Этим известием Булгаков чрезвычайно встревожился. Он-то лучше других понимал, что именно участившиеся в губернии беспорядки и подвигли государя к столь далекому путешествию. Беспокойно стало на Урале. Кое- кому в Петербурге новая пугачевщина уже мерещилась. И в самом деле, за один лишь год на Алапаевском, Рев- динском, Сысертском и Ижевском заводах мастеровые бунтовали. А кыштымское возмущение самым было из всех долгим и опасным. Булгаков тут же отправил Зотову письмо, в котором недвусмысленно намекнул, что если Косолапов будет пойман, то на должностные оплошки самого Зотова посмотрят в Горном правлении сквозь пальцы...
Итак, все пришло в движение, и ближайшим результатом этого движения стало устранение Антона Карловича. Многие полагали, будто ввиду предстоящих событий на губернаторской должности просто иной человек понадобился, с иным темпераментом. Но Булгаков с Барановым глубже смотрели, в самый корень. Тогда видно делалось, что мера эта не может не быть связана с окончательным удалением от государя баронессы Юлии Крюднер и опалой библейских обществ. Таким образом, устранение Антона Карловича не минутными соображениями было определено, а новым направлением всего царствования, с которым всякий порядочный человек немедля должен привести себя в соответствие.
Памятуя об этом, Булгаков и Баранов сократили до нескольких минут прощальный визит к губернатору.
Про томящегося на гауптвахте отставного штабс-капитана они уже и думать забыли. Тут другие подоспели заботы. Баранова, к примеру, лишь одно интересовало — будет ли в свите государя Михаил Михайлович Сперанский.
Для этого интереса свои имелись причины.
Десять лет назад опальный государственный секретарь Сперанский проживал в пермской ссылке. В Перми с ним обошлись нельзя сказать чтобы очень ласково. Поскольку в присланном указе изгнанника предлагалось «взять под присмотр», то супруга тогдашнего губернатора Гермеса, Анна Ивановна, приняла это к буквальному исполнению. Она и вообще была строга, Анна Ивановна. Всю губернию под каблуком держала. Сам губернатор, возможно, по причине своей коммерческой фамилии, больше торговлишку наставлял. А она всей внутренней политикой ведала. И даже отчасти — внешними сношениями. Чисто Марфа Посадница!
Получив предписание, Анна Ивановна сказала: «Ишь!» И посадила в переднюю квартиры Сперанского двух будочников. Кроме того, дабы больнее уязвить бывшего государственного секретаря, она подкупала мальчишек леденцами и орехами, и те бежали за Сперанским по улице, обзывая его «Государевым изменником» или «Польёновым охвостьем». А один пьяный чиновник, выгнанный со службы за пьянство, сидел под его окнами на тумбе по все дни и распевал псалом: «На реках вавилонских сидехом и плакахом...» И будочники чиновника не гоняли.
Некоторые чиновники, в том числе и Баранов, ему даже на улице не кланялись. Одни только семинаристы его почитали, ибо он был из таких, как они сами. Да еще ходил к нему один инок, добрейший отец Иннокентий.
Тем временем сам Гермес, обуреваемый сомнениями, тайком от жены написал письмо министру полиции Балашову, испрашивая разъяснений, как понимать слова о взятии под присмотр. Балашов ответил: «Взять под присмотр означает содержать бывшего государственного секретаря как действительного тайного советника».
По всей Пермской губернии ни одного тайного советника не имелось. Сам губернатор был статский. Тотчас исчезли со своего поста будочники, прихватив с coбой любителя псалмов, и мальчишки приутихли. А через несколько дней внушительная процессия во главе с самим Гермесом отправилась на квартиру Сперанского приносить извинения. Сперанский встретил их в домашнем шлафроке, приветствовал, едва приподнявшись со стула, легким наклонением головы и извинений не принял. Баранов, бывший участником этого визита, так о нем впоследствии вспоминал: «Чувство стыда смешалось во всех нас с чувством страха...»
Теперь первое чувство было позабыто, но последнее давало временами о себе знать, ибо Сперанский вновь находился в Петербурге у дел. Причем возвращение его в столицу странным образом совпало с опалой Гермеса. И Баранову казалось, что Сперанский его при встрече непременно узнает. И тогда... Память у бывшего государственного секретаря была преотличная — и на добро, и на зло. В этом, помимо прочего, убеждал такой случай. Уезжая из Перми, Сперанский сказал провожавшему его отцу Иннокентию: «Буду я счастлив, добрейший отец, будете и вы счастливы!» Никто тогда не придал значения этим словам. Однако скромный инок через четыре года стал вдруг настоятелем Псково-Печерского монастыря, а затем получил викарную кафедру в Москве и архиепископство на Волыни.
