— Я тебе, как на духу, говорю, Никита Михалыч. Иначе у тебя ко мне веры не будет. Я ведь что думал? Думал, Косолапов-то атаманствовать станет. Тогда и мне кой-чего перепасть может. И почище, может, чем твои пять сот рублев. А он все правду ищет. Государя вот имать собрался. И для чего, слышно? Думаешь, прошение одно подать? Нет. Хочет он государя украсть, в пещерах скрыть и всю правду ему там рассказать. Вот чего удумал!
Зотов аж передернулся в седле:
— А не врешь?
— Зачем мне врать, Никита Михалыч? — По открывшейся прогалине они ехали бок о бок, и сапог Зотова касался болтавшейся без стремени ноги мужика. — Ну, думаю, тут он голову и сложит. Ни себе, ни людям. Какие уж там деньги! — мужик искательно заглянул в лицо Зотову:—Ты мне их как выдать-то прикажешь? Сигнациями или провиантом?
— Там поглядим, — отвечал Зотов, всматриваясь в начавшие чернеть верхушки елей.
— Ну, хоть бы часть какую сишациями. Рублев, положим, три ста. Остальное я и провиантом возьму. А?
— Светать начинает, —сказал Зотов. — Скоро ли?
— Уже, почитай, приехали... Потише теперь!
Вскоре опять въехали в лес, но через полчаса деревья вдруг поредели и открылась поляна.
— Тама, — проговорил мужик, указывая рукой через поляну.
Зотов вгляделся в темную стену леса на другом ее конце и ничего не увидел.
— Прямо, прямо гляди. Видишь зимовье?
— Вижу, — прошептал наконец Зотов.
Он велел двум казакам остаться верхами — на случай, если Косолапов побежит, прорвавшись, а остальных спешил, расставил полукругом и повел через поляну к зимовью. Ружья зарядили еще в лесу. Люди шли осторожно, пригинались чуть не к самой траве. В мутном предутреннем свете лица у всех были серые, землистые.
Зотов уже давно про себя решил, что Косолапова брать живым не станет, прикончит тут же. Он еще не забыл давнишнего своего страха, когда мужики его по всему заводу искали, а он, Зотов, в чужом подполе отсиживался. Все забывает человек: и покой, и гульбу, и власть свою над другими людьми. А вот страх смертный не забывается, въедается в душу, как в кожу — порох. И душа от такой памяти слабеет.
Уже совсем близко было зимовье. Уже и видно его было хорошо — изба не изба, малый пристрой, сараюшко. Окон нет, лишь под самой крышей щель волоковая. Дверь дощаная прикрыта. Тишина... Да есть ли там кто?
И тут вдруг в лесу жалобно заржала лошадь.
— Мать твою! — выругался Зотов.
Дверь распахнулась, и на пороге возник человек в белой рубахе. Рубаха светлела в дверном проеме высоко над порогом, и еще босые ступни белели внизу, а лицо не белело — видать, Косолапов голову склонил под притолокой.
Зотов вскинул ружье и выпалил в белое. Он даже приклад до плеча донести не успел, ружье дернулось в руках, вихнулось. Дымом застлало глаза. Сразу захлопнулась дверь, и вокруг раскатисто загремели выстрелы. Звук их, отраженный надвинувшимся на поляну лесом ушел в низкое серое небо, и там, в вышине, слились в единый гул сами выстрелы, крики людей, лошадиное ржание и тонкий скрип захлопнувшейся двери. Темные фигуры бежали по мокрой траве, уже не пригинаясь, добежали до двери, навалились. Но из щели ударил выстрел, порхнули щепки, и один из казаков отскочил в сторону, лег на землю, зажимая руками живот.
...«Ну вот, — подумал Косолапов, отступив от двери за бревна, чтобы пулями через доски его достать не могли. — Дождался-таки. Нет, чтобы вчера уйти! Не хотел дурак, в лесу ночевать, теперь в земле заночуешь...» Он взял с чурбачка ломоть хлеба, посыпал порохом заместо соли и откусил. Пожевал, прислушиваясь. С поляны доносились голоса, среди которых ясно выделялся голос Никиты Зотова. «Этот убьет», — подумал Косолапов. Спокойно так подумал и ткнул дулом ружье в наметанные на крышу сухие еловые лапы. Ружье легко прошло сквозь них наружу. Он вскочил на чурбачок и осторожно растащил ветки. В дыру жахнуло сыростью, звериным запахом. Тогда, не колеблясь больше, он выстрелил в дверь, мгновенно закинул ружье на ремне за спину и, подтянувшись на стропилах, разом перекинулся через крышу на землю, в сторону леса.
Тут, однако, Косолапова уже ждали. Грянул выстрел. Пуля цокнула о затвор ружья, висевшего за спиной. Срывая ружье, он метнулся к лесу, но тут еще два раза грохнуло, и жарко сделалось в спине. Он сумел пробежать шагов десять — здесь был осинник, звук шагов далеко разносила по лесу палая листва — и упал. Мысль мелькнула: «На мягком помру, на листьях...» Потом жар от спины поднялся к затылку, голову закружило, и явилась жена, Пелагея Ивановна. Белый платок был в ее руках. Она утерла ему платком лицо, как тогда, в остроге екатеринбургском утирала, и сказала тихо: «Правда гневна, Климентьюшко, да богу люба!» А он ей сказал, показывая глазами на листья: «На мягком помру, Пелагеюшка...» Она ничего не ответила, растаяла в лесу, в сером тумане, и он понял вдруг, что ничего этого нет.
