И чашку воды с двумя соломинками крест-накрест никто на стол не поставит, чтобы было в чем душу ополоснуть.
А может, и не надо им твою душу ополаскивать?
Чиста она, как у младенца.
В этот же день, уложив спать детишек, Татьяна Фаддеевна присела в задумчивости к столу, на котором стояла изготовленная Евлампием Максимовичем для Феденьки пушка мортира. Она придвинула ее к себе, повертела так и эдак, а затем надавила крючок, устроенный в лафете. Щелкнула хитрая пружинка, и медный шарик, описав дугу, ударил в висевший на стене лаковый поднос, изображающий отрока на горящей колеснице.
«Дин-н», — откликнулся поднос.
В далекой Флоренции Николай Никитич Демидов, томясь предчувствием бессонницы, обошел вечером свои коллекции. Он и думать не думал ни о воспитательном доме для зазорных младенцев, ни о тирольских коровах, ни об отосланных в Златоуст мастеровых беспокойного нрава. В России об эту пору шли дожди, а над уральской вотчиной его мог и снежок просыпаться, телеги скрипели в грязи по ступицу. А здесь дни стояли сухие, ясные. Здесь люди жили легко и умирали легко.
И он тоже легко умрет.
Николай Никитич прошел картинную галерею. Тускло светились в сумерках золотые рамы, поблескивал лак на бесценных полотнах. Геркуланские вазы располагались вдоль окон на особых пьедесталах, будто на грядках. Он подошел к недавно приобретенной на аукционе тонкогорлой красавице, пристукнул костяшкой пальца по отчищенному рельефу и сказал:
— Моритури те салютант.
«Дон-н»,— отозвалась геркуланская бронза.
И Семен Михеич Сигов, радуясь вечернему покою, коснулся два раза чайной ложечкой своего музыкального самовара.
«Дин-н, дон-н», — прозвенел самовар.
А в гостиной у Платонова совершенно нечему было в этот вечер звенеть. Он сидел с женой за картами, когда внезапно отскочила задвижка на раме, шумно распахнулось окно и с жутковатым шелестом хлынул в гостиную ночной ветер.
— Безногий вошел, — сказала заводская исправница.
Побелев, Платонов вскочил со стула:
— Что болтаешь?
— Ветер безногим зовут... Не слыхал?
— А, — с облегчением проговорил Платонов, закрывая окно. — Я-то уж бог знает что подумал.
XLVI
Между тем по Перми распространялись всякие слухи о внезапной смерти арестанта с губернской гауптвахты.
Говорили, к примеру, будто он похитил у спящего часового ружье, вышел в город и, взобравшись на балкон булгаковского дома, стрелял в берг-инспектора. Но не попал, а сам был застрелен наповал подоспевшим начальником караула. Другие же говорили, что начальником караула он никак застрелен быть не мог, ибо того видели под утро выходящим из заведения госпожи Свистоплясовой, а застрелил беглеца сам берг-инспектор из пистолета. По иным, однако, сведениям, арестант ни в кого выстрелить не успел, скончавшись от разрыва сердца прямо на площади, где и был обнаружен шедшим к заутрене протоиереем Капусткиным. Но и это было тоже не окончательное известие. Один приказчик, квартировавший неподалеку от гауптвахты, слышал той ночью, к которой все относили указанное происшествие, ужасные крики, а затем шум драки и выстрел. Крики, по его утверждению, были совершенно богохульные и касались, в частности, особы высокого путешественника. В то же время иные обыватели, также жившие поблизости, ничего такого не слыхали. И солдаты из караульной команды свидетельствовали, что арестант помер от сердечной немощи, так как службу они несут исправно и даже мышь без их ведома с гауптвахты выбраться не может.
Одно тем не менее доподлинно сделалось известно: начальник караула вынужден был две с лишним недели отсидеть на гауптвахте.
Кое-кто связывал это опять же с побегом того самого арестанта, но большинство — с заведением госпожи Свистоплясовой, переживавшим бурный расцвет после отъезда государя императора.
От чиновных гостей там, говорили, просто отбою не было.
Да оно и понятно — надо же когда-то людям развеяться, позабыть про заботы. Как раз в это время случилась у госпожи Свистоплясовой в заведении громкая потасовка, участником которой явился будто и начальник караула.
А еще по одному, уж и вовсе невероятному, известию, этот арестант бежал с гауптвахты неведомо куда. На кладбище же у речки Егошихи захоронили пустой гроб, дабы скрылась общая оплошка, для чего и провезли rpod по улицам середь белого дня.
Но в точности никто ничего не знал.
