Поздно вечером, после прогулки, государь пил зеленый чай и кушал чернослив, приготовленный для него без кожицы. Затем он опустился на колени возле портьеры и шепотом прочел на память свой любимый девяносто первый псалом. Начиная с лета двенадцатого года, этот псалом всегда давал ему вечернее успокоение. Государь вообще был человек религиозный. Как писал позднее лейб-хирург Тарасов, у него от ежеутренних и ежевечерних молитв, совершаемых на коленях, к концу жизни образовалась «омозолестелость общих покровов на верху берца у обеих ног».
Ангел, однако, не спешил ему являться.
Впрочем, государь и не думал об этом. Впервые о такой возможности он задумался после беседы с отставным штабс-капитаном Мосцепановым. Но до этой беседы оставался еще год с лишком. А пока, чтобы проникнуть в обстоятельства, к ней приведшие, нам небезлю- бопытно будет прислушаться совсем к иной беседе.
III
На другое утро Сигов порядочно был удивлен, когда к нему в контору явился Мосцепанов и потребовал показать бумаги, касающиеся нижнетагильского воспитательного дома для зазорных младенцев.
Конечно, Мосцепанов у него потребовать ничего не мог, потому что хотя и дворянин был, и артиллерии штабс- капитан, но отставной, не при деле. А сам Сигов при деле находился, да еще при каком! Но Мосцепанов никогда ни о чем не просил. О надобностях своих он говорил с таким видом, будто за его спиной, как в прежние, давно минувшие годы, зияли дула орудий и канониры стояли с зажженными фитилями. И такова была сила его убежденности, что впрямь виделись многим пушки и канониры и даже запах дыма слышался от горящей фитильной пакли. Сигову определенно слышался.
— Какие бумаги-то? — спросил он. — Вот разве указ господина владельца... В котором году он выдан был?
— В одна тысяча восемьсот шестом, — сказал Евлампий Максимович.
Сказал и будто гирьку на весы поставил — извольте, дескать, получить на ваши: золотничок к золотничку!
— Ну вот, — оживился Сигов. — Там все и прописано. Приказали, мол, следуя велению сердца, исполненного человеколюбия, из сожаления к несчастно рождаемым устроить воспитательный дом... И прочая.
— Указ мне,ни к чему! — отрубил Евлампий Максимович.
Он сидел перед управляющим, широко раздвинув колени и уперев в пол камышовую трость с медным набалдашником. Сигов знал, что без этой трости Мосцепанов с его беспалой левой ногой ходок никудышный. Но даже не подозревал, сколь неприятно Евлампию Максимовичу такое увечье. Ногу ему покалечило в сражении под Шампобером, в кампанию четырнадцатого года во Франции. Евлампий Максимович бывал во многих сражениях, под Бородином ранен был, но самое заметное свое увечье, принуждавшее его носить один сапог больше другого, получил в незнаменитом сражении под Шампобером», где разгромлен был корпус Олсуфьева и пленен сам корпусной командир. Кроме того, увечье это произошло не от французской пули, ядра либо палаша, но от колеса орудия его батареи.
— Да что случилось-то? — прямо спросил Сигов.— Откуда надобность такая явилась?
Майский день за окном был чист, пригож, и если располагал к какому разговору, то уж никак не про зазорных младенцев.
— Ведомости давай, где средства, на дом отпускаемые, записаны!
Тут Сигов начал кое-что понимать.
— Изволили опять непорядочен какой углядеть? Так вы уж помодчайте с письмишком-то. Глядишь, и сами исправимся. Вы укажите только!
— Семь лет невестка в доме, не знает, что кошка без хвоста! Что указывать. Коли сердце не указало, так и я не указчик.
Пока еще от ябед Мосцепанова управляющий ощутимого урону не имел. Но беспокойства имел немалые. Мосцепанов многое знал в силу природной въедливости своей. И писать умел, воспаряя слогом. А Сигов воспарять вообще не умел, и слогом тем более. Но он зато другое умел. И имел кое-что к тому же, чего Мосцепанов не имел. Пять домов, к примеру, имел, из них один — каменный.|
До сих пор прошения Мосцепанова проделывали следующий оборот. Те, что посланы были в Пермь, в Горное правление, или в Екатеринбург, в правление окружное, возвращались для разбирательства нижнетагильскому горному исправнику Платонову Павлу Андреевичу. А тот, вздохнувши, вручал их Сигову со скромным увещеванием. Платонов понимал, что Сигов не из своих лишь интересов законы нарушает, но и из владельческих тож. И даже, можно сказать, из казенных, потому как от хорошего железа всему государству прибыток. А Мосцепанов вроде об законах печется, а казенного и владельческого интереса не блюдет. По первому взгляду выходит, будто он государю верный человек, по второму же — вредный.
