Третий пункт составляли подсчеты, произведенные Евлампием Максимовичем:
«Ежели примерно положить в год из числа более, чем 20 000 душ обоего пола здешних владений г-на Демидова средним числом 40-к подкидываемых младенцев, то в течение 17-ти лет со времени построения воспитательного дому их должно быть 640-к. Хотя б была половина сего! В семнадцать лет едва ли до двух десятков воспитанников представлено быть может. Остальные в младенцах померли. Вот видимый результат неправды, творимой в здешних заводах!»
Ниже Евлампий Максимович указал:
«К подаче надлежит министру юстиции, генералу от инфантерии, сенатору и кавалеру, князю Лобанову-Ростовскому».
Еще ниже:
«Сие прошение писал, сочинял и руку приложил сам проситель, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов».
Расписался, сдвинул последний листок и посмотрел на картину «Падение Фаэтона». Хороша была картина, и весело блестел на ней сковывавший краски секретный лак тагильского изобретения. Под лаком, в правом верхнем углу, круглилось рыжее солнце, заливая всю картину неумолимым своим сиянием. Пониже солнца радуга изгибалась. А по радуге мчалась хрупкая, точно соломенная, коляска — мчалась во весь опор, но уже заваливалась набок, и тройка лошадей, диковинная тройка без дуги и колокольчика, повисала копытами над пустотой. На коляске, не держась ни за что, стоял отрок в белой хламиде. Он протягивал руки к солнцу, не веря еще, что падает, а сам рушился уже в бездну вместе с коляской и лошадьми. И видно было, что не удастся ему ничего поправить, что упадет он, всенепременно упадет. Но в том-то и состояло искусство живописца, что хотя видно все было, а не хотелось в это верить. Наоборот, хотелось верить, что сейчас нащупают кони радужный мост своими копытами, опадут раздутые их ноздри, как пена на молоке опадает, и вновь выправится соломенная коляска, одевающаяся уже язычками неумолимого огня.
Отец Татьяны Фаддеевны не дал себе труда проникнуть в глубь эллинских вещих баснописаний. Евлампий Максимович давно понял, что Рябов перепутал несчастного Фаэтона, вздумавшего заместить собой небесное светило, с безрассудным Икаром, от этого светила пострадавшим. Потому картина не вовсе соответствовала, что, впрочем, было пустяком по сравнению с иными угадывавшимися в ней соответствиями.
Отрок в белой хламиде кренился над бездной, а Ев- .лампий Максимович сидел в своей постели. Но тем не менее оба они совершали гибельный в равной степени полет, воспаряя один телом, а другой — духом и слогом, н оба они при этом с мольбой простирали руки, один с хлыстом, другой с пером, один к солнцу, другой к сенатору и кавалеру, князю Лобанову-Ростовскому.
VIII
Несмотря на высказанные дядькой Еремеем опасения, нельзя сказать, чтобы Татьяна Фаддеевна была к нашему герою совершенно равнодушна. Нет, она ценила его ум, и горение души, и способность ко всяческой цифири, и ту обстоятельность во всех предприятиях, которой так недоставало ее покойному мужу. Покойник Федор был хороший человек и тоже за правду стоял, но его никто не боялся — ни крепостные люди, ни начальство. Мастеровые мимо него, как мимо столба, проходили. Перед Евлампием же Максимовичем работный люд ломал свои картузы едва ли не с большим усердием, нежели перед Сиговым или Платоновым. И куда как с большей охотой.
Это Татьяне Фаддеевне приятно было.
Она любила слушать его рассказы про заграничный поход, испытывая неведомое прежде волнение при мысли о том, что рука, поглаживающая ее пальцы, сжимала некогда рукоять палаша. Возле губ у Евлампия Максимовича рассыпаны были синие точки — намертво въевшиеся в кожу крупинки пороха. И когда Татьяна Фаддеевна представляла, как эти губы припадают к ее губам, она ощущала их жар, потаенную горячность, будто пороховые крупинки раскаляли изнутри бледные уста Евлампия Максимовича. Тогда у нее самой тоже горя- чели губы, высыхали. Она обводила их кончиком языка, закусывала крепко и от влажности этой волновалась еще больше.
Но, странная вещь, хотя и губы пересыхали, и уважение было у нее к Евлампию Максимовичу, но не было таяния души, простой бабьей жалости, которая к Федору имелась, особенно в молодые годы. Может, истаяло уже все, что могло в ней, душе-то, таять, изошло девичьим давним томлением и любовью к детям. Лишь однажды она в себе это узнала — когда увидела скрюченное сердечным припадком тело Евлампия Максимовича на «казенном дворе». Так он лежал тогда сиро в той пыли, такое лицо у него было удивленное, непонимающее, как у ребенка больного, и с таким безжалостным любопытством все вокруг на него смотрели, что вслед за первым страхом и робостью подойти вызрела в ее душе тихая капелька, набухла и оборвалась со звоном. И теперь еще тот звон слышался ей иногда, но все
реже и реже. Потому, навещая Евлампия Максимовича, о свадьбе она не заговаривала, хотя назначенный срок уже миновал.
