Задолго до того дня, как пермский уездный суд приговорил Евлампия Максимовича к лишению всех чинов, кровью добытых, и ссылке в Сибирь, ему против воли начали приходить такие мысли, за какие он раньше мог человека и тростью пригреть под горячую руку. Возникло и укрепилось в нем сильное подозрение на все губернское начальство. Выходило, что и в губернском, и в горном правлении либо нет никаких колокольчиков, откликающихся на неправду, либо лишь для внешности они висят, а язычки у них повырваны. Еще Климентий Косолапов вспоминался, бунтовщик кыштымский. Думалось: может, и впрямь зазря его в острог посадили? Но бежать, как Косолапов бежал, этого Евлампий Максимович себе никак не мог позволить, хотя и предоставлялись к тому случаи. Евлампий Максимович Косолапова жалел, потому как тот несчастный был человек — в законе изверился. А сам он в закон государственный верил, как в слово божье. Но и понимал, однако, что плохо его блюдут по всей Пермской губернии, а не в одних Нижнетагильских заводах.
Смутьянские это были, по правде говоря, мысли. Никогда прежде он их у себя не допускал, даже в самые печальные минуты. А теперь они все надоедливее делались, и потому Евлампий Максимович все чаще стал просить солдат принести ему водочки. Но водочка тоже не помогала. Мысли эти были как накопившийся в душе гной, и для облегчения надо было выпустить его наружу. Тогда Евлампий Максимович изложил все свои опасения судебным чинам в письменном виде, а прапорщику Зимнему — в устном. Он бы, может, и прапорщику все письменно изложил, потому что бумага мысли в порядок приводит, но бумагу Евлампию Максимовичу давали только в суде. На гауптвахте строжайше запре-
щено было ему бумагу давать, о чем сам Баранов позаботился.
Прапорщик Зимний к сообщению Евлампия Максимовича отнесся философически, заметив: «Да плюнь ты братец! Кто ж этого не знает?» А судебные чины на него скоро реагировали, вынеся с большой поспешностью^ упомянутое решение. После этого Евлампий Максимович в своих мыслях еще больше укрепился и даже стыдиться их перестал. А когда разнеслась по городу и достигла гауптвахты весть о прибытии государя императора, Евлампий Максимович про водочку и думать забыл. В необыкновенном маршруте высочайшего путешествия усмотрел он явное соответствие своим опасениям и тревогам. «С чего бы, — думал он, — государь в Пермь поехал? Чего он тут не видал? Нет, неспроста это! Не иначе, дошли до него слухи о здешних непорядках...» Да и внезапное удаление с должности Антона Карловича в том же убеждало. Евлампий Максимович ничуть не сомневался, что государь посетит гауптвахту. Чего еще в Перми смотреть-то? Только арестантов и смотреть, разбирательство чинить. А после визита нового губернатора он в своем убеждении окончательно утвердился — пожалует, всенепременно пожалует! Конечно, не хотелось государю поездку омрачать. Но ведь не для одного веселья он за тысячи верст поскачет!
Пасть на колена и прошение подать в собственные руки.
Да разве мог Евлампий Максимович убогой своей мечтой в такое проникнуть!
И невольно начал он думать, что все с ним происшедшее было свыше предопределено. И младенец Татьяны Фаддеевны, из-за которого он в воспитательный дом попал, и сама даже Татьяна Фаддеевна, и Дамесово малодушие, и всякая малость — все для этого только и было, чтобы вот так, в собственные руки. Да и Фомка недаром тогда на воротах сидел, косил глаз на протоиерейскую простреленную камилавку. Это тоже был знак, верстовой столб в тумане, маяк мигающий...
Для прошения, однако, нужна была бумага. Евлампий Максимович уже и перо на дворе подобрал — большое, куричье. Через забор его занесло. И чернила из сажи печной приготовил. А вот бумаги не было. Были обрывки разные, но как на них государю прошение подать? Солдаты, сколько он их ни улещивал, отказывались ее принести. «Не можем, — говорили. — Споймают, вам все едино пропадать, а у нас хребты не казенные!» Евлампий Максимович и прапорщика просил посодействовать и даже, смирившись, лекаря, которого вообще презирал. Но и тут не вышло ничего.
Оставалось только на случай уповать. И случай подвернулся.
У лекаря был при себе в камере экземпляр русского Евангелия. Однажды, когда лекарь с солдатами на рынок пошел, Евлампий Максимович его взял полистать, да и обомлел. Евангелие так переплетено было, что в конце три пустых листа остались. Он их вырезал тут же и написал все, о чем хотел написать.
Теперь ему видно стало, что зараза от Нижнетагильских заводов по многим местам распространилась. Вся Россия благоденствовала под государским скипетром, а в Пермской губернии были голод, обман, корыстолюбие, работным людям притеснение и неблюдение закону.