Понял это и умер.
Тело обшарили и нашли под рубахой прошение на высочайшее имя, в котором описывались события последних лет на Кыштымском заводе. Прочитав его, Зотов чиркнул кресалом и запалил прошение. Оно съежилось, почернело без пламени— бумага сырая была, да еще понизу кровью подмокла. И лишь самый верх, где неумело, по-мужичьи, написана была государева титулатура, вдруг занялся огнем. Зотов хотел стряхнуть бумагу на землю, но она прилипла к пальцам, и ему слегка обожгло кожу у ногтей.
Раненого казака завезли в ближнюю деревню. Там отоспались, отпраздновали победу, да и заночевали. На
другой день казак помер. В завод решили его не возить, схоронили тут же, на погосте. Потом еще выпили, помянули служивого, и когда через день после похорон прибыли наконец домой, узнали, что государь император проследовал накануне через Кыштымский завод, приняв от мастеровых жалобу на чинимые начальством беззакония.
Забегая вперед, я должен сообщить, что жалоба эта была передана графом Дибичем, сопровождавшим государя в поездке, пермскому берг-инспектору Булгакову. А о последствиях, от нее происшедших, мне, к сожалению, ничего не известно.
XXXVII
В дачах Миасского завода, на реке Ташкурганке, где недавно был открыт золотой прииск, названный Царево-Александровским, государь работал кайлом и вместе со свитой отрыл до шестнадцати пуд песка. А на екатеринбургской кузнице отковал с рабочими топор и два гвоздя. В первом случае им были произнесены такие слова: «Теперь я буду берггауер». Во втором такие: «Хороший моцион!» На Верх-Исетском заводе государь наблюдал разлив чугуна, и когда потекли огненные полосы, полетели брызги, сказал:
— Такой картины и у Данта нет.
В Екатеринбурге пришел к нему крестьянин Фрол: Мокеев с пробами семидесяти шести красок, извлеченных из уральских растений. За это он был одарен новенькой красненькой. Здесь же явилось и другое высочайшее благодеяние — повару в казарме кантонистоь пожаловано было двадцать пять рублей за искусство в приготовлении овсяной каши.
Города имели вид не худший, чем во внутренних губерниях. Мастеровые держались без робости — государь не любил, когда робеют, любил вольное обхождение. Чиновники были распорядительны и услужливы без. угодливости, дело свое знали, объясняли все толково, не суетясь. А когда на торжественном обеде в Екатеринбурге городничий предложил пить здоровье всех россиянок, государь, расчувствовавшись, шепнул сидевшему рядом графу Дибичу: «Ей же богу, Иван Иваныч, в провинции я вновь становлюсь оптимистом. Как в двенадцатом году. Прав Алексей Андреич, что подолгу в сто-
лице не живет». Упоминание об Аракчееве было Дибичу неприятно. Но он понимающе улыбнулся в ответ на обращенное к нему откровение и осушил бокал.
Услышав тост городничего, лейб-хирург Тарасов поначалу встревожился. Тост мог напомнить государю о смерти Софьи Нарышкиной, его единственной, хотя и незаконной, восемнадцатилетней дочери. Со смертью ее связана была отчасти вся эта поездка. Три месяца назад, узнав об этом, государь вечером ускакал на дачу ее матери и своей любовницы Марии Нарышкиной. Он ускакал из Царского Села в коляске, запряженной четверней, а вернулся утром парой, потому что другая пара пала на дороге от неимоверно быстрой езды. В тот же день он уехал в Грузино, к Аракчееву, а затем через Москву и волжские губернии проследовал в Оренбург. Теперь же тост городничего мог всколыхнуть уже подернувшееся дымкой времени воспоминание. Но, поглядев на государя, Тарасов понял, что опасения его напрасны.
Александр Павлович, конечно же, вспомнил юную Софью. Но выпил вино со спокойной душой, имея в ней тот единственный образ, бывший как цветок в бесплодной степи или как звездочка, сквозь облака сияющая. Звездочка, дочка... Он был среди своего народа. Он был такой, как они все, подверженный тем же ударам судьбы и так же стойкий в испытаниях. А степь не столь уж была бесплодна, и облака рассеялись, и музыка грянула: «Веселися, храбрый росс!» Звенели бокалы, каждый пил за свою россиянку, каждый за свою, он тоже, и в этом тоже он был, как все.
«...Звучной славой украшайся, Магомета ты потрёс!»
Назавтра, 27 сентября, государь выехал по тракту из Екатеринбурга в Пермь.