После происшествия на «казенном дворе» ей про свадьбу и думать-то было страшно. Прежде она еще надеялась, что вместе с тихой жизнью явятся к ней потом недостающие качества души — любовь и жалость. Теперь надежда на это исчезла. Она могла бы и вовсе отказать Евлампию Максимовичу, но не решалась, опасаясь, что при такой своей репутации и стесненных средствах навсегда останется вдовой. Как-то так неожиданно получилось, что все перестали обращать внимание на близкое ее с Евлампием Максимовичем знакомство. И в том, что захаживали они друг ко другу, никто ничего предосудительного не усматривал. Ходят и ходят, дело обычное. Как казалось Татьяне Фаддеевне, в этой их не особо скрываемой симпатии люди увидели первый признак того, что слух о причастности Евлампия Максимовича к рождению ребенка слухом только и был. Она полагала даже, что без этой сплетни долго бы еще ходили всякие толки. А так выходило, будто толки эти их и сблизили. Коли бы правдой были они, то развели бы, а раз сблизили, друг ко другу толкнули — кстати и толки! — значит, неправда. Народ, он все всегда понимает. Беда, что не сразу. Бабы шептались, конечно, что, мол, вдова и вдовец — все к одному берегу, но не обидно шептались, а так, промеж делом.
Потому отвергнуть предложение Татьяна Фаддеевна уже не могла.
Но когда она прочла прошение Евлампия Максимовича о воспитательном доме, то поняла сперва одно: никакой тихой жизни, а следственно, любви, жалости и радости, которые могла бы принести такая жизнь, у них не будет. Потом удивилась: почему именно теперь вновь вернулся Евлампий Максимович к злополучному дому, нарушив данное ей обещание. А Евлампий Максимович, не упоминая про явление ангела, ничего толком объяснить не мог. Говорить про это ему не хотелось даже Татьяне Фаддеевне. Между тем сама безмятежная розоватость небесного посланца невольно, помимо прочего, наводила на мысль о том, что предназначена была напомнить о судьбе несчастных малюток, чье положение, как он доподлинно знал, ничуть не изменилось к лучшему.
— Уж вы вначале-то господину владельцу сообщили бы, — осторожно предложила Татьяна Фаддеевна, приберегая слезы на конец разговора.
Евлампий Максимович безнадежно махнул рукой:
— Далеко до него, дальше, чем до Питера. Он теперь в Италии обретается, древности геркуланские скупает. До младенцев ли ему!
— Пишут же ему отсюда!
— Пишут, конечно. Но через петербургскую контору переписка идет. А там мое письмо непременно распечатают и дальше не пустят.
Татьяне Фаддеевне младенцев тоже жаль было. Но она понимала, что Сигов с Платоновым никакие не злодеи. Просто руки у них до всего не доходят — дел-то в заводе и без воспитательного дому хватает.
— Вы бы по-хорошему с ними потолковали, — сказала она. — Указали бы на непорядок. А то ведь съедят они вас, не посмотрят, что дворянин. Лучше мы младенцам-то сами помогать станем. Много ли им надобно!
— Не в том дело, — отвечал Евлампий Максимович. — Неправда, она, как ржа, все кругом разъедает. И я на это смотреть не могу. Нет у меня сил на это смотреть, потому что неправда... Это телу моему отставка дадена, ибо по причине двух ранений не способно оно служить России и государю. А душе кто отставку даст? Она в бессрочной службе пребывает, и нет ей ни от кого отставки!
— А вы испугайтесь, — Татьяна Фаддеевна низко склонилась над подушками. — Сами же сказывали, что отважному воину и страх во благо дается. Самое время теперь испугаться!
Она говорила тихо, почти шепотом, и Евлампий Максимович прямо перед собой, там, где перемешивалось их дыхание, увидел того егеря, что двенадцать лет назад на Бородинском поле навел на него ружье. В громе боя беззвучно дернулось дуло, белый дымок воспарил, и Евлампий Максимович понял, что точно в сердце ему идет эта пуля. Понял, и мгновенным ужасом сдавило сердце. Сжалось оно, съежилось, маленьким стало, как лесной орех, и пуля рядом с ним прошла — в грудь ударила, а сердце не зацепила.
— Вот не испугайтесь вы тогда, — говорила Татьяна Фаддеевна, — разве бы сидели мы так теперь? Да и ныне то же все. Вот дайте-ка мне бумагу вашу!
Не дожидаясь позволения, она схватила с одеяла листки, рванула их пополам. Потом медленно, будто готовясь взлететь, развела руки в стороны и разжала пальцы. Но странное дело! Хотя сквозняки по комнате не гуляли и половинки неминуемо должны были упасть по меньшей мере в аршине друг от друга, они почему-то порхнули одна к другой и, сцепившись в воздухе, легли на пол таким образом, что след разрыва едва-едва сделался заметен.