Не забыл Евлампий Максимович упомянуть про младенцев из воспитательного дома, про собственные свои мучения и про слетевшего к нему божьего вестника. Последнее одному лишь государю он мог доверить, как посол верительную грамоту, только монарху смеет вручить и никому иному.
Написал, завернул листки в тряпицу и положил под доску на лежанке. Когда же, накануне приезда государя, арестантов с гауптвахты в баню повели, чтоб духу от них не было, Евлампий Максимович ту тряпицу с собой взял. А вернувшись, опять под лежанку спрятал.
XXXIX
30 сентября Пермь иллюминовалась, но к шести часам вечера прибыло лишь первое отделение императорского кортежа. Начали уже поговаривать, что государь заночевал в дороге и прибудет на другой день, утром. Народ, однако, не расходился, продолжал толпиться у заставы, а кое-кто и вперед пошел по тракту, чтобы на самой обочине встать, у березок. Оно и понятно было. Отцы, деды век жили, а не только особы государевой видеть не удостоились, но никого даже из лиц царской фамилии. Теперь другое наступало время. Сам сокрушитель Наполеона, новый Агамемнон, приближался к камским берегам, сея вокруг себя страх и смятение.
Татьяна Фаддеевна по тракту не пошла, осталась ждать у заставы. Днем здесь обыватели располагались целыми семьями, но к вечеру женщин и детей стало поменее. Похолодало заметно к вечеру. На тракте лужи были присыпаны песком, а в стороне чернели неприсыпанные, и от них тянуло мозглявой сыростью. Татьяна Фаддеевна поправила платок у шеи, засунула в рукава озябшие руки и, ни о чем уже не в силах ду i мать от голода и усталости, тупо слушала ближние разговоры, всматриваясь в темную даль, которая даже слабым огоньком на ее взгляд не откликалась.
В Нижнетагильских заводах тоже готовились принять высокого путешественника. Тоже дома красили и мастеровым белые запоны выдавали. А механик Черепанов на Малом Выйском руднике духовую машину поставил в четыре лошадиные силы — для откачки воды. Он уже давно про нее заговаривал, но Сигов с Платоновым все отмахивались — недосуг, мол. Теперь же все сделали, людей, денег дали — только ставь! Но государь, как вскоре сделалось известно, из Екатеринбурга решил прямиком в Пермь проследовать. И, едва это огласилось, Татьяна Фаддеевна, оставив отца за детишками присматривать, отправилась в губернию.
При таком случае кому как не ей было за Евлампия Максимовича порадеть. Кто еще за него, болезного, порадеет!
Внезапно общий вздох пробежал по толпе. Разговоры стихли, явился шепот и крики: «Где? Где?» Татьяна Фаддеевна поднялась на носки, но в самую гущу не полезла. Она опасалась помять прошение, которое было свернуто трубочкой и покоилось за отворотом душегреи, на груди. Все вокруг зароптало, задвигалось — люди к тени. Кто-то ей на сапожок наступил, но она лишь ногу отдернула, сама толкнула кого-то и тоже стала спрашивать:
— Где? Где?
И вдруг увидела в темной дали яркое пламя, колеблемое ветром. Сразу сделалась тишина, а пламя приближалось и было высоко, грозно, и она поняла, что это дорожный факел в руке фельдъегеря.
Народ грянул «ура», некоторые бросили вверх шапки, а пока ловили их, пламя совсем приблизилось, по-
веяло горячим конским потом, и через мгновение три открытые коляски с громом промелькнули между заставных обелисков. Все сидевшие в колясках имели фуражки и шинели на одинаковый образец, и потому различить среди них государя было никак невозможно.
А еще через минуту факел фельдъегеря повис в воздухе у расположенного неподалеку дома, в котором ясно горели высокие окна. Дом этот принадлежал губернскому архитектору Свиязеву. Вспыхнула и улеглась у подъезда мгновенная суматоха. Коляски остановились, недовольно заржала какая-то лошадь, и тут же, заглушая ее ржание, ударил барабан, а затем слышно стало, как ответила на приветствие караульная рота.
Толпа, увлекая за собой Татьяну Фаддеевну, бросилась туда. У подъезда стоял караул, теснились чиновники в мундирах. Они объясняли:
— Переоблачается государь! А квартира его величества будет у берг-инспектора Булгакова в доме.
Позже стало известно, что государь, переодевшись, подарил Свиязеву бриллиантовый перстень, а жене его — такой же фермуар. Это были первые милости, явленные в провозвестье будущих.
