал ей Сент-Клеман, как он молча, сурово и великолепно расстилается в пожаре летнего вечера. Неподалеку в Фиезоле занимаются промыслами, плетут соломенные шляпы и корзины, продают сувениры и апельсины, – обманывают туристов или выпрашивают у них милостыню. Далее книзу лежит Флоренция, в которой шумит бурный поток жизни. Но ни той, ни другой не видно из Клемана. Тут никогда не работали художники, никогда не было римской архитектуры, – история позабыла о бедной долине. Но там зато солнце и дождь ведут упорную борьбу с землей, там кривые пинии мучительно борются за право существования и несколько кипарисов высматривают своими тощими верхушками, не близится ли грозная буря, которая сократит их скудную жизнь, за которую они цепляются своими иссохшими корнями. Тут изредка проедет повозка, запряженная мулами с какой-нибудь большой фермы, или пройдет крестьянская семья, направляясь в Фиозоле, – но это лишь случайные гости, и красные юбки крестьянок, которые обычно так скрашивают ландшафт, мешают здесь, и от них хочется поскорее избавиться.
Я рассказал, как будучи молодым человеком скитался там со своим другом, лежал у подножия кипарисов и прислонялся к их тощим стволам; и как печально прекрасные чары одиночества этой странной долины напомнили мне родные ущелья. Мы помолчали немного.
– Вы поэт, – заметила девушка.
Я состроил гримасу.
– Вы не так меня поняли, – продолжала она. Не потому, что вы пишите новеллы и тому подобное. А потому, что вы понимаете природу и ее любите. Что для других, если шелестит где-нибудь верхушка дерева или гора сияет на солнце?! Для вас же в этом целая жизнь.
Я ответил, что никто вообще не понимает природы и что, несмотря на все старания понять ее, человек всегда наталкивается на загадки и впадает в безотчетную грусть. Дерево, стоящее на солнце, выветрившийся камень, животное, вершина горы, – во всем этом есть жизнь, у всего есть история, все они живут, страдают, борются, наслаждаются, умирают, но мы… мы их не понимаем.
Говоря и испытывая удовольствие от ее терпеливого внимания, я начал смотреть на нее. Ее взгляд был устремлен прямо на меня, и она не отвела его в сторону. Ее лицо было совершенно спокойно, внимательно и имело немного напряженный вид. Как будто меня слушал ребенок. Или нет, вернее, как если бы взрослый забылся, внимательно слушая, и бессознательно по-детски раскрыл широко глаза. Смотря на нее, я постепенно с наивной радостью убеждался, что она очень красива.
Я замолчал; молчала и девушка. Потом вздрогнула и зажмурилась от яркого света лампы.
– Как вас зовут, фрейлейн? – спросил я, ни о чем при этом не думая.
– Елизавета.
Она отошла, и скоро ее упросили сыграть на рояле. Играла она хорошо. Но, подойдя ближе, я заметил, что она не так уж она и красива. Простившись и спускаясь по удобной старомодной лестнице, я услышал разговор двух художников, одевавших внизу в сенях пальто.
– Ты видел, он целый вечер разговаривал с прелестной Лизбет, – заметил один и засмеялся.
– В тихом омуте… – ответил другой. – Нельзя сказать, чтобы у него был дурной вкус.
Итак, эти обезьяны уже судачат об этом. Я сообразил вдруг, что почти против воли поведал этой чужой девушке много интимных воспоминаний из своей личной жизни. Как это случилось? И уже эти длинные языки! – Heгодяи!
Я ушел и несколько месяцев не бывал в этом доме. Случайно как-то я встретил на улице одного из художников; он тотчас же остановил меня.
– Почему вы не приходите туда больше?
– Потому что я терпеть не могу отвратительных сплетен, – ответил я.
– От наших дам! – засмеялся он.
– Нет, – ответил я. – Я говорю про мужчин и особенно про господ художников.