Чем дальше на север продвигался императорский кортеж, тем деятельнее становился Кирилл Яковлевич. Он уже не ходил, казалось, а летал. Коляска его появлялась то в одном, то в другом месте. Из лошадиных ноздрей били дым и огонь, будто сам Илья Пророк на огненной колеснице несся по пермским улицам. Заглянул Кирилл Яковлевич и в тюремный замок, разослав оттуда арестантов самого непотребного вида, а кое-кого
и попросту выгнал взашей. Но с гауптвахты никого отпускать не велел, дабы увидел государь, что правосудие в губернии вершится нелицеприятно, без зазрения чинов и должностей. Все попытки Булгакова и Баранова объяснить опасность оставления на гауптвахте отставного штабс-капитана Мосцепанова были новым губернатором оставлены без внимания. Он, правда, побывал на гауптвахте, осмотрел заключенных и внешним видом Евлампия Максимовича остался доволен.
Сказал:
— Сразу видать, что из благородных. А преступник. Выходит, закон и блюдется, как положено.
Сам же Евлампий Максимович, не желая рисковать возможностью встречи с государем, вел себя при губернаторе смирно.
XXXVIII
Кроме Евлампия Максимовича, на губернской гауптвахте содержались еще два человека: прапорщик внутреннего гарнизонного батальона по фамилии Зимний за дуэль с одним горным чиновником» и военный лекарь, фамилии которого Евлампий Максимович никак не мог запомнить. Да и не хотел, по правде говоря, запоминать, поскольку преступление лекаря состояло в даче ложных свидетельств, торговле казенными медикаментами и амуницией, а также в сводничестве.
Одноэтажный деревянный домик гауптвахты помещался неподалеку от Петропавловского собора, в устье соборной площади. Против него находился особняк Булгакова. Это было прекрасное здание — кирпичное, на каменном полуэтажике, с балконом, обнесенным отлитой на Пожвинском заводе фигурной решеткой.
Домик гауптвахты насквозь пронизывался коридором, куда выходили двери двух камер, из которых одна пустовала, и кордегардии. Вход был с северной стороны. В условиях сурового уральского климата это можно было признать и архитектурным упущением, и способом усугубить испытываемые арестантами лишения. Перед самым входом коридор перегораживали ворота. Верх у них был решетчатый, сложенный из брусьев в виде полуциркуля. Возле крыльца имелась площадка для разводов и прогулок, обнесенная забором. К забору лепился дровяной сарай, возле которого рос одинокий то-
поль. Больше на дворе ничего не было. Поверх забора виднелся купол Петропавловского собора, крест на нем, да еще горла алебастровых ваз, украшавших крышу булгаковского дома. Зато звуков долетало великое множество, особенно в базарные дни, с расположенного на берегу Камы Нижнего рынка. И запахи, случалось, тоже оттуда долетали. Бывали среди них и такие, от которых десны обливались обильной слюной и под языком делалось щекотно.
После судебного решения Евлампию Максимовичу отдали наконец часть денег из его пенсиона — пенсион не мог быть отобран до сенатской конфирмации. И солдаты за гривенник-другой соглашались приносить из трактира еду, а то и водочку. Выпивал ее Евлампий Максимович когда один, а когда и с прапорщиком Зимним. Выпив, прапорщик начинал рассказывать, как хороша та девица, из-за которой он горному чиновнику бедро прострелил, — и статью вышла, и правила взаимного обхождения знает. «Есть, — кричал он, — есть место у меня под грудью, где отразилась однажды небесная красота ее, и там останется она неувядаема!»
В первые месяцы заключения Евлампий Максимович часто вспоминал Татьяну Фаддеевну. И тревожился — как она там, не заклевали ли ее Сигов с Платоновым? Постепенно у него как бы целый строй воспоминаний образовался. Стоило лишь ткнуть мысленно пальцем в какое-то место этого строя, и нужное, приличествующее минуте воспоминание будто делало шаг вперед, а память без всяких усилий сама начинала скользить по накатанной колее. Их встречи и разговоры, ее платья, лицо, волосы, походка, дыхание и теплота пальцев — все стояло в этом строю. Но, странное дело, со временем вышло так, что только эти отобранные воспоминания в нем и остались. А нового, внезапного ничего память не предоставляла. И тогда стала являться жена Глафира, покойница. От нее ничего почти память не удержала, никаких разговоров, случаев. Только кротость повадок, да еще молочную белизну волос и кожи. Но эта белизна наплывала, особенно после выпитой водочки, делалась теплой, и хотя подробности в ней неразличимы были — белизна и все, а отчего-то успокаивало это. Тут уже не о человеке память была. О тепле телесном была память, без которой на войне и в тюрьме мужику вовсе прожить невозможно. Разве что в юности!
Но все равно к арестантской своей жизни Евлампий Максимович так и не сумел притерпеться. Всякий раз, едва ключ в замке начинал шебаршить, у него душа воспаряла и сердце падало. Истинный преступник с арестантским состоянием быстрее свыкается, потому что у него надежды нет. А такое состояние тогда легче становится, когда смиришься, поймешь — вот она, твоя жизнь, и другой не будет. Ею живи! Пока же видишь эту жизнь, как случайную, могущую в любой момент повернуться в прежнюю сторону или даже еще в лучшую, чем прежняя, до тех пор жить трудно.