К книге
Обручение с вольностьюСтраница 17
44%
Страница 17
17

— Я тебе, как на духу, говорю, Никита Михалыч. Иначе у тебя ко мне веры не будет. Я ведь что думал? Думал, Косолапов-то атаманствовать станет. Тогда и мне кой-чего перепасть может. И почище, может, чем твои пять сот рублев. А он все правду ищет. Государя вот имать собрался. И для чего, слышно? Думаешь, про­шение одно подать? Нет. Хочет он государя украсть, в пещерах скрыть и всю правду ему там рассказать. Вот чего удумал!

Зотов аж передернулся в седле:

— А не врешь?

— Зачем мне врать, Никита Михалыч? — По открыв­шейся прогалине они ехали бок о бок, и сапог Зотова касался болтавшейся без стремени ноги мужика. — Ну, думаю, тут он голову и сложит. Ни себе, ни людям. Ка­кие уж там деньги! — мужик искательно заглянул в ли­цо Зотову:—Ты мне их как выдать-то прикажешь? Сигнациями или провиантом?

— Там поглядим, — отвечал Зотов, всматриваясь в начавшие чернеть верхушки елей.

— Ну, хоть бы часть какую сишациями. Рублев, положим, три ста. Остальное я и провиантом возьму. А?

— Светать начинает, —сказал Зотов. — Скоро ли?

— Уже, почитай, приехали... Потише теперь!

Вскоре опять въехали в лес, но через полчаса де­ревья вдруг поредели и открылась поляна.

— Тама, — проговорил мужик, указывая рукой че­рез поляну.

Зотов вгляделся в темную стену леса на другом ее конце и ничего не увидел.

— Прямо, прямо гляди. Видишь зимовье?

— Вижу, — прошептал наконец Зотов.

Он велел двум казакам остаться верхами — на слу­чай, если Косолапов побежит, прорвавшись, а осталь­ных спешил, расставил полукругом и повел через поля­ну к зимовью. Ружья зарядили еще в лесу. Люди шли осторожно, пригинались чуть не к самой траве. В мут­ном предутреннем свете лица у всех были серые, земли­стые.

Зотов уже давно про себя решил, что Косолапова брать живым не станет, прикончит тут же. Он еще не забыл давнишнего своего страха, когда мужики его по всему заводу искали, а он, Зотов, в чужом подполе отси­живался. Все забывает человек: и покой, и гульбу, и власть свою над другими людьми. А вот страх смертный не забывается, въедается в душу, как в кожу — порох. И душа от такой памяти слабеет.

Уже совсем близко было зимовье. Уже и видно его было хорошо — изба не изба, малый пристрой, сараюш­ко. Окон нет, лишь под самой крышей щель волоковая. Дверь дощаная прикрыта. Тишина... Да есть ли там кто?

И тут вдруг в лесу жалобно заржала лошадь.

— Мать твою! — выругался Зотов.

Дверь распахнулась, и на пороге возник человек в белой рубахе. Рубаха светлела в дверном проеме вы­соко над порогом, и еще босые ступни белели внизу, а лицо не белело — видать, Косолапов голову склонил под притолокой.

Зотов вскинул ружье и выпалил в белое. Он даже приклад до плеча донести не успел, ружье дернулось в руках, вихнулось. Дымом застлало глаза. Сразу захлоп­нулась дверь, и вокруг раскатисто загремели выстрелы. Звук их, отраженный надвинувшимся на поляну лесом ушел в низкое серое небо, и там, в вышине, слились в единый гул сами выстрелы, крики людей, лошадиное ржание и тонкий скрип захлопнувшейся двери. Темные фигуры бежали по мокрой траве, уже не пригинаясь, добежали до двери, навалились. Но из щели ударил выстрел, порхнули щепки, и один из казаков отскочил в сторону, лег на землю, зажимая руками живот.

