Он достал из кармана гривенник, подал солдатику:
— Купишь ему после водочки.
Косолапов, заметив это, усмехнулся загадочно:
— Жалеешь меня, барин? А ты себя лучше пожалей. Мне твоя милостыня ни к чему. Лучше народу отдай. Пущай выпьет за мое здоровье.
— Я выпью, — сказал солдатик.
— Выпей, — согласился Косолапов. — За хорошего человека отчего не выпить.
И первым дальше пошел, вперед конвоя.
— Зря вы его жалеете, — вздохнул подошедший почтовый служитель. — Он и в остроге, как у Христа за пазухой живет. Видали кулачищи? Ручные кандалы ему в кузне надевать стали, так он по молоту в каждую руку схватил и не подпустил никого. И в секретную комнату, в карцер то есть, не идет. А силой его вести боятся. Зверь ведь! Его на свидание с женой вывели, а он ее в камеру провел. Ночь, будто, целую у него ночевала, и никто не сунулся. Убьет, что ему терять! Вот и опасаются. Солдаты, те к нему в караул по жребию ходют. А начальник острога, майор Нейман, и вовсе носу не кажет...
— А где он в двенадцатом году был, твой Нейман? — яростно выдохнул вдруг Евлампий Максимович.
— Не знаю, — растерялся почтовый служитель.
— Ну, так и молчи тогда!
Проговорив это, Евлампий Максимович в расстроенных чувствах направился к ближайшему питейному заведению. По счастливой, но никакой роли в нашем повествовании не играющей случайности это заведение оказалось тем самым трактиром, о котором Сигов рассказывал Дамесу в вечер чудесного Фомкиного исцеления.
Евлампий Максимович съел добрый кус пирога с головизной, выпил пару стаканчиков портеру и стал следить игру на бильярде. При этом он подавал игрокам различные советы и упрекал их в нестрогом исполнении правил. Вообще-то Евлампий Максимович на бильярде не игрывал. Но испытывал глубокую симпатию к артиллерийской этой игре, где шары, катающиеся по сукну, отдаленно напоминали пушечные ядра, только белые.
Вместе с Евлампием Максимовичем игру на бильярде наблюдал приятной наружности молодой человек, одетый в мундир горного ведомства. Но Евлампий Максимович на него никакого внимания не обратил, равно как и на сукно, восхитившее некогда Сигова. Между тем если сукно, может быть, и не заслуживало особого внимания, то молодой человек определенно заслуживал, ибо был не кем иным, как практикантом горного корпуса Соломирским. Он несколько раз обратился к Евлампию Максимовичу с почтительными вопросами относительно бильярдных правил. А однажды, явно пытаясь завязать разговор, осудил турецкого султана, при попустительстве которого был повешен константинопольский патриарх прямо в торжественном облачении.
Грекам, восставшим против турецкого басурманства, Евлампий Максимович давно сочувствовал. Он даже записку составил, предлагая лить на Урале пушки для греческих гетеристов и отправлять их водным путем, через Каму и Волгу, в Каспий, а затем по Кавказу в Черное море. Записку эту Евлампий Максимович отослал графу Аракчееву, но ответа так и не получил.
Сейчас, однако, он разговора поддержать не захотел. Лишь сказал о султане:
— Стервец, известное дело!
И вскоре покинул трактир, чтобы в тот же день отбыть обратно, в Нижнетагильские заводы.
Через несколько дней юный практикант тоже оставил Екатеринбург, явился в Пермь и там с немалым трепетом узнал о происшедших без него событиях.
А ведь могли эти двое, разговорившись в том трактире, близко сойтись друг с другом и даже подружиться. И тогда — кто знает!—может быть, и записка о литье пушек получила бы ход, и непорядки в демидовской вотчине были бы устранены вмешательством самого графа Аракчеева.
Кто знает?
Но все сложилось так, а не иначе. Об этом и рассказ.
Тем не менее нужно упомянуть между делом и про ту смутную печаль о каких-то упущенных возможностях, которая отныне свойственна будет Евлампию Максимовичу и причин которой ему до конца жизни не суждено будет доискаться.
X
Евлампий Максимович сдал письмо на почту, и с этой минуты без всякого его участия начало оно совершать свой путь. Полетели почтовые тройки, заклубилась пыль на тракте и на улицах губернского города Перми, которые по способности мгновенно одеваться пыльными облаками мало чем от тракта отличались.
Пермский гражданский губернатор Антон Карлович Криднер повстречался с почтовой тройкой неподалеку от здания Казенной палаты. После этой встречи он отер лицо платком и с печалью, можно сказать государственной, поглядел на серое пятно, неопрятно заволокшее вышитую на платке монограмму.
— Надобно бы нам улицы замостить, — проговорил губернатор, обращаясь к сидящему рядом с ним в коляске губернскому прокурору Баранову. — А то от столичных путешественников стыдно.
