V
Экзекуции производились обычно на огороженном месте между конторой и господским домом. Здесь полвека назад генерал-квартирмейстер князь Вяземский тагильских бунташных людей судил да рядил, да к послушанию обращал. С тех пор за этим местом прочно усвоилось название «казенного двора». Но Евлампий Максимович это название никогда не употреблял, считая, что оно не соответствует нынешнему назначению пустыря. Слишком часто теперь экзекуции производились в противность существующим узаконениям, за малые вины либо вовсе безвинно.
На «казенном дворе» полно было народу. Бабы тоже были здесь — белели платками, пестрели сарафанами. Куда же без баб? Стояли все, однако не плотно, а кучками, и тишина, при таком скоплении людей почти немыслимая, висела над пустырем. Евлампий Максимович пробрался к центру образованного этими кучками полуовала, ожидая увидеть там нечто небывалое и страшное в своей неправильности. Но ничего такого сперва не увидел.
Солнце уже склонялось к закату, и острая тень от недавно надстроенного над конторой мезонина далеко простиралась по земле. Как раз в том месте, где тень заканчивалась, сидел мужик в одних холстинных пор-
тах. Он сидел скрючившись и втянув голову в плечи, так что виден был лишь лоб его, рассеченный напруженной синей жилой и блестящий от пота. Возле ног мужика лежали два неошкуренных бревешка. Их комли почти упирались ему в пятки. Евлампий Максимович поначалу не обратил на эти бревешки никакого внимания, но тут мужик шевельнулся. Между его щиколоткой и ближним комлем обозначилась, натянувшись, веревка — бревешки привязаны были к ногам. Сперва только мужика и увидел Евлампий Максимович, потом бревешки увидел, а потом уж стоявшего рядом с ними уставщика Веньку Матвеева. Внезапно тот взмахнул рукой, и сухой щелчок раздался в тишине, будто каленый орех лопнул. На секунду замерла в вышине вознесенная Венькина рука, на которой каждый палец толщиною был с детское запястье, потом рубанула воздух и извлекла из него свист, а из тела мужика— жесткий хлюп.
И словно черный обруч вскочил у мужика на бледной спине — кнутом его опоясало. Голова у мужика неподвижна осталась, а тело дернулось вслед за ускользающим кнутом. Тут же мужик приподнялся, двинул, не отрывая от земли, одну ногу вперед — ровно на лыжах стоял — потянул за собой бревешко, двинул другую ногу—другое бревешко потянул. Бревешки-то не сильно велики были. Можно было с ними передвигаться — потихоньку, конечно.
— Ему, слышь, сказали, что как до конторы дойдет, так все, конец екзекуции, — склонился к Евлампию- Максимовичу случившийся возле Дамес. — Он сперва- то бодренько шел, а сейчас изнемог. Да и то, гляди, сколь прошел!
Венька снова взмахнул кнутом. Мужик заторопился, сильнее, чем можно было, потянул бревешко, не рассчитав веса, и упал на четвереньки. Кнут настиг его в падении, кончиком захлестнул на грудь. А Евлампий Максимович ощутил вдруг, как страшен этот кончик, хвостик, нераздвоенное змеиное жало.
Протяжно ахнули в толпе.
— Пять листов кровельных он с амбару унес, — пояснил Дамес. — И сторговал, бестия, куда-то.
Евлампий Максимович глянул в ту сторону, куда шел мужик, — до конторы еще саженей двадцать оставалось. Потом глянул на мужика. Тот оттягивался на-
зад, к бревешкам, царапал пальцами землю. Кровь текла по его спине и груди.
Баба, приведшая сюда Евлампия Максимовича, стояла рядом. Он чувствовал живое тепло ее тела, диковинное и волнующее не женской сутью своей, а тем, что и в эту минуту оно было, не угасло в холоде и молчании.
— Чего стоишь-то? — яростно зашептала она.— Или за этим пришел? Коли правдолюбец, так и заступись!
Евлампий Максимович на своем веку немало видал различных экзекуций. И розги видал, и фухтеля, и расстреляние даже мародеров австрийских австрияками же во Франции. Но там жалости не было, потому что все по закону происходило. Так, разве сожаление некоторое. А тут вдруг жалость накатила. Евлампий Максимович испугался даже: «Стар становлюсь, уязвляюсь!» Покосился на Дамеса — тот спокойно стоял. Снова свистнул кнут, и Евлампий Максимович понял вдруг, почему его сегодня жалостью уязвило. Экзекуция-то уж вовсе не по закону производилась. А у него теперь разум и сердце воедино слились. Ангел ли тому был причиной, или тепло, от этой бабы исходящее, или кровь — впрочем, крови он довольно видел, и своей, и чужой,— но только то, что не по закону творилось, не в мысль оборачивалось, а в боль сердечную. Подумал так и порадовался — праведна, выходит, эта жалость.
Пройдя сквозь толпу к тому месту, где стояли заводской исправник Платонов и Сигов с приказчиками, Евлампий Максимович упер свою трость вершках в тридцати от сапог управляющего.