Через полчаса при общих приветственных кликах государь показался на крыльце. Татьяну Фаддеевну от крыльца далеко оттеснили. Она даже очерка императорской фигуры разглядеть не могла, один венчавший треуголку белый плюмаж. Но и того ей было довольно. В точности такой плюмаж украшал треуголку государя на висевшей у Евлампия Максимовича литографии. И она, не видя, сразу угадала под плюмажем треуголку, а под ней лицо, окаймленное рыжеватыми баками, и грудь с двумя звездами, и живот, и ноги в белых лосинах, и лаковые сапоги, из которых один стоял на земле, а другой попирал высоким каблуком пушечный лафет. От этого на душе у нее сделалось покойно, как при встрече со старым знакомцем.
Между тем длинная вереница колясок и верховых потянулась по Сибирской улице вниз, к Каме. Толпа повалила вслед. Разнесся слух, что государь направляется в летний Преображенский собор, где будет служить сам преосвященный Дионисий, епископ Пермский и Верхотурский.
Татьяна Фаддеевна, смущенная множеством народа, подумала, что сегодня ей прошение никак подать не
удастся. Нужно было подождать до завтра. Дождичек опять начал накрапывать. И, поразмыслив, она к собору не пошла — все равно не протолкаться туда, а пошла к свояченице, у которой остановилась в Перми и которая, озябнув, еще два часа назад домой воротилась.
Прокатилась, чеканя шаг, мимо Татьяны Фаддеевны караульная рота, и пустынно, холодно стало вокруг, как в первый день творения.
Вступив в собор, государь занял место подле правого клироса. Во все время службы он нередко творил знамения и ни на секунду не отвращал взор от алтаря. Это приметили многие, в том числе протоиерей Капусткин, располагавшийся неподалеку в группе высшего городского духовенства. До сего времени он относился к государю с некоторой настороженностью, причиною которой было высочайшее покровительство всяким сектам и библейским обществам. Правда, устранение Антона Карловича позволяло предположить в скором будущем радостные перемены. И теперь Капусткин решительно утверждался в основательности своих предположений. Он потихонечку толкнул стоявшего рядом петропавловского протодьякона и шепнул, указуя бородой на государя:
— Какой пример для тех классов православного народа, которые общему уставу церковного благочиния покоряться не желают!
При этом Капусткин вспомнил двух человек, относящихся к таким классам: бывшего губернатора Криднера и отставного штабс-капитана Мосцепанова. И подумал: «Слава богу, что один бывший, а другой отставной...»
Между тем, Евлампий Максимович был уже не просто отставной, но, можно сказать, бывший отставной.
После службы государь поехал на отведенную ему квартиру в доме Булгакова. Народ, однако, не отставал. До полуночи, поднимаясь от ужина, государь пять раз выходил на балкон. По углам балкона горели фонари. На дождевой измороси их свет был хотя неверен, но плотен, и народ внизу обрисовывался смутно. Ни одного лица в отдельности не видно было, лишь общее беспорядочное шевеление, воздевание рук и взлетающие картузы. Один вознесся совсем рядом и, падая, зацепился за фонарь. Государь снял картуз, положил в него, взяв у адъютанта, горсть серебряных полтин и бросил все вниз. Толпа зашумела. Сразу несколько картузов, фуражек, одна шляпа порхнули через перила и упали государю под нога. Прибежавший адъютант стал скидывать их обратно, а полтины государь бросал отдельно. Но шапки все летели из темноты, как бабочки на свет. Одна погасила фонарь, другая задела государя по лицу. Он швырнул еще горсть монет, пытаясь уловить звон металла о булыжник, но звона не было, монеты падали в мягкое. А может, шум и крик все заглушали. «В сущности, народная любовь подобна женской, — подумал государь. — Она так же назойлива и эгоистична...»
Он холодно, одними губами, улыбнулся в темноту и ушел с балкона. Шум, однако, не стихал, делался все требовательнее, и тогда у флигеля, где поместилась караульная рота, одинокий голос прокричал тонко и чисто:
— К ружью-у!
И Евлампий Максимович, без сна лежавший в своей камере, тут же соскочил на пол, будто лежанка под ним горбом прогнулась. В этом крике почудилась ему грозящая государю опасность.
А в дальней комнате булгаковского дома камердинер уже раскладывал на кровати походный матрас, всегда сопровождавший государя в его путешествиях. Этот матрас, очень одобряемый лейб-хирургом Тарасовым, был набит соломой и имел ложбинку посередине. Камердинер положил в головах сафьянную подушку, пахнущую свежим сеном, в ногах — сафьянный валик, а под правую руку другой валик, поменьше, потому что государь имел привычку спать на одном левом боку.
XL
Утром рыбаки принесли к берг-инспекторскому дому живого осетра необычайных размеров. Государь осмотрел осетра, дав рыбакам по беленькой, и велел оставить его их семействам на прокормление. Затем,
после развода гарнизонного батальона, он отстоял полную литургию все в том же полюбившемся ему Преображенском соборе и уже до ночи не выходил из дому, принимая депутации духовенства, чиновников и купцов. При этом были розданы многие награды, а городничему даровано счастливое право носить общеармейские эполеты.