Пока Мосцепанов молчал, Сигову припомнился случай со штейгером Сидором Ванюковым. Тот во хмелю ударил ножом солдата, да и уложил насмерть. Судьба ему была прямая — на каторгу идти. Но как заводу такого нужного человека лишиться? Вот и пришлось за- место него другого отправить. Не по закону, конечно, но что делать. Подучили одного мужика наговорить на себя, обещались, что возвернут после и озолотят, дали
бабе его пару красненьких — и все. Мужика выбрали простого, темного. От такого хозяйству убыток невелик. Да и Ванюков теперь по струночке ходит. Потеет, как каторжный, и денег не просит. Мосдепанову же это все едино, пронюхал и написал. Обошлось, однако, но могло и не обойтись, окажись кое-кто в Перми понесговорчивее... Те же письма, что Мосцепанов в столицу отправлял, возвращались с резолюциями к берг-инспектору Булгакову, а затем прежним путем доходили все к тому же Платонову. Тот сообщал, что жалоба не подтвердилась, из Перми посылали соответствующую бумагу, и дело за решенностью своей сдавалось в архив.
Но так все могло обходиться до поры до времени. Сигов и Платонов частенько поговаривали о том, как бы Мосцепанова с заводов "удалить. Только как? Он здесь уже лет шесть жил и никуда уезжать не собирался, хотя сулили ему от конторы за дом такие деньги, каких его хижина и вполовину не стоит.
— Коли вы ревизию производите, — проговорил наконец Сигов, — то поначалу сами бумагу пожалуйте, от кого присланы... От кого вы присланы-то?
В ответ Евлампий Максимович простер к потолку желтый от табака указательный палец:
— От него!
IV
Два следующих дня Евлампий Максимович просидел в библиотеке заводского училища. В этом училище он сам без малого четыре года наставлял отроков в математике и прочих науках, пока не был отстранен от должности распоряжением Сигова. Тот как-то явился на занятия пьяный и потребовал назвать нерадивых учеников, чтобы тут же их наказать. Евлампий Максимович от этого уклонился. Тогда Сигов ударил палкой ближнего ученика, который, как на грех, самым был изо всех прилежным. Евлампий Максимович тоже телесными наказаниями не брезговал, но такого поношения не мог стерпеть — сгреб управляющего в охапку и выбросил за порог. А тот на Евлампия Максимовича давно зуб имел за обличение училищных непорядков. Но как же их не обличать? Ученики не имели ничего, ходили в лохмотьях, хуже нищих. Спали на голом полу. Ни шапок не имели, ни платков нашейных. На улицу не в чем было
выйти, от чего происходили ущерб в здоровье и потеря охоты к ученью...
Вечером 23 мая, просмотрев в училищной библиотеке папку с высочайшими манифестами и сделав нужные выписки, Евлампий Максимович сел наконец за стол. Для вящего воздействия он решил написать прошение на высочайшее имя. В верхней части листа, отступив от краю, Евлампий Максимович крупно вывел титулатуру: «Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Павлович, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!» Отступил еще и объяснился буквами помельче: «Просит дворянин, отставной штабс-капитан Евлампий, Максимов сын, Мосцепанов, а о чем, тому следуют пункты». Как человек военный, он во всем любил порядок и даже покойнице-жене писал письма не абы как, а по пунктам. И от нее того же требовал.
Поставив цифру «I», Евлампий Максимович написал ниже: «Благодетельный помещик, его пр-во Николай Никитич, г-н Демидов в 1806-ом году приказал устроить воспитательный дом в Нижнетагильских заводах своих для соблюдения незаконнорождаемых младенцев. Я, не одиножды будучи в сем воспитательном доме и зная, что г-н Демидов пребывает в Тосканском герцогстве посланником, извещаю об усмотренном мною».
На мгновение Евлампия Максимовича охватили воспоминания, пронеслись смутной чередой картины минувшего, и трудно стало определить, что относится ко второму пункту, что к третьему, а что к четвертому. В задумчивости он подошел к окну и увидел дядьку Ере- мея, рвущего листья со смородинового куста. Еремей придерживался старого закону, крест знаменовал двумя перстами, табаку не курил и чай пил только смородиновый.
— Смородинку-то не сильно порти, — напомнил ему Евлампий Максимович.
— Последнего не лишу, — отвечал Еремей, — не бойтеся. Я только лишнее изымаю.
А Евлампий Максимович подумал о Сигове, который, в отличие от дядьки Еремея, предпочитал изымать не лишнее, а именно последнее. Так спокойнее выходило... Подумал об этом и поразился, как все связано и перепутано меж собою в мире. Вот, скажем, писал он прошлой весной прошение о том, что мастеровым, со-
вокупив их на бумаге по нескольку человек, денежные платы выдают сотенными ассигнациями. А потом за размен их по четыре копейки с рубля обратно взимают. Так везде ему в ту пору цифра «100» являлась. Даже Евангелие непременно на сотой странице раскрывалось. И это знак был, конечно.
