У Евлампия Максимовича душа будто привстала на цыпочки. Однако он невольно проследил, опустив голову, последнее движение государя и увидел при этом такое, что его разом одела глухота — как целая батарея под ухом выпалила.
Баранов начал говорить что-то, указывая на него пальцем, который досягал временами почти до самой груди. Булгаков тоже несколько слов вставил. Но Евлампий Максимович ничего не слышал, что они говорили.
Уже стоя перед первым арестантом, государь вновь ощутил резь в желудке. И пожалел, что не выпил утром желудочную микстуру. Вспомнились слова, сказанные как-то Тарасовым: «До сорока лет, ваше величество, болезни приходят и уходят. После сорока они остаются с нами навсегда...»
Ему было сорок семь.
Вскоре эта резь перешла в острую спазму. И, как всегда в минуты, когда он испытывал волнение, ему захотелось чихнуть. Этой слабостью он страдал давно. Еще в детстве, при разговорах с отцом у него такое часто случалось. Это была нервная болезнь. С годами, правда, он научился собой управлять при помощи особой игры мускулов на лице и резких глотательных движений. Слушая вполуха объяснения губернского прокурора, касающиеся стоявшего перед ним высокого человека со вздернутыми плечами, он старательно проделал все то, что нужно было проделывать в подобном состоянии. При этом голова его на напрягшейся шее чуть подалась вперед, что, как он знал, могло выражать и углубленное внимание.
Государь стоял совсем близко от Евлампия Максимовича. Его высокие блестящие сапоги, слегка запыленные понизу, твердо располагались на земле и во всем были такие же, как на литографии. Разве шпоры исчезли. Но сейчас, в натуре, Евлампий Максимович
ясно увидел еще и то, что на литографии различить было невозможно—один сапог у государя казался меньше другого чуть ли не на вершок. Как у самого Евла'м- пия Максимовича.
От этой пустячной малости вдруг родным и понятным открылся ему государь.
Он стоял, окруженный свитой, разными адъютантами и губернскими чиновниками. Но между ним и всеми прочими была тем не менее некоторая пустота, и границ ее никто не переступал. Пожалуй, сам Евлампий Максимович всех ближе теперь к нему стоял. И потому родилась мысль: «Ведь один он на свете, совсем один!» Все были сами по себе, отдельно, хотя вроде и при государе. Только он, отставной штабс-капитан Мосцепа- нов, арестант, изгой и калека, был с ним, о чем никто не догадывался. Оба они были уязвлены миром. На обоих лежал знак. Оба были не таковы, как все, но не знали о своем родстве. А теперь вот Евлампий Максимович узнал и думал о том лишь, сможет ли сам государь в это проникнуть.
Он поднял глаза и взглянул государю прямо в лицо. Это лицо было ему знакомо не по одной литографии. У ангела, что полтора года назад слетел к нему в палисадник, такое же в точности было лицо — светлое, с сиянием.
Великое тепло разливалось по телу, расслабляя его, мешая сосредоточить мысли и одеть их в слова. Плечи Евлампия Максимовича, и так вздернутые, поднялись еще пуще, голова задергалась, и он тихо заплакал.
Желание чихнуть прошло, спазма тоже ослабла, и государь посмотрел наконец внимательнее на стоявшего перед ним арестанта. На лице этого опустившегося человека был написан упадок всех сил. Кроме того, он, казалось, плакал. Такая откровенная попытка привлечь к себе сострадание была недостойна дворянина, каковым, по всей видимости, этот человек являлся, и вызвала у государя раздражение.
— Если я вас верно понял, — обратился государь к губернскому прокурору, — этот господин осужден за рассылаемые им ложные ябеды?
— И за многие другие преступления, им самим содеянные, — доложил Баранов. — Как-то...
Государь остановил его движением руки:
— Известно, что порок никогда не является в одиночестве. Но важен изъян, собравший в шайку все прочие... На кого же были эти ябеды?
— На начальство Нижнетагильских заводов, ваше величество. Однако в последнее время он высказывает подозрения и на все вообще губернское начальство!
— Вот как! И все ложные?
— Истинно так, ваше величество.
— Да он здоров ли?
— По освидетельствовании признан в здравом рассудке.
Государь собрал губы трубочкой, .задумался. Жалоба на соседа могла быть ложной от самого начала до конца.
А жалоба на начальство, притом не одно ближайшее, чье место возможно бы занять самому, должна была иметь под собой хоть малейшее основание. Но жалоб он вообще не любил. Согласен был с Аракчеевым, полагавшим, что жалобы на начальственных лиц подтачивают изнутри государственное устройство. В государстве власть должна стоять неколебимо, сверху донизу. Только в этом залог законности и порядка — вынешь одно звено, и вся цепь распадется. Воистину, закон не мог объять всего. На это способен лишь человек, облеченный дарующей горизонты властью. Если этим людям, стоявшим сейчас подле него, доверено было управлять, им должна быть доверена и свобода оборонять свое звание.