XLVII
На протяжении всего повествования я несколько раз признавался в своей неосведомленности, касающейся отдельных лиц и обстоятельств. Признаюсь еще раз — какой из перечисленных слухов следует признать истинным, мне неизвестно. И в документах Пермской губернокой архивной комиссии никаких указаний на этот счет не сохранилось. Возможно, впрочем, что были в деле № 504 из фонда № 297 еще какие-то бумаги, проливающие свет на эти события, но извлеклись оттуда впоследствии чьей- то небескорыстной рукой.
Однако, если вдуматься, последний слух не столь уж и невероятен. Он, в частности, подтверждается одним косвенным свидетельством, имеющимся в документах эпохи.
А именно, в показаниях некоторых лиц, проходивших по делу о возмущении 14 декабря, мельком упоминается некий Мосин-Панов, который будто бы с пистолетом в руках призывал петербургскую чернь поддержать мятежников. Отыскать его не удалось — то ли скрылся, то ли погиб под картечью, и тело его вместе с другими девятью сотнями тел было опущено под невский лед. Но вполне возможно, что этим человеком был наш Евлампий Максимович, чья трудная для уха фамилия могла прозвучать и так в кровавой сумятице того дня.
Но утверждать это наверняка я, разумеется, не берусь.
«И что же? — может воскликнуть читатель, добравшись наконец до последней страницы. — К чему вы все это рас I сказали? Глупец он, ваш Мосцепанов, и не стоило ради него огород городить!»
Может быть, и так.
Но разве печать времени, отметившая жизнь глупца, делается от этого бледнее? Иной умник не пронесет на себе в такой сохранности этого бесценного знака. И потому я выбрал для рассказа историю отставного штабс-капитана Мосцепанова, припомнив, как это часто бывает в подобного рода историях, разные попутные происшествия, и рассказал обо всем бесхитростно, с надеждой и сожалением.
И вообще — с верою лучинка чем не свечка?
«Разве на свете сотворено два
Адама — Адам-господин и Адам-раб?»
Из манифеста Общества ревнителей вольности
«А каким образом возникли сред» молодых людей пагубные сии мечты, есть истинная тайна, и в здешнем месте — непроницаема...»
Из письма управляющего Чермоз ским заводом И. К. Поздеева к X. Е. Лазареву от 8 февраля 1837 г
I
Петр Поносов, помощник учителя при чермозском горнозаводском классе, приехал в Пермь на исходе Светлой недели, в конце апреля, когда любой, самый что ни на есть захудалый, городишко имеет вид благостный и опрятный. Отшумел праздник, но и труды еще не начались. Тихо в городе, покойно. Заперты двери присутственных мест, лавки на улицах торгуют вполсилы. И лишь на Нижнем рынке, у Камы, торг идет вовсю. Трещат сходни, суетится речной люд, трутся бортами о причалы заводские коломенки, пришедшие по чистой воде в губернию с разным товаром. Весна выдалась поздняя, холодная. Только-только начинает распускаться листва на березах Загородного сада, но в полях за слободами уже бродят грачи, и скворцы сидят на вершинах заставных обелисков.
Петр возвращался домой из Юго-Камского завода, куда был командирован для снятия абриса с тамошней гвоздильной машины — такую же машину вотчинное правление помещиков Лазаревых давно собиралось поставить в Чермозе.
В Перми он поселился на заездном дворе у Нижнего рынка и ехать дальше не спешил. Что Чермоз? Таких заводов по Уралу не один десяток насчитать можно. А тут
выпал случай пожить в настоящем городе. Одному пожить, без присмотра. Какой-никакой город, но губернский, со всем тем, что столице губернии иметь положено: с гимназией и пожарной каланчой, с благородным собранием и тюремным замком, с будочниками, чиновниками, монахинями, купцами, ссыльными поляками, офицерами гарнизонного батальона и прочим пестрым народом, какого в Чермозе вовек не встретишь.
С утра Петр толкался на Нижнем рынке, потом сидел в трактире или бесцельно слонялся по главным улицам. Побывал в Петропавловском соборе и в Преображенском летнем, где дьячок за копейку показывал место у правого клироса, на котором двенадцать лет назад стоял у литургии сам покойный государь император Александр Павлович.
Петру все время казалось, что вот сейчас, сегодня, произойдет какая-то особая, необыкновенно важная встреча, удивительное знакомство, после которого разом переменится вся его жизнь. Когда еще и меняться жизни, как не в двадцать лет! Он и сам не знал, что это будет за встреча, но вглядывался в лица прохожих то с любопытством и даже искательностью, а то, напротив, изображал неприступность, поджимая губы и напруживая переносье. При этом над правой его бровью чуть заметно белел маленький серпообразный шрамик. Шрамик этот он получил еще в детстве, когда вместе с другими учениками чермозского училища ходил дробить руду у печей — был, что говорится, в рудотолках.
