— Ешь, ешь, — сказал отец. — Что горячо, то не сыро.
Он прошелся по комнате, потрогал прорванный рукав сыновней шинели:
— Два дня как приехал, а залатать не можешь. Все няньки тебе нужны. Когда залатаешь?
Петр промычал что-то неразборчивое.
— Про Ключарева-то слыхал? — отец отвлекся от шинели. — Ироды, чисто ироды... Страху на них божьего нет!
— Что стряслось-то? — спросил Петр. — Я весь день в училище просидел.
— Все в заводе знают, а ты будто хуже других.
Больше всего на свете отец опасался, как бы сыновья его не оказались в чем-то хуже других.
— Не тянисловь, — попросил Петр. — Чего там с Фроловичем?
— А ты не указывай, сам скажу... Лобов его нынче железным прутом высек. Еле жив, сказывают.
Петр швырнул ложку в чугунок, встал.
— Таких прав и генералам не давано, не только полицейским служителям, — продолжал отец, не понимая еще, что Петр вновь собрался исчезнуть из дому.
Когда же сапоги сына простучали по крыльцу, он вытащил из каши ложку, в сердцах пристукнул ею по чугунку и оказал, ни к кому не обращаясь, потому что обращаться было не к кому:
— Ишь, расшвырялся!
III
В левом крыле длинного деревянного здания госпиталя выделены были три комнаты, где проживал главный медик лазаревских заводов Федор Абрамыч Ламони, потомок немецких колонистов. Еще издали в распахнутом окне Петр приметил его большую лысую голову.
— Ключарев у вас? — с улицы крикнул Петр.
— У меня, у меня. Входи, — Федор Абрамыч протянул по направлению к крыльцу свою известную всему заводу трубку, на конце которой, ка I к на носу корабля, разлеглась гологрудая сирена.
Главный медик лазаревских заводов окончил курс в Дерптском университете, служил в Москве, а потом на Златоустовских казенных заводах. Но сбежал оттуда, поскольку, как не раз говаривал Петру, терпеть не может запаха подмышек. Эта странная для лекаря брезгливость объяснялась просто. На казенных заводах в ходу были наказания шпицрутенами. И заводской медик после каждой сотни ударов должен был щупать наказуемому подмышечную артерию, проверяя энергичность ее пульсации и способность жертвы вынести следующую сотню ударов. В Чермозе сквозь строй не гоняли. Вместо шпицрутенов применялось лишь штрафование вицами, как деликатно именовалось обычное сечение. Секли работных людей в простоте, по-отечески, и присутствие при этом лекаря не предусматривалось. Петру всегда казалось, что последнее обстоятельство в какой-то степени примиряло Федора Абрамыча с заводскими порядками.
Вообще в Чермозе чуть не каждую неделю кого-нибудь вицами штрафовали, но не страшно, редко когда до беспамятства. Секли углежогов за недорубку куренной меры дров. Секли доменных за неполную засыпку печей, а чаще всего нетчиков — за прогул рабочего времени. В страду их особенно бывало много. Сметанку любить — коровку кормить. А как ее накормишь, когда сутками у печи либо у колотушки? Тут не только сметанки, молочка не достанет. Вот и приходилось под розги ложиться, чтобы у детишек животы не пухли. Главное — не зазря спину себе дать изукрасить. На своем покосе в положенное время работали, а когда в нети уходили, то отправлялись на дальние покосы, лесные. Были, конечно, у начальства верные люди — высматривали, вынюхивали, где кого искать. Но за всеми как усмотришь? Смирных же мужиков, боязливых вносили в особые списки и, как советовал Горный устав, объявляли избавленными от телесных наказаний. Доменный засыпщик Ключарев еще на рождество был в таком списке объявлен. Но что толку. От вицы спасся, да под железный лозан угодил.
— А почему, спрашивается, сие возможно? — Федор Абрамыч поднял вверх палец.—Потому, я полагаю, что первый среди рабов почитает себя господину равным. Он же более всех раб и есть!
— Когда бы все рабы промеж себя равны стали, — угрюмо проговорил Петр, — то рабство в тот самый день исчезло.
Ключарев, худой, будто высушенный печным жаром мужик лет сорока пяти, спал на койке, уткнув лицо в подушку. До пояса он был укрыт одеялам, а выше закатанная к самому затылку рубаха открывала лежавшую на спине тряпицу, бурую и влажную от травяного отвара. Анна, семнадцатилетняя дочь Ключарева, сидела у него в ногах. Она безучастно посмотрела на Петра и отвела взгляд. Тяжелые, чуть красноватые веки на ее
склоненном лице казались прикрытыми, и Петр ощутил, как у него потеплело в груди — от жалости, нежности и предчувствия самой возможности когда-нибудь увидеть ее спящей.
Ключарев застонал, дернулся и, не просыпаясь, попытался сорвать с себя тряпицу. Под лопатками и у плеч обнажились сине-багровые вздувшиеся полосы. Анна быстрым кошачьим движением перехватила руку отца, отвела в сторону. Он еще раз попробовал сбросить тряпицу, а потом так же внезапно затих, откинув голову набок и приоткрыв рот. На лице его застыло изумленное выражение, словно он в мучительном своем забытьи удивлялся чему-то очень высокому — дереву или колокольне.