...«Ну вот, — подумал Косолапов, отступив от двери за бревна, чтобы пулями через доски его достать не мог­ли. — Дождался-таки. Нет, чтобы вчера уйти! Не хотел дурак, в лесу ночевать, теперь в земле заночуешь...» Он взял с чурбачка ломоть хлеба, посыпал порохом заместо соли и откусил. Пожевал, прислушиваясь. С по­ляны доносились голоса, среди которых ясно выделялся голос Никиты Зотова. «Этот убьет», — подумал Косо­лапов. Спокойно так подумал и ткнул дулом ружье в наметанные на крышу сухие еловые лапы. Ружье легко прошло сквозь них наружу. Он вскочил на чурбачок и осторожно растащил ветки. В дыру жахнуло сыростью, звериным запахом. Тогда, не колеблясь больше, он вы­стрелил в дверь, мгновенно закинул ружье на ремне за спину и, подтянувшись на стропилах, разом перекинул­ся через крышу на землю, в сторону леса.

Тут, однако, Косолапова уже ждали. Грянул выст­рел. Пуля цокнула о затвор ружья, висевшего за спиной. Срывая ружье, он метнулся к лесу, но тут еще два ра­за грохнуло, и жарко сделалось в спине. Он сумел про­бежать шагов десять — здесь был осинник, звук шагов далеко разносила по лесу палая листва — и упал. Мысль мелькнула: «На мягком помру, на листьях...» Потом жар от спины поднялся к затылку, голову закру­жило, и явилась жена, Пелагея Ивановна. Белый пла­ток был в ее руках. Она утерла ему платком лицо, как тогда, в остроге екатеринбургском утирала, и сказала тихо: «Правда гневна, Климентьюшко, да богу люба!» А он ей сказал, показывая глазами на листья: «На мяг­ком помру, Пелагеюшка...» Она ничего не ответила, растаяла в лесу, в сером тумане, и он понял вдруг, что ничего этого нет.

Понял это и умер.

Тело обшарили и нашли под рубахой прошение на высочайшее имя, в котором описывались события по­следних лет на Кыштымском заводе. Прочитав его, Зо­тов чиркнул кресалом и запалил прошение. Оно съежи­лось, почернело без пламени— бумага сырая была, да еще понизу кровью подмокла. И лишь самый верх, где неумело, по-мужичьи, написана была государева титулатура, вдруг занялся огнем. Зотов хотел стряхнуть бу­магу на землю, но она прилипла к пальцам, и ему слег­ка обожгло кожу у ногтей.

Раненого казака завезли в ближнюю деревню. Там отоспались, отпраздновали победу, да и заночевали. На

другой день казак помер. В завод решили его не возить, схоронили тут же, на погосте. Потом еще выпили, помянули служивого, и когда через день после похорон при­были наконец домой, узнали, что государь император проследовал накануне через Кыштымский завод, при­няв от мастеровых жалобу на чинимые начальством беззакония.

Забегая вперед, я должен сообщить, что жалоба эта была передана графом Дибичем, сопровождавшим государя в поездке, пермскому берг-инспектору Булгакову. А о последствиях, от нее происшедших, мне, к сожалению, ничего не известно.

XXXVII

В дачах Миасского завода, на реке Ташкурганке, где недавно был открыт золотой прииск, названный Царево-Александровским, государь работал кайлом и вме­сте со свитой отрыл до шестнадцати пуд песка. А на екатеринбургской кузнице отковал с рабочими топор и два гвоздя. В первом случае им были произнесены та­кие слова: «Теперь я буду берггауер». Во втором такие: «Хороший моцион!» На Верх-Исетском заводе государь наблюдал разлив чугуна, и когда потекли огненные по­лосы, полетели брызги, сказал:

— Такой картины и у Данта нет.

В Екатеринбурге пришел к нему крестьянин Фрол: Мокеев с пробами семидесяти шести красок, извлечен­ных из уральских растений. За это он был одарен но­венькой красненькой. Здесь же явилось и другое высо­чайшее благодеяние — повару в казарме кантонистоь пожаловано было двадцать пять рублей за искусство в приготовлении овсяной каши.