Государь посмотрел на арестанта:
— Какие же чувства водили вашим пером? Месть? Обида? Или жажда ложно истолкованной справедливости?
— Истину наименовали ябедой,—сказал арестант,— а ложь облекли одеждою истины...
— Допустим... Но что было вашим побуждением?
— Ангел господень, — оказал арестант.
Государь с улыбкой повернулся к губернатору:
— Я предполагал нечто в этом роде. Каков же приговор?
— Лишение чинов и ссылка на поселение, ваше величество.
— Приговор отправлен на конфирмацию правительствующего сената, — дополнил Булгаков.
— Что ж, — отвечал государь. — Когда говорит закон, монарх умолкает.
— Изволите осмотреть помещение, ваше величество? — спросил Баранов.
«Любопытнейший образец,—думал между тем государь. — Смесь кляузника и юродивого... Когда еще изживем мы подобные феномены!»
— Помилуйте, — развел наконец он руками. — Не довольно ли на сегодня!
И, резко поворотившись, пошел к выходу.
Евлампий Максимович не сразу понял, что произошло.
Уже нарушилась почтительная тишина, раздались голоса, смех, кто-то обронил шляпу, кто-то зацепил шпагой соседа — мундиры и сюртуки сомкнулись за спиной государя, потекли, колеблясь, к воротам. Дрогнули и расслабились в руках караула отяжелевшие ружья. Офицер вытер перчаткой мокрый лоб. А Евлампий Максимович все стоял рядом с безучастным лекарем, не веря свершившемуся на его глазах и надеясь, что государь, отдав какие-то спешные распоряжения, еще вернется. Ведь еще ничего не сказано было между ними. И те слова, которые нужно было произнести, лишь зрели, подступали к горлу. А слова, которые он успел- таки сказать, были мертвые слова, истертые, ветхие, употребленные уже на бумаге, недостойные минуты. А после открывшегося родства не ими должно было говорить, иными.
Но государь уже шел к воротам, шел прочь от него, невозвратно уходил — навсегда.
Тогда он бросился вслед, протягивая забытое прошение.
Перед ним никого не было, дорога была свободна. Солдаты стояли в стороне, чиновники ушли вперед, и ему удалось пробежать до середины двора.
— Государь! — закричал он. — Ваше величество, остановитесь!
Белый плюмаж колыхнулся в воротах и исчез.
Шедший позади всех прапорщик Зимний повернулся, схватил Евлампия Максимовича за плечи:
— Дурья твоя голова! Чего раньше-то думал?
Евлампий Максимович рванулся, затрещал сюртук, и один рукав остался у прапорщика. Но уже набежали сзади, навалились, скрутили, и кто-то ловко выдернул у него из руки три листочка от лекарского Евангелия.
— Пилаты! —кричал он. — Прочь от меня!
Солдаты втащили его в коридор гауптвахты, отдирая пальцы от дверных косяков, замкнули ворота с решетчатым верхом.
— Пускай здесь посидит пока, — раздался за воротами голос начальника караула. — В камере-то окно имеется. Не дай бог услышит кто!
— Поручик!!—крикнул Евлампий Максимович.— Я имею сообщить его величеству особенную, великую тайну!
Хлопнула входная дверь, и темно стало в коридоре.
Евлампий Максимович толкнулся грудью в ворота, как птица в стекло, — больно сделалось груди. Тогда, вытянувшись во весь рост, он в ярости начал трясти верхние брусья, сложенные в виде полуциркуля. Посыпалась штукатурка, и брусья, раскачавшись в своих гнездах, вдруг вылетели, попадали на пол вместе с проржавевшими гвоздями. Был полуциркуль, словно солнце заходящее, и вот не стало его, закатилось солнышко.
Сжимая в кулаке выпавший брус, как только что сжимал прошение, Евлампий Максимович замер перед воротами. Сердце играло в груди, и это была опасная игра, будто над пропастью. Холодом тянуло оттуда. Но тут он заметил вверху, у притолоки, малую щелочку. Полоска света, истекавшая от нее, внезапно развиднелась, превратилась в пятно. Это пятно брызнуло во все стороны колючими лучами, и в нем прочертился знакомый лик — государев, ангельский. И голос от него исходил.
Сразу стало тихо, покойно, и они долго говорили про все, и все Евлампий Максимович смог выразить словами, а государь понял все.
Тогда Евлампий Максимович схватился рукой за игравшее сердце, думая, что пора и прилечь. Было светло, тихо и благостно. Только сердце этого не понимало — суетилось чего-то.
— Что маешься! — сказал он ему.
И прилег, откинувшись навзничь, ударился затылком об пол.
XLIII
Татьяна Фаддеевна видела, как государь, не садясь в коляску, прошел от ворот гауптвахты к дому на другой стороне площади.
