К книге
ВсевышнийVI
69%
VI
9

– Поднимайтесь скорее, – крикнула мне уборщица. – Что вы делаете снаружи?

Я оставался в неподвижности и только по скрипу паркета, по своего рода скользящей пустоте почувствовал, что отодвигаюсь назад. Прижавшись спиной к стенке, я рассматривал их обоих, а они рассматривали мое лицо, мое дыхание, мою изгвазданную одежду. Я что-то пробормотал. Но сильнее всего была усталость: воспоминание об ударах, тошнота – все придавливало меня к земле. «Постойте, не приближайтесь ко мне». Распростершись на кровати, я заметил, что они держатся чуть в стороне. Мой отчим снял трубку внутреннего телефона, я подал ему знак, чтобы он не беспокоился.

– Вы в состоянии идти? – спросил он. – Луиза соберет ваш чемодан.

Он почти робко оглядывался вокруг. Комната, ее неухоженность, запах, да, прежде всего запах, вызывали у него, похоже, определенную неловкость.

– Стой, где стоишь, – сказал я Луизе, когда она направилась к платяному шкафу. – Лучше заберите ее отсюда. Весь дом забит больными.

– Да, похоже, все идет не лучшим образом. Телефон что, не работает? – спросил он, встряхивая аппарат. – Вам пора отсюда выбираться. Неподалеку от Жоблена есть дом отдыха в деревенском стиле; там очень уютно, вы отлично проведете время.

– В деревне?

– Увидите, там замечательно. Просторный дом, парк, лучше не придумать.

– Мне жаль, – сказал я тихим голосом, – но уже слишком поздно.

У меня горели глаза. Я взял стакан воды, меня трясло, я не осмеливался пить.

– Но что с тобой? – сказала, делая ко мне шаг, Луиза.

– Не двигайся, не прикасайся ко мне. Здесь все заражено, все нечисто.

– Глотни воды. – Она упрямо подталкивала стакан к моему рту.

– Вода… она даже некипяченая. Ну так пей же, – бросил я, выплескивая жидкость в ее сторону. – Оставьте меня, уходите отсюда.

Через мгновение я поставил стакан на место.

– Вам лучше не мешкать. Думаю, я тоже заболел.

– Как! – сказала Луиза. – Где ты только что был?

– Что вы чувствуете?

– Что я чувствую… лихорадку, приступы тошноты, – сказал я, уставившись на свои ботинки.

– Вас сильно лихорадит?

– Откуда мне знать. Мне холодно, я весь в поту. Вы же видели, меня не держат ноги.

– Но вам делали анализы?

А! он смотрел на меня со всей своей серьезностью, с сознанием правоты. Я сорвал с себя жилет, рубашку.

– Вы хотите доказательств? Вот они! – вскричал я, показывая следы от ударов, мрамор прожилок от выплесков черной, обесчещенной крови; сам я вперился в эти отметины с ужасом. – А теперь уходите. Вы меня убиваете.

– Подождите меня минутку, – сказал он Луизе. – Я спущусь повидать дирекцию.

– Мне собирать чемодан?

– Если ты к чему-нибудь здесь прикоснешься, я… я выброшусь из окна.

Она придвинула табурет, долго в меня всматривалась. «Какой ты грязный!» – кротко сказала она. Да, я был одет самым жалким образом; вся одежда измята и порвана, к тому же еще и эти отвратительные пятна. «Не оставляй меня», – сказал я. Было похоже, что вновь появилось ее лицо, бледный лик, а еще платье, как всегда, чужое платье у нее на коленях. Откуда все это пошло? Почему такая печаль в одежде, сущее наказание, которое стирало с нее дневной свет? Среди всех девушек я не видел лишь одну, и именно она сводила меня с ума; это была моя сестра! Как это все угнетало!

– Что теперь будет? Как ты думаешь, у меня лихорадка? Не хочешь пощупать мне руку? Я весь горю, ведь так? Утрись, только не этой тряпицей, она заразная. Я думаю, пот заразен. – Она вытирала палец за пальцем. – Если ты боишься, можешь отодвинуться. Послушай, – сказал я, глядя на руку, которую она положила мне на рукав и которую я слабо отталкивал, – меня только что посетило странное чувство, у меня возникло впечатление, что твоя рука принадлежит какому-то другому миру, что она – нечто мне незнакомое, что-то совсем другое. Да, очень странно. Не хочешь положить ее еще на секунду? Нет, не делай этого, не приближайся ко мне. Мне любопытно… каким ты меня теперь видишь? Что я для тебя такое? Когда мы были маленькими, ты меня изводила; ты хотела, чтобы я был нищим. Помнишь? Ты не раз забирала у меня хлеб и бросала его в пыль, а то еще запихивала меня под кровать и сметала на меня мусор, всякую дрянь. Все-таки это было странно. Теперь твое желание осуществилось, я и вправду нечист. Знаешь ли ты, что сегодня утром, за несколько мгновений до вашего появления, меня нашли на улице полицейские и нещадно избили? Вчера они забрали меня в комиссариат. А этот запах, ты чувствуешь его? Он заполонил весь дом, что это может быть такое? Можно подумать, что это разит из могилы, тебе лучше уйти. Луиза!