— Чего изволите? — холодно спросил Сигов. — Если про младенцев зазорных, так не время сейчас!
Баба, последовавшая за Евлампием Максимовичем, ткнулась в землю рядом с тростью, заголосила:
— Не от избытку ведь он такое творил! Детишки ведь пухнут, вередами с голодухи идут... Помилуйте, Семен Михеич!
— Замолчи, — сказал ей Евлампий Максимович и повернулся к Платонову, как к лицу, ответственному за порядок в имении. — Остановить должно эту экзекуцию!
— Послушайте, Евлампий Максимович, — сочувственно проговорил тот, — мы все понимаем, что это не-
порядок. Но в чьих интересах мы его допускаем? В моих? В его? — он указал на Сигова. — По правилам розгами наказать? Так ведь не страшно. Попривыкли, черти. А нам пример надобен. У меня, может, у самого сердце кровью обливается. А понимаю: надо...
— Выходит, — сдерживая бешенство, спросил Евлампий Максимович, — законы не про вас писаны? Горный устав, выходит, что дышло? — И не сдержался, закричал все-таки:— Вы повторите, что сказали! Повторите, я говорю!
— Нет, это решительно всякие межи переходит, — начал было Платонов, сняв треуголку и потирая большие взлизы над гладким белым лбом.
— Ум свой прежде обмежуйте! — крикнул Евлампий Максимович.
Снова ударил кнут, единой грудью вздохнула толпа, и вздох этот словно приподнял Евлампия Максимовича, оторвал от земли. Резким движением, от которого моргнул и отшатнулся Сигов, он перекинул трость из правой руки в левую, выбросил правую руку вперед, к бедру Платонова, и вырвал у него из ножен шпажку. Поворотился и побежал обратно к месту экзекуции, смешно припадая на покалеченную ногу. Венька отступил от него, опустил кнут. Евлампий Максимович легко взметнул шпажку и двумя ударами перерубил веревки у самых щиколоток мужика. Тот попятился, вылупив глаза на своего избавителя, сел на землю. Бледное лицо Евлампия Максимовича нависло над ним, у рыжеватого бака шпажка сверкнула, и мужик, до сего времени ни стона не издавший, закричал вдруг дико и страшно:
— А-ааа-а!
Видать, Венька его все же не в полную силу сек.
Евлампий Максимович отшвырнул шпажку и скрюченными пальцами рванул на себе ворот рубахи.
— Душно ему, — сказали в толпе.
Но Евлампию Максимовичу не было душно. Лишь сердце все острее щемило. Он вытащил из-под рубахи большой нательный крест и на цепке, склонившись, поднес мужику:
— Целуй! Перед всеми целуй, что воровать не станешь!
Мужик покорно сунулся к тельнику.
— Да хорошо целуй! Не в подножье и не мимо креста! В самой крест целуй, и устами, не носом!
Евлампий Максимович хотел еще громче и страшнее на него прикрикнуть, но вместо крика вышел у него шепот. Сердце сильнее сдавило. Легкий всхлип поднялся по грудине, вышел изо рта, и Евлампий Максимович медленно начал заваливаться набок, падать на землю.
— Ить умер!—трескливый, как шутиха, высоко взлетел над пустырем бабий голос, и все перемешалось вокруг.
На бегу подобрав шпажку, Платонов подскочил к месту происшествия, торопливо сдернул треуголку и перекрестился. Сигов последовал его примеру, сказав:
— Царствие ему небесное.
И, вспомнив про зазорных младенцев, еще раз перекрестился — легко и свободно.
Надеюсь, читателю уже понятны причины этой легкости и свободы. Но причины, по которым Евлампий Максимович заинтересовался воспитательным домом, все еще остаются нераскрытыми. Теперь, пожалуй, самое время о них рассказать.
Узнав о слухах, распространяемых женой Сигова, Евлампий Максимович сообразил наконец что к чему. И источник этих слухов, до того времени загадочный, как истоки Нила, стал для него ясен. В то время он отправил в губернию жалобу на незаконное изъятие у крестьян лошадей для нужд Высоцкого рудника. Хотя жалоба эта ничего не изменила и порядок подводной повинности продолжал нарушаться, но Сигов на случай будущих попыток такого рода решил опорочить Евлампия Максимовича. Тот же, сопоставив слух о таинственном свертке и последнее свое прошение, извлек из сундука кухенрейторовский пистолет, сберегаемый со времен великого похода, сдул с него засохшие веточки полыни, которая охраняла от моли лежавший тут же, в сундуке, штабс-капитанский мундир, и, сунув пистолет дулом вниз за гашник, отправился в контору. Евлампий Максимович не без колебаний прибег к этому последнему средству. Однако речь шла о чести. Причем не только о его собственной, но и о чести вдовы друга, безупречной Татьяны Фаддеевны.