Прокурор, успевший отвернуть лицо при встрече с почтовой тройкой, ответил почтительно, но непреклонно:
— Это, Антон Карлыч, не по моей части.
«Вот послужи с такими, — раздраженно подумал губернатор. — Одну свою часть и знают. Нет чтобы кругозор иметь!»
Но вслух прокурору ничего не сказал, а кучеру велел ехать потише.
XI
До бога высоко, до царя далеко, до князя Лобанова- Ростовского тоже не близко. А всех дальше до господина владельца Нижнетагильских заводов Николая Никитича Демидова.
После того как кони платовских казаков весело процокали по Елисейским полям и напились из фонтанов площади Согласия, Николай Никитич, снарядивший во время войны на свои средства целый полк, получил назначение послом во Флоренцию. С тех пор он там прочно обосновался, не помышляя о возвращении на родину.
Один лишь оправленный в серебро кусок железа, лежавший на полке под стеклянным колпаком, напоминал Николаю Никитичу об его уральской вотчине. Колпак был венецианского стекла, серебро богемское, а железо свое, тагильское, превосходнейшее в свете железо из руд Высоцкого рудника. Нет равного ему по ковкости, и потому покупали это железо в Голландии, во Франции, в Американских Штатах. Выделывалось в Нижнетагильских заводах железо листовое, кубовое и обручевое; косы литовские и горбуши, гвозди барочные, прислонные, сундучные, лубяные, двутесные и однотесные; подковы конские обыкновенные и с заварными шипами; крюки воротные, дверные и чуланные; колясочные ходы и мотыги бухарские; тазы, таганы и котлы салотопенные, якоря, заслонки, капканы волчьи и малые лисьи и кандалы. Да мало ли что можно выделать из такого железа!
А на том куске, что лежал в гостиной Николая Никитича, виднелось четкое клеймо, пять выстроенных рядком латинских букв: «CCNAD». Это означало: «Статский советник Никита Акинфиевич Демидов». Такое клеймо ввел отец Николая Никитича, а прежде клеймили тагильское железо изображением соболя. И теперь еще называли его «старым соболем» — по первым будто двум буквам клейма. А они совсем не то обозначали, другое. Сам Николай Никитич свое железо тоже по-прежнему называл и клейма не менял из уважения к отцу и традиции, о чем с некоторой гордостью сообщал иногда своим гостям.
Он регулярно получал от тагильских управляющих отчеты и в ответ слал свои инструкции. До места назначения добирались они приблизительно через полгода, но все равно пользу приносили немалую. Во всяком случае, как уверяли в своих письмах Сигов и управляющий Петербургской конторой Данилов, без этих инструкций давно бы все дело развалилось. А так шло помаленьку, доход приносило. Недавнее же открытие в имении золотых россыпей сулило Николаю Никитичу прямую возможность закупить всю геркуланскую, полную бронзовых римских ваз землю на три аршина в глубину.
А хороши были, между прочим, геркуланские вазы! И при созерцании их одна мысль посещала всякого не лишенного чувствительности человека: «Почему, если тысячи лет уже способны люди создавать такую красоту, не способны они победить на земле неправду?»
Сигов геркуланскими вазами никогда не интересовался, хотя и видел одну такую вазу, присланную в Нижний Тагил Николаем Никитичем. Зато у него в доме имелся необычайный самовар, также способный наводить на подобное размышление. Был этот самовар изготовлен из тагильской меди тагильскими же мастерами и состоял из семи частей разной толщины. При ударах металлической ложечкой части эти с удивительной чистотой воспроизводили семь тонов музыкальной гаммы.
Однако, несмотря на обладание таким чудом, Сигов в последнее время начал испытывать странное беспо-
койство. Оно зародилось после разговора с Мосцепано- вым и случая на «казенном дворе».
Мужик, которого кнутом секли, уже на другой день явился к Сигову, принес гуся и каялся, стоя на коленях посередь двора. Гуся Сигов не взял, у него своих гусей хватало. Сказал:
— Иди, избавителю-то своему и отнеси... Пусть яблоками набивает.
— Какими яблоками? — опешил мужик.
— А хоть конскими. Мне что за дело.
— Так не просил же я его!!—взмолился мужик.— Это все баба глупая, она его привела.
— Ну и ступай, — крикнул Сигов, не придав словам мужика никакого значения. — Ступай к своей бабе!
Он отлично понимал, что ничего вроде такого особого не произошло, чтобы беспокоиться. Ну, напишет Мосцепанов ябеду о воспитательном доме, ему не впервой, навострился ябеды сочинять. Движения этой ябеды и последствия, могущие от нее произойти, были Сигову хорошо известны и опасений не вызывали. Но беспокойство все равно не оставляло. Дней через пять он завернул, будто ненароком, в воспитательный дом, посчитал младенцев и поинтересовался:
— Что мало?