Евлампий Максимович поглядел на это чудо со спокойным удовлетворением, словно наперед знал, что так оно все и выйдет. Затем перевел взгляд на Татьяну Фаддеевну, увидел ее растерянное лицо, покрасневший носик и налившиеся слезами глаза. Проговорил успокоительно:
— Все одно, я прошение-то переписать хотел. Там еще надобно про государыню Екатерину вставить, про ее манифест. Очень замечательно в нем про воспитательные домы сказано... И слог еще поправить не мешает. х
— Уж вы про манифест-то вставьте, — со слезами отвечала Татьяна Фаддеевна, чувствуя бесполезность своих слез и хватаясь за слова Евлампия Максимовича, как за спасительную соломинку. — И слог поправьте, чтоб не так обидно было. — Она намеревалась все это с достоинством посоветовать, но не сдержалась, мучительно повела головой из стороны в сторону и вдруг запричитала протяжно, по-бабьи, без всякой уже надежды образумить Евлампия Максимовича своим причитанием:— Го-орюшко мое! Ой горюшко-о!
Да это про нее ли в девичестве старухи говорили: «Вертушка, всегда зубы на голи, не будет из нее доброй хозяйки!» А неправду говорили. Вот хозяйка она и мать и плачет теперь бог знает о чем — самой себе объяснить трудно. Мужа отплакала, дитятко отплакала, а нынче последним надеждам черед пришел.
Евлампий Максимович рванулся в подушках, накрыл своей ладонью руку Татьяны Фаддеевны и, бестолково перебирая ее пальчики, пообещал:
— Все сделаю, как вы сказали.
И действительно, поправил слог, не обманул. А также про манифест вставил. Все сделал, как обещал, одним словом.
И Андрей Терентьевич Булгаков, пермский берг-инспектор, ожиданий графа Аракчеева тоже не обманул. Подыскал для практиканта Соломирского классную должность, как того настоятельно требовали нужды Российской империи. Но сам Соломирский ничего про это еще не знал, ибо по-прежнему находился в городе Екатеринбурге по служебной надобности.
IX
Едва поднявшись на ноги, Евлампий Максимович отправился в Екатеринбург, чтобы сдать прошение на тамошнюю почтовую контору. Нижнетагильскому почтмейстеру он не доверял. Тот вполне мог известить Си- гова об очередной жалобе.
Екатеринбургский почтовый служитель принял письмо с самым почтительным видом, старательно записал в маршрут. Он даже деньги принял с таким выражением лица, словно делал это лишь по неукоснительному долгу службы. А нет, так и сам бы еще приплатил за счастье держать в руках куверт, которому суждено столь славное путешествие.
Тут за окном послышался шум голосов. Проставив на куверте номер, служитель встал и подошел к окошку.
— А, — сказал он, — Косолапова ведут. Главного смутьяна кыштымского. Каждый день его тут проводют — из острога в суд, а народ все любопытствует. Здоров он больно, Косолапов-то!
Про возмущение, случившееся на Кыштымском заводе купца Расторгуева, Евлампий Максимович слышал, конечно. Мастеровые и непременные работники там чуть не полгода волновались. Управляющего избили, казаков камнями прогнали и грозились даже весь завод пожечь. Дело до государя дошло, а уж он распорядился туда воинскую команду направить. Пять сотен башкирцев послали, две роты Верхнеуральского батальона да Троицкий батальон весь при двух орудиях. Сам Булгаков экспедицию возглавил. Только так и удалось бунтовщиков к послушанию привести. Простых мужиков до сотни человек палками наказали, а главных зачинщиков, в том числе и Климентия Косолапова, посадили в Екатеринбургский острог. Здесь над ним суд производили. Говорили, что Климентий — мужик грамотный, не-
пьющий, а Горный устав от доски и до доски знает, как дьячок псалтырь.
Евлампий Максимович тоже подошел к окну.
Окруженные обывателями, по улице шли четверо солдат — вели огромного черного мужика в разодранной рубахе, со связанными за спиной руками. Оттого, что руки за спиной были связаны, мужик еще могутнее казался. Но и без того видно было, что здоровый — косая сажень в крыльцах. Шел он спокойно, улыбался по сторонам, а солдатики за ним семенили, будто он их вел, а не они его.
— Как на свадьбу идет, — сказал служитель.
Не ответив, Евлампий Максимович вышел на улицу. Вообще-то он мастеровых кыштымских жалел, зная, что над ними всякие мучения делали: розгами секли и дегтем по стеганым местам» мазали, между печей на сутки сажали, девок выгоняли на горную работу. Но смутьянства он все равно не одобрял, потому что смутьянство. Кто за справедливость даже бунтует, тот, выходит, в закон нисколь не верит и за это поплатиться должен — закон-то против него и обернется. Вот его самого, Евлампия Мосцепанова, в острог не ведут, рук за спиной не вяжут, а кому вяжут, тем за дело, значит.