Без стука войдя в кабинет Сигова, Евлампий Максимович заложил дверь на крючок и проговорил: «Нам бы
небезнужно прогуляться в одно место». — «У меня нет времени для прогулок», — отвечал Сигов. «Тем не менее придется». — Евлампий Максимович дерзко положил свою трость на стол, прямо поверх бумаг. Сигов попытался сбросить ее, но не сумел. Лишь произвел при этом на столе некоторый беспорядок. Тогда он вскочил, воскликнув: «Сейчас я людей позову!» И направился к двери. Однако тут же замер, приметив в руке у своего посетителя тускло сверкнувший пистолет. Пистолет медленно поднимался вверх, то есть рукоять его оставалась почти неподвижна в руке Евлампия Максимовича, а дуло на глазах у Сигова все укорачивалось, укорачивалось, утрачивая блеск, пока не превратилось в черный кружочек, от которого он уже не мог оторвать взгляда. «Ну, если так, — Сигов ненатурально пожал плечами, понимая, что от сумасшедшего штабс-капитана всего можно ожидать, — то куда вы намерены меня отвести?» — «В воспитательный дом, — сказал Евлампий Максимович.— Велишь надзирательнице, чтобы она слухи, тобой распространяемые, в народе опровергла... Да и жене скажи, чтоб поменьше языком чесала!» — «Помилуй бог, какие слухи?» — Сигов изобразил на лице полнейшее непонимание. «А такие, — объяснил Евлампий Максимович. — Сам знаешь, какие».
Старшая надзирательница встретилась им перед крыльцом ветхой избушки, где и размещалось основанное Николаем Никитичем богоугодное заведение. Она намеревалась его покинуть, но, приметив управляющего, сделала вид, что, напротив, именно туда и направляется. Это была дородная, грязно одетая баба лет сорока, с лицом одновременно жестким и сладким, как засохшая сдобная булочка. «Коли вы к нам, Семен Михеич,— быстро заговорила она, — так повременили бы с недельку». — «А что?» — спросил Сигов. «Да мрут же, — отвечала надзирательница. — Мрут младенчики-то...» Сигов обеспокоился: «И многие мрут?» При этом он покосился на Евлампия Максимовича — как расценит тот такой непорядок. «Вчерась отец Игнатий приходил, — сказала надзирательница.—Мы уж всех, которые есть, и соборовать решили... Один помер, так и всех, стало быть, призывают».
«А где, к слову будь сказано, тот младенчик, что первым помер?» — внезапно спросил Сигов и глянул в упор на надзирательницу. Затем резко мотнул головой в сто-
рону Евлампия Максимовича: «Не он ли забрал?» Надзирательница удивленно вытаращила свои маленькие черные глазки — будто две изюминки сидели в булочке, и, видно, скумекала что-то. Затараторила: «Он, он! Унес, а после обратно приносит. Живого, говорит, подсунули. Я смотрю — батюшки-светы! — младенчик-то подмененный!»— «Врешь, негодная баба!» — прорычал Евлампий Максимович. «Да зачем же мне врать? Грешна я, конечно... Пять целковых взяла и отдала младенчика. Не спросила даже, почто понадобился. Младенчик тот все одно захолодал уже, а пять целковых, оне не лишние... Грешна я, Семен Михеич!» — надзирательница аккуратно опустилась перед управляющим на землю, выбрав, местечко, где посуше.
Даже в дурном тяжком сне после праздничной гостить- бы на разговенье такая чепуха редко привидится. А тут живой язык, не заплетаясь, ее выговаривал. И с такой бесстыжей легкостью, что Евлампий Максимович дара речи лишился. Тут даже возразить нечего было, уцепиться не за что — одна бессмысленность.
«Оштрафую!» — прикрикнул между тем на надзирательницу Сигов, смеясь глазами. В эту минуту истошный младенческий вопль раздался из воспитательного дома. «Кличут!» — объяснила надзирательница и, сочтя реприманд законченным, скрылась за дверью. А Сигов с неожиданным добродушием похлопал по плечу своего» безучастно застывшего конвоира: «Ай да баба! Видали, каких держим? Сметливых...» Евлампий Максимович сбросил его руку со своего плеча. Управляющий, однако, нисколь не обиделся. «Ладненько, — примирительно сказал он. — Я об конфузе вашем никому не скажу. И надзирательнице велю, что вы просили. И жене накажу... Но уж и вы сделайте одолжение, не пишите больше писем- то ябедных!» Сказал и с медленностью, приличествующей его должности, пошел в сторону конторы.
Дождик начался. Водяная изморось осела на лоб Евлампию Максимовичу и, как показалось ему, даже зашипела слегка, ровно к раскаленному пушечному жерлу прикоснулась. За дверью воспитательного дома младенцы еще сильнее заверещали. Тонкие были голосишки и все разные. От крика этого вовсе печально стало Евлампию Максимовичу. Даже злость ушла. Одна великая печаль затопляла душу. По себе была печаль, по Татьяне Фаддеевне, по Федору, по соборованным младенцам, да
и по всему тому устройству, где правду попирает неправда, а младенцы кричат, себе лишь надрывая душу и никому иному.
Одно лишь прибежище ему оставалось — Татьяна Фаддеевна.