— Ничего, — щедро пообещал Федор Абрамыч. — Через неделю встанет твой родитель... А ты, что ли, так и будешь тут одна сидеть? Мать-то где?
— Умерла она, — сказал Петр. — Пять лет уже как умерла. Вместе с моей, в тридцать первом.
У него самого отец не женился больше по немощи — киловат был, страдал грыжей. А Ключарев, хотя имел на примете одну вдовицу, дожидал, пока Анна замуж выйдет. Жалел младшенькую, не хотел с мачехой жить приневоливать.
— Угу,— кивнул Федор Абрамыч, направляясь к двери.
Ему не нужно было объяснять, что значила смерть, выпавшая на тот год, когда холера морбус поднималась по Каме до самого Усолья.
Едва закрылась дверь, Петр присел рядом с Анной. На людях он бы остерегся так пристраиваться. Сели рядом, выходит все, жених и невеста. И сейчас, хотя не до того было, Петр все равно успел про это подумать. И почувствовал, что Анна тоже про это подумала, не могла не подумать. Уж слишком быстро она отодвинулась, подобрав под сарафан свои маленькие аккуратные лапоточки.
— Что вышло-то?
— Что да что! — Анна не смотрела на него. — У Лобова знаешь, поди, закон каков? Войдет и стоит, смотрит. А кто оглянется, тому в ухо. Глаза-то не распускай. Работай знай. Ну а папаня оборотился. Тот подскочил, ровно нарочно стерег, да неловко подскочил. Папаня увернуться хотел, тачку с рудой выпустил и
аккурат ему на сапог. И в<се дело. Он, Лобов-то, с утра нынче зенки наливши ходил. Много ли ему надо? С Венькой Мальцевым, уставщиком ихним, тут же и высекли. Венька мужик здоровый. Он держал, а Лобов сек.
— В память приходил? — спросил Петр.
— Приходил.
— И что говорил?
— Жалел, что оборотился... А ты бы не пожалел?
Уже совсем тихо стало в госпитале. Больных было мало, поскольку в последнее свое посещение управляющий многих разогнал по работам, из-за чего у них с Федором Абрамычем в очередной раз вышла крепкая ссора.
— Ты-то в сюртуке ходишь,—выдохнула вдруг Анна. — С тобой бы не посмели того сделать... Барин выискался!
— Да какой я барин, — смутился Петр. — Такой, ка1к и ты, крепостной человек. Только что грамотный... Хочешь грамоте знать?
— Ничего я не хочу, — огрызнулась Анна и тут же навзрыд, с прихлебом заплаклала.
— Ну что ты, — бестолково утешал он ее, не осмеливаясь обнять за плечи. — Что ты! Да поправится он. Федор Абрамьгч верно сказал. — И все совал, совал ей прихваченную с подоконника кружку с водой, пока она не начала наконец пить, жалобно причмокивая и по-детски хлюпая носом.
IV
Этой ночью Петр вспоминал мать.
В последнее время такое случалось все реже, и сами воспоминания утратили прежнюю яркость, когда за любой малостью, запахом свежего теста, к примеру, виделась она, как живая. Теперь больше припоминались всякие случаи, а просто так мать являлась редко. У них с отцом заведено было поминать ее не в день смерти, а в январе, на Татьянин день — мать Татьяной звали. Тогда приходил брат Николай с женой и наезжала из Полазненского завода тетка Дарья, материна сестра. И еще случались родственники. Тетка Дарья пекла пироги, а отец, сходив за вином к Архипке-котомошнику, торжественно поднимал стопку и возглашал: «Помянем покой-
ницу, чтоб и нас помянули!» Все пили, а после рассказывали про мать каждый свое, но всякий раз одно и то же. Отец про то, какая она была хозяйка: «Знал, кого взял. Хотя из мужичек простых, а такая домовница и огородница, что по всему Чермозу другой такой не бывало. Ты, Дарья, не такова будешь, нет. Кровь одна, а далеко тебе до нее!» Потом все про мать забывали, как всегда на поминках случается, и начинали о разном говорить. Отец с Николаем все больше про высокие предметы рассуждали. Про короля французского, как бы его укоротить, или про кометы — отчего происходят. И спорили хотя с жаром, вроде, но все равно без души. С Петром отец так ,не спорил. Близкие люди такие споры редко затевают, а уж если затеют, то бьются до последнего, до смертной обиды. Тут же по-иному было— поспорят, поспорят, да и махнут рукой. Лишь напоследок еще мать вспомнят — какая она была петь мастерица, и разойдутся.
Мать красивая была — статная, сероглазая, волос тонкий, белый, с золотым отливом. Петр в нее пошел, это все говорили. Прежний заводской исправник ей проходу не давал, когда отец из Чермоза отлучался. Однажды, вернувшись с ярмарки, отец в подпитии поучил его деревянным аршином, за что высечен был и из караванных приказчиков переведен в мусорщики при домне.