Города имели вид не худший, чем во внутренних гу­берниях. Мастеровые держались без робости — госу­дарь не любил, когда робеют, любил вольное обхожде­ние. Чиновники были распорядительны и услужливы без. угодливости, дело свое знали, объясняли все толково, не суетясь. А когда на торжественном обеде в Екатерин­бурге городничий предложил пить здоровье всех россия­нок, государь, расчувствовавшись, шепнул сидевшему рядом графу Дибичу: «Ей же богу, Иван Иваныч, в про­винции я вновь становлюсь оптимистом. Как в двена­дцатом году. Прав Алексей Андреич, что подолгу в сто-

лице не живет». Упоминание об Аракчееве было Дибичу неприятно. Но он понимающе улыбнулся в ответ на об­ращенное к нему откровение и осушил бокал.

Услышав тост городничего, лейб-хирург Тарасов по­началу встревожился. Тост мог напомнить государю о смерти Софьи Нарышкиной, его единственной, хотя и незаконной, восемнадцатилетней дочери. Со смертью ее связана была отчасти вся эта поездка. Три месяца назад, узнав об этом, государь вечером ускакал на дачу ее матери и своей любовницы Марии Нарышкиной. Он ускакал из Царского Села в коляске, запряженной чет­верней, а вернулся утром парой, потому что другая пара пала на дороге от неимоверно быстрой езды. В тот же день он уехал в Грузино, к Аракчееву, а затем через Москву и волжские губернии проследовал в Оренбург. Теперь же тост городничего мог всколыхнуть уже по­дернувшееся дымкой времени воспоминание. Но, погля­дев на государя, Тарасов понял, что опасения его на­прасны.

Александр Павлович, конечно же, вспомнил юную Софью. Но выпил вино со спокойной душой, имея в ней тот единственный образ, бывший как цветок в бесплод­ной степи или как звездочка, сквозь облака сияющая. Звездочка, дочка... Он был среди своего народа. Он был такой, как они все, подверженный тем же ударам судь­бы и так же стойкий в испытаниях. А степь не столь уж была бесплодна, и облака рассеялись, и музыка гряну­ла: «Веселися, храбрый росс!» Звенели бокалы, каждый пил за свою россиянку, каждый за свою, он тоже, и в этом тоже он был, как все.

«...Звучной славой украшайся, Магомета ты потрёс!»

Назавтра, 27 сентября, государь выехал по тракту из Екатеринбурга в Пермь.

Чем дальше на север продвигался императорский кортеж, тем деятельнее становился Кирилл Яковлевич. Он уже не ходил, казалось, а летал. Коляска его появ­лялась то в одном, то в другом месте. Из лошадиных ноздрей били дым и огонь, будто сам Илья Пророк на огненной колеснице несся по пермским улицам. Загля­нул Кирилл Яковлевич и в тюремный замок, разослав оттуда арестантов самого непотребного вида, а кое-кого

и попросту выгнал взашей. Но с гауптвахты никого от­пускать не велел, дабы увидел государь, что правосудие в губернии вершится нелицеприятно, без зазрения чинов и должностей. Все попытки Булгакова и Баранова объяснить опасность оставления на гауптвахте отстав­ного штабс-капитана Мосцепанова были новым губер­натором оставлены без внимания. Он, правда, побывал на гауптвахте, осмотрел заключенных и внешним видом Евлампия Максимовича остался доволен.

Сказал:

— Сразу видать, что из благородных. А преступник. Выходит, закон и блюдется, как положено.

Сам же Евлампий Максимович, не желая рисковать возможностью встречи с государем, вел себя при губер­наторе смирно.

XXXVIII

Кроме Евлампия Максимовича, на губернской гауптвахте содержались еще два человека: прапорщик внутреннего гарнизонного батальона по фамилии Зим­ний за дуэль с одним горным чиновником» и военный лекарь, фамилии которого Евлампий Максимович никак не мог запомнить. Да и не хотел, по правде говоря, за­поминать, поскольку преступление лекаря состояло в даче ложных свидетельств, торговле казенными медика­ментами и амуницией, а также в сводничестве.