А Антон Карлович, уезжая, ничего такого никому не сказал. Даже Васильеву. Просто сел в коляску и покатил на запад, в родную Курляндию. И пыльное облако с немощеной мостовой устремилось за ним, словно насмешка над всеми его мечтами и начинаниями, которые с такими людьми, как Булгаков и Баранов, осуществлены, конечно, быть не могут.
Обыватели стояли у ворот, глядя вслед отъезжающему губернатору. Тревога, обычная при любой перемене власти, лежала на их лицах. Неожиданно, уже у самой заставы, чья-то курица метнулась под колеса его коляски. Кучер не успел придержать лошадей, и бедная несушка, хрипя, поволоклась по улице, затрепыхала смятыми крыльями с кровью на перьях.
«Ну вот, — с грустью, но и не без удовлетворения подумал Антон Карлович. — Сами своей же пользы не понимают...»
Он вытащил из портмоне серебряную полтину, бро-
сил ее к обочине, куда ползла курица. Хотелось все же оставить после себя в народе добрую память.
Блеснув, полтина легла на землю.
«Орел или решка?» — подумал Антон Карлович.
В это время коляска покатила под горку. Мотнулся вдали широкий купол Петропавловского собора, и кончился город.
Орел или решка?
Если орел, то все будет у Евлампия Максимовича хорошо в жизни. Если решка — ничего не будет хорошего... Орел или решка?
XXXIV
Новый губернатор, Кирилл Яковлевич Тюфяев, своим возвышением обязан был исключительно собственным достоинствам. Именно эти достоинства и привлекли к нему благосклонное внимание графа Аракчеева. Прибыв, в Пермь накануне столь ответственного события, Кирилл Яковлевич не обманул ничьих надежд. Как раз такой человек и нужен был губернии в это тревожное время. Он появлялся в присутственных местах внезапно, как Наполеон перед своими неприятелями, и отдавал распоряжения так, что от одного их звучания горохом сыпалась в разные стороны чиновничья мелюзга, уже потом вникая в смысл сказанного.
Кирилл Яковлевич был коренаст, усат и громогласен. В отличие от Антона Карловича, пристрастия имел самые определенные. Когда в дворянском собрании жена Булгакова завела с ним разговор о поэзии, губернатор отвечал ей так: «Что поэзия? Сами посудите, сколько важных и государственных слов никак рифмы себе не приищут: геройство, нравственность, мысль. А такое слово, как «превосходительство», ни в ямб, ни в хорей уместиться не может... Нет, сударыня, поэзия — это толпа слов в пустыне мысли!» Но философию он уважал. А еще больше уважал архитектуру, как искусство положительное. Потому губернский архитектор Свиязев был: им обласкан при первом же представлении. Правда, в полной мере любовь губернатора к архитектуре прояви-
лась позднее, доказательством чему может служить обилие зданий, выстроенных в виде начальной буквы фамилии Кирилла Яковлевича. Однако по многим признакам это стало заметно уже после первых его распоряжений. У Казанской и Сибирской застав воздвиглись кирпичные пирамидки с орлами, а на набережной и в Загородном саду — ротонды в дорическом ордере, украшенные императорским вензелем. Кроме того, тракт близ города обсажен был березками в четыре ряда, благодаря чему явилось пермским обывателям подобие бульвара. И деревянные тротуары, которыми пренебрег Антон Карлович, тоже были настелены.
Но всем ведь никогда не угодишь. Всегда найдутся охотники позлословить, не способные сами ни к каким практическим предприятиям. Учитель гимназии Феонов, к примеру, опять сочинил стихи, ясно выдававшие отсутствие в нем твердых принципов. Действительно — и про одного губернатора написал, и про другого. А они были полная противоположность. Какие уж там принципы!
Стихи между тем были такие:
Ах, губернатор наш Кирилл!
В Перми ты много натворил!
От Егошихи и до Слудки
Настроил тротуары в сутки
Из всех заборов и полов
От обывательских домов.
Воздвиг ротонды, пирамиды,
Ну просто прелесть, что за виды!
Неаполь, Греция и Рим,
Мы знать вас больше не хотим!
Но эти стихи не могли положить тень на все огромное значение деятельности Кирилла Яковлевича.
И не положили.
XXXV
При начале сентября государь император Александр Павлович был уже в Оренбурге. Осмотрев различные заведения и казармы, он принял старейшин киргизских, а на другой день сам посетил прикочевавшую под город орду, где поднес подарки ханским женам. На обратном пути в Оренбург киргизы толпой ехали за ним по степи. Выпустив поводья и воздевая руки вверх, они криком
просили аллаха даровать белому царю столько лег жизни на земле, сколько звезд на небе.