По ночам отца всегда мучил кашель. Поначалу он сдерживался, чтобы не разбудить сына, хрипел потихонечку. Потом забывал обо всем и кашлял долго, страшно, бормоча ругательства и громко скребя ногтями грудь. Петр уже знал, что сейчас отец встанет попить воды. И точно, через минуту он прошлепал босыми ногами в сенцы, где стояла бадейка. Звякнул ковшик. Затем зажглась лучина и зашелестели страницы — отец взял Евангелие. Длинная, сужающаяся внизу щель в перегородке засветилась желтым, сделавшись похожей на пламенеющий клинок шпаги, зажатой в невидимой руке. Полоска света протянулась к столу, на котором стояла скляночка с тушью и разбросаны были чертежные инструменты. В лежавшем тут же куске кварцевой породы вспыхнули крупинки золотой самородной поросли, смешанной с лучистым базальтом. А на дальнем конце стола тускло замерцало кожаное тиснение переплета книжки о благородном бароне Куно фон Кинбурге по прозвищу Серебряный Локон.
Книжку эту Петр взял год назад в заводской библиотеке, куда она попала в незапамятные времена неизвестно из каких мест, и с тех пор держал у себя, хотя прочел сразу. Ее героем был отважный немецкий барон, уничтоживший неправедный суд инквизиции при помощи созданного им тайного общества «зеленых братьев». Главное, что привлекало Петра в этой истории, и было само тайное общество. Его деятельность Куно фон Кинбург уподоблял разящим ударам шпаги, которую направляет невидимая рука.
Тогда же Петр дал почитать эту книжку учителю горнозаводского класса Николаю Чернову. Тому было уже лет тридцать, он прошел курс в петербургском училище графини Строгановой, затем служил при главном правлении лазаревских вотчин и в Чермоз попал только прошлой весной. Во время декабрьского возмущения двадцать пятого года Чернов жил в столице, толкался у лесов Исаакиевского собора и видел, как под картечными залпами рассыпались мятежные батальоны, оставляя на снегу убитых. «Да, брат, — говорил он Петру, с которым сошелся после приезда, не освоившись еще на новом месте, — для нас с тобой многое в тот день могло перемениться. Мятежники, они над мертвой головоку клялись, что рабству не бывать. Правую руку на волосья ей клали, а левую на Евангелие...» — «Чья же голова была?» — замирая, спрашивал Петр. «Видать, предателя какого, — отвечал Чернов. — В крепости царь для них срубы велел поставить. Аршин в ширину, два аршина в высоту. Так и держали. После кого в солдаты, кого в Сибирь, а пятерых на виселицу...»
Однако, прочитав книжку про рыцаря Куно фон Кинбурга, Чернов не высказал ожидаемого Петром восторга.
«Ну, — сказал он, — это не про нас с тобой писано».— «Да как же не про нас, — расстроился Петр.— Вот бы нам такое общество составить, против рабства!» Чернов покачал головой: «Я тут два месяца прожил, а поумнел, почитай, лет на десять. Это мне в Питере казалось, что плохо живу. Хотя и тригонометрии учен, а все дворовый человек, свиное рыло. Теперь же огляделся, уразумел, как по происхождению своему жить бы мог, и опомнился». — «А вольность как же?» — поразился Петр. «Что вольность? Нам с тобой от нее лучше не станет...» —«Так ведь те офицеры за нас бунтовали, против рабства. Так и нам за себя встать не грех!» — «Господа, — философически заметил Чернов, — они с жиру бунтуют. Мужики —с горя, с голодухи. А в нашем положении тишины держаться надобно».
Больше Петр ни с кем про тайное общество не заговаривал, хотя и припоминал порой это свое намерение. Но как-то случайно припоминал, между делом.
Он лежал тихо, дышал глубоко и ровно, притворяясь спящим. Иначе не миновать было одной из тех бесконечных бесед, к каким часто побуждала отца бессонница. И тогда, в странном напряжении детского этого притворства, опять явилась давняя мысль. Вот бы такое общество составить, как у Куно фон Кинбурга или офицеров петербургских! Покуда для противодействия властям средним, обстоятельствам чермозеким. А там кто знает, до каких пределов может распространиться его влияние.
Всплыли в памяти надписи на стене заездного двора.
Он и сам не мог объяснить себе, почему именно сейчас вновь явилась ему эта мысль. Но она явилась, сразу -одевшись словами, словно кто-то прошептал их совсем рядом, у изголовья. Слабое дуновение ощутилось на лбу и на щеках.
Отец задул лучину и лег. Щель в перегородке потемнела. Петр выждал, покуда отец перестанет ворочаться, затем неслышно поднялся, подошел к перегородке и наложил полусогнутую ладонь на широкий конец щели. Он напряг кисть, будто сжимал в ней тяжелый эфес, и щель, мгновенно оборотившись клинком шпаги, засветилась таинственным, одному ему видным светом.