Генералы и кое-кто из чиновников вошли вместе с ним, а прочие остались у подъезда. Она некоторое время покружила возле и, решившись наконец, приблизилась к одному чиновнику, у которого лицо было подобрее. Спросила тихонько:
— Ваше превосходительство, что там Мосцепано® Евлампий? Как дело его решилось?
— Мосцепанов? — переспросил чиновник, не понимая, кого из трех арестантов имеет в виду эта мещанка.— Да никак не решилось... Гнусный развратник он, твой Мосцепанов!
Отчего-то ему показалось, что речь идет о военном лекаре.
— Благодарствую, — сказала Татьяна Фаддеевна, отступая в сторону.
Теперь ей все сделалось понятно. Если сам государь, прочитав ее прошение и выслушав Евлампия Максимовича, не простил его, то были, верно, за ним такие преступления, которых она и понять не могла. Куда ей с бабьим своим умишком государственные дела разуметь! Государю виднее...
Она поглядела на кучера Илью — как он ехал по площади, будто суд вершил, и две слезинки повисли у нее на щеках. Все ушло, все кончилось, ничего нельзя поправить. Истинно говорят: «Сердце царево в руце божией...» Государя не обманешь. Ему все открыто. Явился перед ним Евлампий Максимович гнусным развратником — таков и есть. А у нее сердце безнадзорное, глупое. Сжалось, сжалилось однажды и полетело бог весть куда. Без узды полетело, без наездника даже — так, с тенью одной.
А теперь и тени нет, ничего нет.
Татьяна Фаддеевна смахнула рукой слезинки, но тут же другие набежали. Их она и смахивать не стала, шла и плакала — о всей своей несчастной жизни плакала, о покойнике Федоре и помершем младенчике, да и об Евлампии Макоимовиче тоже плакала, хотя не стоил он ее слез.
Через четверть часа Евлампия Максимовича втащили в камеру, устроили на лежанке. Пришел лекарь, потрогал ему запястье, велел сахару принести и сказал:
— Не опасайтесь, господин поручик! Он мужик крепкий, очухается.
Потом склонился к Евлампию Максимовичу, потеребил его за нос:
— Слышишь меня?
— И вознесется, яко единорога, рог мой... — прошептал Евлампий Максимович.
— Чего, чего? —не понял лекарь.
— И старость моя в елей умастится...
— Ну-ну, — сказал лекарь. — Полежи пока.
XL IV
Утром 3 октября государь император Александр Павлович отбыл по тракту из Перми в Вятку.
По отбытии его губернатор Кирилл Яковлевич Тю- фяев ходатайствовал через генерал-адъютанта графа Дибича о высочайшем позволении поставить на том месте, где государь находился у развода гарнизонного батальона, скромный памятник с надписью, изображающей время пребывания его величества в пределах Пермской губернии.
Это ходатайство было доставлено курьером в Вятку.
Оно было доложено государю, который повелел ответить пермскому губернатору следующее: «Его величество с удовольствием видит в таковом желании новое доказательство усердия и преданности его особе, но принял себе за правило — не позволять ставить для себя памятников, коих желает единственно в том, чтобы в сердцах верноподданных укрепилась любовь и приверженность к монарху, а также благодарные чувствования к искреннему желанию его величества устроить благоденствие богом вверенного ему и возлюбленного им народа».
XLV
В тот самый день, когда воротился из Вятки губернаторский курьер, к крыльцу гауптвахты подъехала телега, запряженная маленькой пегой лошаденкой. Трое солдат вынесли из дровяного сарая некрашеный гроб, за
ним такой же крест, и сложили все на телегу. Сели сами. Потом телега выехала за ворота и, позвякивая сваленными на ней лопатами, медленно покатила в сторону нового кладбища у речки Егошихи.
Могилу вырыли быстро. Гроб опустили на мочале, как положено, благо могилка неглубока была. Бросили по горсти земли и стали кидать лопатами. Вначале, как бывает, комья глухо стучали по доскам, но стук этот, даже в самой черствой душе будящий всякие неприкаянные мысли, вскоре кончился, и через несколько минут кривой холмик вырос на месте могилы. Старший солдат похлопал по нему для порядку лопатой, воткнул крест. Потом потоптался, чтобы примять землю у изножья, и сказал:
— Правда гневна, да богу люба... Табачок давайте, служивые!
Эх, Евлампий Максимович, Евлампий Максимович!
Вот идет душа твоя через мытарства, и некому о ней позаботиться.
В далеком твоем дому никто не завесит на сорок дней иконы полотенцем, сберегающим душу. Никто не встряхнет его на сороковой день за околицей, не отпустит душу навстречу ветру, и лесу, и всему российскому простору. Не привесит никто полотенце это в углу дома — нечем будет душе после мытарств утереться.