Это пожелание было куда как кстати, ибо в последнее время здоровье государя оставляло желать лучшего. Хотя нога, ушибленная копытом жеребца Мармура на смотре в Брест-Литовске, давно зажила, но на той же ноге образовалось впоследствии рожистое воспаление.
Лейб-хирург Тарасов придумал для больной ноги особую повязку с травами в виде штиблета, которая надевалась под сапог. Сапог сшит был тоже особый, отчего правая нога казалась больше, чем левая.
Воспаление задело лишь верхние покровы и большой опасности не представляло. Но оно тянулось уже несколько месяцев, немало способствуя угнетенному состоянию духа государя, равно как и безвременная смерть Софьи Нарышкиной. Однако уже вскоре после оставления приволжских губерний ноге стало лучше. Причину улучшения Тарасов полагал в свежем воздухе, а также в благотворном нервенном возбуждении, вызванном поездкой. «На войне и в путешествии лишь дурак не поправится!» — говорил Тарасов.
На перевале, неподалеку от Миасского завода, государь осмотрел пласты жернового камня — песчаника, употребляемого на жернова. Тут же зашел разговор о кедрах. «Эти деревья, —сказал сопровождавший кортеж горный чиновник, — сколь горделивы своей вышиной и плодом, столь подвержены падению. Каменистая почва не позволяет им углублять корни, и они исторгаются». — «Да, — отвечал государь. — Но посмотрите, какова премудрость попечительной природы! Кедры сплетаются вершинами, и такая подпора награждает слабость корней». Уже садясь в экипаж, он добавил: «И между людьми так же все...»
Это замечание вызвало всеобщий восторг, и секретарь путевой канцелярии немедля занес его в дневные записки.
Вскоре разговор зашел о геогнозии. Все вежливо слушали горного чиновника, но когда тот высказал мысль о том, что самовысочайшие горы к рождению минералов неудобны, государь заметил неодобрительно: «А между людьми совсем все не так!»
И это замечание тоже нашло себе место на страницах дневных записок.
XXXVI
В одну из непроглядных сентябрьских ночей полтора десятка верховых проехали по кыштымским улицам на юг, в сторону озера Увильды. Возглавлял отряд управляющий Никита Зотов — кряжистый мужчина лет пятидесяти с густой черно-рыжей бородой, росшей от середины шеи. Рядом с ним ехали двое полицейских служителей, затем на маленькой высокозадой кобылке трусил мужик в беличьем треухе. Его длинные ноги в грязных лаптях болтались у кобылки под брюхом. Костистое безбровое лицо мужика выражало суетливую озабоченность. Вслед за ним ехали в ряд трое приказчиков, а завершали кавалькаду казаки. Все, кроме мужика, были при ружьях, а у Зотова торчали за ремнем пистолеты.
Когда выехали за околицу, мужик похлопал свою лошадь по холке и засмеялся тоненько:
— Кобылка добра, по бокам желобья, на спине жердь...
Этим он как бы предлагал себя самого и свою лошадь для шуток, могущих скрасить долгую дорогу. Но ему никто не ответил. Ехали молча. Лишь однажды приостановили лошадей, когда дорога раздвоилась, и Зотов, подозвав к себе мужика, вопросительно вскинул голову. Мужик, ни слова не говоря, пустил кобылку направо, по узкой тропе, где пришлось ехать гуськом. Но и тут его вначале оттерли вбок, под еловые лапы, а затем один из казаков придержал коня, пропуская мужика вперед себя. Мужику, видно, не доверяли и ни первым, ни последним ехать не давали.
Часа через два тропка иссякла у одной из лесных речушек, которую кони, пофыркивая, медленно перешли вброд. Дальше опять пришлось мужика вперед пустить. Он ехал в темноте уверенно, лишь иногда останавливал лошадь и не столько осматривался кругом, сколько вслушивался в ночные шелесты. Филин заухал неподалеку, и так отчетлив был его крик, так в точности он прокричал, как и положено филину кричать, что Зотов встревожился. Подъехав к мужику, спросил:
— Не сам ли знак подает?
— Спит он, Косолапов-то, — усмехнулся мужик. — И филином кричать не умеет.
— Ну-ну, — жестко проговорил Зотов. — Рассказывай!
Мужик забеспокоился:
— Слышь, Никита Михалыч, ты мне верь! Думаешь, почему я его, Косолапова, преж сего не открывал? А боялся. И сам посуди — Раеторгуев-то с чего вдруг помер? Видать, отравили его. У Косолапова верных людей много было!
— Дурак ты, — сказал Зотов.
— То-то и оно, что дурак. И Косолапов так рассуждает. Хлебушек у меня брал, у дурака, крупу брал. А что за него со мной контора расплотится, про то не думал. Вот ты пять сот рублев за него положил. Да рази ж хлебушек и крупа того стоили?
— Уж полгода эти деньги обещаны. А ты вчера только явился!