Одноэтажный деревянный домик гауптвахты поме­щался неподалеку от Петропавловского собора, в устье соборной площади. Против него находился особняк Бул­гакова. Это было прекрасное здание — кирпичное, на каменном полуэтажике, с балконом, обнесенным отли­той на Пожвинском заводе фигурной решеткой.

Домик гауптвахты насквозь пронизывался коридо­ром, куда выходили двери двух камер, из которых одна пустовала, и кордегардии. Вход был с северной сторо­ны. В условиях сурового уральского климата это можно было признать и архитектурным упущением, и способом усугубить испытываемые арестантами лишения. Перед самым входом коридор перегораживали ворота. Верх у них был решетчатый, сложенный из брусьев в виде полуциркуля. Возле крыльца имелась площадка для разводов и прогулок, обнесенная забором. К забору ле­пился дровяной сарай, возле которого рос одинокий то-

поль. Больше на дворе ничего не было. Поверх забора виднелся купол Петропавловского собора, крест на нем, да еще горла алебастровых ваз, украшавших крышу булгаковского дома. Зато звуков долетало великое мно­жество, особенно в базарные дни, с расположенного на берегу Камы Нижнего рынка. И запахи, случалось, тоже оттуда долетали. Бывали среди них и такие, от кото­рых десны обливались обильной слюной и под языком делалось щекотно.

После судебного решения Евлампию Максимовичу отдали наконец часть денег из его пенсиона — пенсион не мог быть отобран до сенатской конфирмации. И сол­даты за гривенник-другой соглашались приносить из трактира еду, а то и водочку. Выпивал ее Евлампий Максимович когда один, а когда и с прапорщиком Зим­ним. Выпив, прапорщик начинал рассказывать, как хо­роша та девица, из-за которой он горному чиновнику бедро прострелил, — и статью вышла, и правила вза­имного обхождения знает. «Есть, — кричал он, — есть место у меня под грудью, где отразилась однажды не­бесная красота ее, и там останется она неувядаема!»

В первые месяцы заключения Евлампий Максимо­вич часто вспоминал Татьяну Фаддеевну. И тревожил­ся — как она там, не заклевали ли ее Сигов с Платоно­вым? Постепенно у него как бы целый строй воспоми­наний образовался. Стоило лишь ткнуть мысленно паль­цем в какое-то место этого строя, и нужное, приличест­вующее минуте воспоминание будто делало шаг вперед, а память без всяких усилий сама начинала скользить по накатанной колее. Их встречи и разговоры, ее платья, лицо, волосы, походка, дыхание и теплота пальцев — все стояло в этом строю. Но, странное дело, со време­нем вышло так, что только эти отобранные воспомина­ния в нем и остались. А нового, внезапного ничего па­мять не предоставляла. И тогда стала являться жена Глафира, покойница. От нее ничего почти память не удержала, никаких разговоров, случаев. Только кротость повадок, да еще молочную белизну волос и кожи. Но эта белизна наплывала, особенно после выпитой водоч­ки, делалась теплой, и хотя подробности в ней неразли­чимы были — белизна и все, а отчего-то успокаивало это. Тут уже не о человеке память была. О тепле телес­ном была память, без которой на войне и в тюрьме му­жику вовсе прожить невозможно. Разве что в юности!

Но все равно к арестантской своей жизни Евлампий Максимович так и не сумел притерпеться. Всякий раз, едва ключ в замке начинал шебаршить, у него душа воспаряла и сердце падало. Истинный преступник с арестантским состоянием быстрее свыкается, потому что у него надежды нет. А такое состояние тогда легче становится, когда смиришься, поймешь — вот она, твоя жизнь, и другой не будет. Ею живи! Пока же видишь эту жизнь, как случайную, могущую в любой момент повернуться в прежнюю сторону или даже еще в луч­шую, чем прежняя, до тех пор жить трудно.

Предыдущая главаГлава 17 из 39Следующая глава