Хозяин заездного двора в первый же вечер завел с Петром долгий разговор про железное и медное дело — какое прибыльнее. А потом поинтересовался, не уступят ли ему лазаревские приказчики сковороды подешевле, если, к примеру, он сразу дюжину взять захочет. Петр обещал походатайствовать. Тогда хозяин, расчувствовавшись, поселил его не в общей горнице, а в отдельном чуланчике. Чуланчик был сырой, тесный, но зато с широкими нарами, где имелись соломенный тюфяк, валик и ветхое выбойчатое одеяло.
На третий день Петр вернулся к себе около восьми часов вечера. На дворе еще и не думало темнеть, но в чуланчике, куда свет проникал через устроенное под самым потолком оконце величиной с лопату, было сумеречно. Устраиваясь на ночь, он решил вместо валика, от которого во сне затекал затылок, положить под голову шинель. Петр ее как повесил в первый день, так больше и не снимал с гвоздя—можно было и в сюртуке ходить. А тут снял и увидел на стене под шинелью две карандашные надписи, не замеченные раньше. Полустертые строки тускло засеребрились на кирченых бревнах и внезапно сложились в такие слова, каких он и предположить не мог в этом месте. Они были настолько неожиданны здесь, что хотя смысл их явился сразу, во всем своем значении, но сами слова тут же исчезли из памяти. Чтобы понять их до конца, Петр несколько раз перечел написанное, незаметно переходя от конца к началу, словно надписи сделаны были по кольцу, как на монете либо медали.
«Скоро настанет день, — читал он, — когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, сосущие кровь своих несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью злодеев».
Подпись была: «Второй Рылеев».
Нижняя надпись выдавала другую руку — буквы шли крупнее, не сцепляясь между собой, и занимали больше места, хотя сама надпись была короче первой.
«Ах, если бы это совершилось, — взывали со стены грифельные строчки. — Дай Господи. Я первый возьму нож».
Петр медленно произнес вслух последние слова. Теперь ясно стало, что и за пределами Чермозского завода есть люди, которые мыслят, как он, Петр Поносов, дворовый человек помещиков Лазаревых. Причем люди эти жили не где-нибудь в Москве или Петербурге, а здесь, рядом.
Не их ли выискивал он в эти дни, блуждая по городу, всматриваясь в лица на Покровской улицей на Монастырской, и в трактирах, и в книжной лавке?
Петр отьюкал хозяина, полюбопытствовал, кто живал в чуланчике за последнее время.
— Я там зимой не селил никого, — сказал хозяин. — Огурцы держал да капусту. А осенью по три души враз пущал. Всех разве упомнишь?
— Оно так, — согласился Петр.
Вернувшись к себе, он достал из котомки карандаш, чуть затупил грифель о гвоздь, чтоб сподручнее было писать на бревнах, и, отступив с вершок от нижней надписи, вывел под ней:
«И я здесь был и видел все это 1-го мая 1836-го».
II
Петр бросил на лавку шинель, достал из печи чугунок с кашей и присел к столу. Отец, кряхтя, слез с полатей.
— Ох, Петьша! Верно говорят, что к коже ума не пришьешь. За стол садишься, а лба не перекрестишь.
На божнице поблескивали медные иконки. За ними возвышались два больших образа — богоматери Казанской и святого Власия, покровителя стад. Стад у них с отцом не было. Была раньше коровенка, да и ту после смерти матери пришлось продать. Кто бы ее стал кормить, обихаживать? Возле Власия серели венчальные свечи отца и матери — тонкие, вощаные, перевитые пыльной шелковой лентой. Над свечами, касаясь их давно иссохших фитилей, висела положенная одним концом на гвоздичек ветка кипариса. Лет пятнадцать назад ее подарил отцу один паломник, которого он подвез на своей коломенке от Нижнего Новгорода до Перми. Тогда отец еще ходил в караванных приказчиках, а не перхал на полатях дни напролет, как сейчас. Паломник же вез эту ветку то ли с Афона, то ли со святой земли. Так и осталась она с тех пор на божнице в доме Поносовых — хрусткая, почернелая.
Глядя на нее, Петр перекрестился и снова принялся за кашу.
В детстве он никак не мог запомнить, где у него правая рука,—крестился, бывало, левой. Отец за это драл уши. Петр тогда придумал: с какой стороны ветка, той рукой и креститься. И в церкви тоже представлял себе божницу, чтобы не опутать. А старший брат, Николай, чтобы не спутаться, левую руку себе мочалом подвязывал.
Каша была недоваренная, слизкая. Отец так и не научился толком кухарничать. Проглотив несколько ложек, Петр посмотрел в окно. Короткий дождь, застигнувший его на пути к дому, миновал, и за окном все шире расползались облака, открывая в прогалине белесое небо.