Теперь вновь, пожалуй, следует прервать повествование, чтобы объяснить причину интереса Евлампия Максимовича к младенцам из воспитательного дома. Для этого всего лишь на несколько месяцев передвинемся мы влево от мая 1823 года. Почему влево? Да потому, что если у любого человека спросить, где он относительно себя самого представляет в пространстве прошлое, а где будущее, то всякий скажет, не задумываясь: «Слева прошлое!» Говорят, это оттого происходит, что мы пишем слева направо. А для перса или араба прошлое справа будет, а для китайца даже вверху...
Итак, еще во время службы в училище Евлампий Максимович сошелся с учителем Федором Бублейниковым, человеком скромным и образованным. Федор считался демидовским дворовым, порою сильно этим томился, но не пил, находя утешение в своей супруге, дочери живописца подносной мастерской Татьяне Фаддеевне. Ее присутствие придавало беседам молодого учителя с отставным артиллеристом особую остроту. А беседы эти, между прочим, часто касались творимых в демидовской вотчине беззаконий.
Федор умер в декабре 1821 года. Умер в два дня, простыв со свойственной ему незадачливостью при тушении пожара в доме купца Расторгуева, владельца Кыштымского завода. Расторгуев известен был на всю губернию как первейший прохвост и мучитель. Потому тагильские мастеровые на подмогу не шибко поспешали. Один Федор, пожалуй, там и старался. Хотя Расторгуева он не называл иначе как «тираном первогильдейным» и часто поминал, что капитал расторгуевский из разведенной водки поднялся, но пожар побежал тушить по беззащитной честности своей. В одной рубахе побежал — пожар ведь!
Смерть его Евлампий Максимович пережил тяжело. Вначале он даже мимо старался не ходить бублейниковского дома. Но через месяц-другой вновь начал захаживать к Татьяне Фаддеевне, носил детям гостинцы и пытался даже заводить прежние разговоры. Однако если раньше присутствие Татьяны Фаддеевны будило мысль, то теперь, напротив, сковывало ее. Разговор быстро иссякал, и молчание временами становилось почти неприличным. Видимо, слухи об этом молчании каким-то образом просочились за стены бублейников- ского дома. В противном случае трудно было бы объяснить надвинувшиеся вскоре события.
А произошло следующее. Через девять с половиной месяцев после смерти мужа Татьяна Фаддеевна родила дитя. Мальчика. Поскольку в последние месяцы Евлампий Максимович к ней опять не заходил, для него эта происшествие было как гром с ясного неба. В самом рождении ребенка через девять с половиной месяцев после смерти отца ничего особенного не было. Случается, что жены младенцев до месяца лишнего в утробе передерживают. Но те, кто про это знал, те помалкивали. А те, кто вели всякие непотребные разговоры, не знали и знать не хотели.
Дитя, пожив с месяц, умерло, и это дало толкам новую пищу. Потому, говорили, оно умерло, что недоношенное было, восьмимесячным родилось. И выходила таким образом, что если кто и был его отцом, то уж никак не Федор Бублейников. А потом и вовсе непонятные пошли разговоры. Начали говорить, будто и не умирало дитя, а отдано было в воспитательный дом. Вместо же него другого младенца схоронили. Этим разговорам Евлампий Максимович уже и не удивился. Он знал, что чем нелепее слух, тем охотнее в него верят. Но одна подробность не могла его не насторожить. Все чаще и чаще стало промелькивать в этих толках собственное его имя, о чем многие ему сообщали, делая вид, что ни на грош тому не верят. То, дескать, видели его ночью у воспитательного дома, то днем — у дома надзирательницы. А жена Сигова даже заприметила его будто вечерней порой крадущимся вдоль __ заборов с непонятным свертком, по размерам и очертанию напоминающим* спеленатого младенца.
...Внезапно распахнулась со стуком дверь, метнулась через порог незнакомая баба в сбитом на затылок платке и пала на колени перед Евлампием Максимовичем.
— Отыми его у них! — завопила. — Умучают они €го! Отыми, благодетель, на тебя одна надежа!
Евлампий Максимович подхватил бабу под мышки, поставил перед собой:
— Да говори толком, кто кого умучает!
— Мужика моего умучают, ироды.
— Секут его, что ли? Так провинился, видать, стервец!
— Да ведь как секут, — всхлипнула баба. — И секли бы, как ведется, вицами, разложивши. А то кнутом секут конским езжалым, ровно убивца... Да и страшно как!
И Евлампий Максимович понял, что, если к нему прибежала она о заступничестве молить, видно, имеется в экзекуции непорядок, нарушение правил. «Темна,— подумал, — а понимает, к кому бежать!» Выходило, что знает народ про его направление.