— Да ведь, Семен Михеич, — отвечала надзирательница,— мы не про то приставлены. Мы тех блюдем, которых приносют. А которых не приносют, до тех нам дела нет.
— Плохо блюдете, — сказал Сигов. — Чего они
орут?
Надзирательница обиделась:
— Младенцы, они завсегда орут. Они мамку призывают.
— Ищи-свищи ихних мамок,— ругнулся Сигов и пошел прочь, размышляя о том, что неплохо бы велеть для младенцев люльки поделать добрые — все ж таки младенцы.
Провиант, им положенный, он отпускал точно в тех размерах, какие установил восемнадцать лет назад Николай Никитич на одну младенческую душу. И на большее права не имел. Кое-что, само собой, у приказчиков и надзирательниц оседало. Но тут чрезмерную строгость проявлять было опасно. Уследить все равно не уследишь, а только хуже сделаешь. Конечно, за время, истекшее с учреждения воспитательного дома, многое переменилось: цены поднялись, народу в имении прибавилось, да и нравы, что греха таить, поиспортились. Потому, может, младенцам кой-чего и недоставало. Это Сигов тоже понимал.
И, всходя на конторское крыльцо, он внезапно для себя решил, что как скоро прибудут тирольские быки и коровы, по указанию Николая Никитича закупленные для улучшения местной породы, так одну корову отдельно к зазорным младенцам приставить, для воскормления. Решил, и сразу легко на душе сделалось. Так легко, что и про люльки само собой забылось. Какие уж там люльки!
Мысль о приобретении быков и коров тирольской породы родилась у Николая Никитича года полтора назад. Соответствующая инструкция полетела через моря, страны и народы, достигла главной конторы демидовских вотчин в Петербурге, и теперь, в июне 1823 года, закупленные быки и коровы числом четырнадцать голов брели на восток по Сибирскому тракту.
А в другую сторону, на запад, почтовые тройки уносили белый пакет с прошением Евлампия Максимовича.
В столице вскрыли на пакете печати екатеринбургской почтовой конторы, и куверт, передаваемый из рук в руки, отмечаемый в книгах под все убывающими но-, мерами, медленно поплыл коридорами канцелярий,по- ка не очутился в одном из департаментов министерства юстиции. Там прошение было присоединено к прочим бумагам, требующим непосредственного решения самого министра, князя Дмитрия Ивановича Лобанова-Ростовского.
XII
После проявленной на «казенном дворе» доблести к Евлампию Максимовичу стал ходить народ, жаловаться на творимые в имении неправды. Народ ходил всякий. Явился, к примеру, один солдат горной роты, сказывал, что демидовские приказчики солдатских детей в крепостные пишут, а начальство ротное им в том никакой препоны не чинит. И вообще во всем попустительствует — позволяет солдаток к дровосушным печам на работы брать, чего по закону делать не положено.
Евлампий Максимович солдата выслушал и решил проверить, каков он солдат.
— Ну-ка скажи, что есть присяга.
— Присяга есть клятва, данная перед лицом божиим на кресте спасителя и на святом его Евангелии, служить богу и государю верою и правдою, беспрекословно повиноваться начальникам...
— Ладно, — прервал его Евлампий Максимович.— А знамя что есть?
— Знамя есть священная хоругвь, — бодро объяснил солдат.
Лишь после этого испытания Евлампий Максимович жалобу принял и в тетрадку записал.
Еще пришел мастеровой с Выйского завода. Жаловался, что, после того как в имении золотые пески открылись, приказчики себе за пошлину взяли с ножницами ходить и волосы стричь.
— Опасаются, — пояснил, — как бы в волоса золото не прятали. Братану моему полголовы остригли, да где и с кожей!
— Крадут, поди? — усомнился Евлампий Максимович.
— Кто крадет, тот дельнее ловчится... Вы бы, ваше благородие, отписали про все господину владельцу.
Евлампий Максимович сказал сердито:
— Ты мне не указывай! Куда след, туда и отпишу.
И еще приходили люди. Жаловались на малые денежные платы, несовместные с дорожанием хлеба. Про шабашные дни говорили, что их в страду не дают, и про мучительство разное. Однако Евлампий Максимович с новыми прошениями решил пока повременить. Во-первых, он крепко надеялся на приезд комиссии от министерства юстиции, а во-вторых, хотел собрать побольше примеров для уличения Сигова с Платоновым. Именно в них виделся ему источник всех непорядков. Прежние мытарства успели уже потускнеть в памяти, и теперь Нижнетагильские заводы казались Евлампию Максимовичу печальным островом посреди океана житейского благоденствия или заболоченной малой полянкой, куда сквозь густую хвою не проникают благодетельные лучи уставов и узаконений. А вечную эту тень, способствующую цветению вод и гниению почв, создавали опять же Сигов с Платоновым. Прочие были так, подлесочек.