Елизавету я за все это время встречал несколько раз на улице, один раз в магазине и раз в музее. Обычно она бывала мила, но не более того. В движениях ее стройной фигуры было нечто особенное, что большею частью ее украшало и выделяло из ряда других; иногда же именно это казалось чем-то преувеличенным и искусственным. Хороша, изумительно хороша была она в тот раз, когда я ее встретил в музее. Меня она не видела. Я сидел в стороне и перелистывал каталог. Она стояла невдалеке от меня перед большой картиной Сегантини и совершенно погрузилась в созерцание; картина изображала насколько деревенских девушек, работающих на лужайке; на заднем фоне виднелась зазубренная линия гор, а над ними на холодном прозрачном небе изумительно, гениально написанное облако цвета слоновой кости. Оно поражало с первого взгляда своей странно скученной, перевернутой массой; было видно, что ветер только что скомкал его и теперь оно готово было подняться и медленно поплыть дальше. Елизавета понимала, очевидно, это облако, так как совершенно погрузилась в его созерцание. И снова ее обычно незаметная детская наивность выступила на лице, тихо смеялась в широко раскрытых глазах, смягчала слишком узкий ее рот и сглаживала чересчур суровую складку меж бровей. Красота и правдивость великого создания искусства заставила и ее душу отразиться прекрасно, правдиво и искренне. Я молча сидел неподалеку, смотрел на прекрасное облако Сегантини и на прекрасную, восхищенную им девушку. Потом, боясь, что она обернется, заметит меня, заговорит и утратить снова свою красоту, я быстро и тихо вышел из зала.
Примерно в это время стало изменяться мое отношение к природе. Я очень часто бродил по роскошным окрестностям города и особенно любил скитаться по Юре. И во время этих прогулок мне казалось всегда, будто леса и горы, лужайки, кусты и деревья ожидают чего-то. Во мне проснулось сильное, страстное чувство к их немой красоте. Во мне тоже ведь шевелилась и рвалась наружу затаенная жизнь и могучая страсть искала сочувствия и любви. Многие утверждают, что они «любят природу». Это значит, что они охотно наслаждаются время от времени ее красотой. Они идут за город, топчут лужайки и срывают множество цветов и веток, чтобы затем либо выбросить их или дать им дома завянуть. Так любят они природу. Они вспоминают об этой любви по воскресеньям, в хорошую погоду, и чувствуют себя тоже растроганными до глубины души. Хотя все это им даже не нужно, так как «человек – венец природы». Да, венец!
Итак, я все более жадно вглядывался в сущность вещей. Я слушал, как ветер многозвучно шумит в верхушках деревьев, как бурлят водопады в узких ущельях и как мирно катятся ручейки по равнине; я знал, что все эти звуки – глас Божий и что я обрел бы вновь рай, если бы понял этот загадочный, прекрасный язык. Книги мало описывают его, только в Библии есть чудесные слова о «невыразимых вздохах» творения. Но я чувствовал ясно, что всегда были люди, которых подобно мне захватывало это непостижимое чувство, которые оставляли свой будничный труд и искали уединения, чтобы прислушаться к песне творения, погрузиться в созерцание природы и с неустанной тоской простереть к Предвечному благоговейно сложенные руки, – этими людьми были отшельники, кающиеся и святые.
Бывали ли вы когда-нибудь в Пизе, в Кампозанто? Там стены украшены поблекшими фресками прошлых столетий, и на одной из них изображена жизнь отшельника в вивийской пустыне. Наивная картина до сих пор еще таит в поблекших красках своих столько чар блаженного мира, что вы чувствуете внезапную скорбь и непреодолимую потребность где-нибудь вдалеке от бренного мира смыть слезами свою греховность и никогда не возвращаться обратно. Многие художники пробовали выразить в священных картинах свою тоску и стремление к совершенству, и любая маленькая детская картинка Людвига Рихтера поет для меня ту же песню, что и старинные фрески в Пизе. Зачем Тициан, поклонник всего современного размещал иногда на своих реалистичных картинах задний фон из сладчайшей лазури? Это только один небольшой мазок голубой темной краски; неизвестно даже, изображает ли он далекие горы или только беспредельную даль. Тициан, реалист, сам не знал этого. И не делал этого, как утверждают историки искусства, во имя законов гармонии красок, – нет, это была его дань неутолимой тоске, которая жила затаенно и в душе этого жизнерадостного, счастливого гения. И мне казалось, что искусство всех времен старалось всегда давать выражение немому стремлению к божественному, вечно живущему в нас. Более зрело, прекрасно и все же бесконечно наивно выразил это святой Франциск. Вполне я понял его только теперь. Включив в свою любовь к Господу всю землю, растения, звезды, животных, ветры и воды, он опередил средневековье и даже Данте и нашел язык безвременно человеческого. Он называет все силы и явления природы своими возлюбленными братьями и сестрами. И когда в последствии его приговорили к клеймлению лба раскаленным железом, он в муках приветствовал в этом железе «своего возлюбленного брата, огонь».
Когда я начал теперь внимать природе, как товарищу или спутнику, говорящему на чужом мне языке, моя грусть хотя и не изменилась, но просветлела и облагородилась. Зрение и слух обострились, я научился различать тонкие оттенки и переходы и стремился все яснее и внятнее услышать биение сердца всей жизни, понять его и, быть может, когда-нибудь обрести дар вдохновения, облечь его в поэтические образы, чтобы и другие подошли к нему ближе и с большим пониманием устремились бы к источникам свежести, чистоты и непорочности. Пока это было лишь мечтой, желанием, – я не знал, осуществится ли оно, и старался пробуждать в себе любовь ко всему окружающему, приучая себя не смотреть ни на одну вещь равнодушно или презрительно.
Я не в силах описать, как обновляюще и ободряюще подействовало это на мою омраченную жизнь! В мире нет ничего более облагораживающего и осчастливливающего, чем такая молчаливая, неустанная, бесстрастная любовь!
Мне ничего не хотелось бы так, как чтобы некоторые из читающих эти слова, хотя бы двое или даже один, прониклись по моему примеру этим святым, возвышенным чувством. Некоторые ощущают его в себе от природы и всю жизнь проявляют его, – это избранники Божьи, благие, дети среди людей. Другие обрели его в тяжелых страданиях, – ведь вам приходилось, наверное видеть какие вдумчивые, тихие, сияющие глаза бывают у калек и обездоленных. Если вы не хотите слушать меня и жалкие речи мои, пойдите к ним, к этим людям, в которых бесстрастная тихая любовь преодолела и освятила их страдания. От того совершенства, которое я видел и которому поклонялся в некоторых мучениках и обделенных судьбою, я еще очень и очень далек. Но все эти годы я нередко ощущал в себе ободряющую веру в то, что я знаю к нему верный путь. То, что я всегда шел неизменно по этому пути, я сказать не могу: наоборот, я отдыхал дорогой, где только было возможно, и пускался по различным обходным тропинкам. Против истинной любви боролись во мне два эгоистичных, могучих начала. Я был пьяницей и нелюдимом. Хотя я и ограничивал количество вина, но почти каждые две недели льстивый бог Бахус соблазнял меня броситься в его объятия. Чтобы я валялся на улице или пускался в другие пьяные приключения, такого кажется, никогда не случалось, так как вино любит и соблазняет меня только до тех пор, пока его дух не сольется с моим в одно гармоничное целое. Тем не менее после каждой попойки меня мучили угрызения совести. Но в конце концов я решил, что не могу убить в себе этой склонности, унаследованной мной от отца. Долгие годы я бережно и благоговейно хранил это наследство и сделал его своим достоянием и поэтому в конце концов заключил между ним и совестью полусерьезный, полушутливый договор. Я включил в хвалебную песнь Франциска Ассизскаго и, «возлюбленного брата, вино».