– Я тут.

– Я не настолько… слаб, как ты думаешь. Я разочаровал тебя своей никчемностью. А ты ждала от меня… ты ждала, да, чего же ты, собственно, ждала? – Мы смотрели друг на друга. – Я понял очень многое, я все это бесконечно знаю; в каком-то смысле я знаю все. Ты же, ты не способна видеть в точности ни кто ты такая, ни чего ты хочешь. Ты слишком погружена в прошлое; ты – своего рода призрак. – Я схватил ее за руку. – Хочешь, я раскрою тебе семейную историю? Поближе, я же не могу трубить об этом на каждом углу. Да не бойся же. Я всегда восхищался тобой, Луиза. Ты имела на меня огромное влияние, ты такое замкнутое, такое ненасытное существо; и, кроме того, ты так преданна. Мне кажется, я никогда не видел, как ты смеешься. Почему? Это из-за… не артачься, не дергайся. – Она прижалась к стенке, я смотрел на вырванный мною клок ткани. – Ты права, – пробормотал я, – нужно быть осторожней.

Через мгновение она вернулась и встала на колени. Меня начала бить дрожь.

– Ты… ты существо высшего порядка. Ты тоже все понимаешь. Хотел бы сказать тебе кое-что. В конторе у меня есть сослуживец, его зовут… Ты найдешь его в зале выписок, высокий и худой, левая рука у него наполовину парализована. Наверное, из-за серии кризов. Ты никогда не заходила в мэрию? Само собой, извини меня. Я занимаю там совсем незначительный, почти смехотворный пост; дурак дураком, не в этом дело. Служить государству, наделять закон его теплотой, его светом, жизнью, бесконечно переходить с ним от человека к человеку, – когда ты почувствовал, что это возможно, уже не просишь ничего другого. Выше этого ничего не бывает; вне этого ничто не в счет, а впрочем, там ничего и нет – понимаешь, ничего. Моя маленькая сестричка, обещай мне иногда прогуливаться по улице – просто, без дела. Прошу тебя, делай так, иди по проспекту, разглядывай прохожих, дома, ковырни кусочек щебенки и присмотрись к нему: поступай так время от времени, прошу тебя, это очень важно, сделай это для меня.

– Почему ты так говоришь? – прошептала она. – Ты действительно чувствуешь, что заболел?

– Не знаю. Ты не находишь это место мрачным? И весь этот квартал…

– Но ты же не собираешься здесь оставаться. Мы через час уедем. Давай я соберу чемодан.

– Ты думаешь? Куда мне деться? Скажи, Луиза, что ты знаешь об этой эпидемии?

Она встала, снова села на табурет.

– Я знаю то, что об этом говорят, – колеблясь, произнесла она. – Были отдельные случаи, но это не так уж опасно.

– Об этом говорят? Что это такое, что-то вроде тифа?

– В основном принимают предупредительные меры, – сказала она, оглядывая комнату вокруг себя. – Врач говорил тебе что-нибудь?

– Врач! И это все, больше ничего не говорят? Заражены тысячи людей, под угрозой десятки тысяч; весь район поражен смертью. А в ваших кругах говорят о случаях, предупредительных мерах! Что за гнусность, низость; впрочем, это не случайно.

– Действительно тысячи?

– Да, тысячи; ты что, слепая? Когда ты зашла в этот квартал, тебе показалось, что все нормально? Нормально, что половина города находится под запретом, что ты замурован здесь как в тюрьме, что магазины закрыты; это нормально, что полиция набрасывается на тебя и избивает, что поджигают дома, что горят целые округа, а ни один пожарный и не чешется? А как тебе воздух на улицах? Самая настоящая черная вода, застой нечистот, нищеты. Как вам разрешили сюда пробраться?

– Не знаю, это он…

– Да, само собой. И что же он делает? Что замышляет? Сходи за ним. Я решил не уезжать.

Я задержал ее; я без конца ее разглядывал, всматривался в ткань ее платья, что-то вроде черного шелка, местами блестящую, кое-где потускневшую материю; это была не столько одежда, сколько пятно, что-то, чем она пропиталась, что исходило из нее, что не имело ни формы, ни цвета, что напоминало это плесневелое пятно на стенке. И даже при мысли, что это пройдет, я испытывал чувство виновности, совершённого проступка. Я предавал: что? Платье? Над этим можно было смеяться, но этого оказалось достаточно, чтобы меня сразить, я больше не желал говорить. И когда он появился вновь, я едва заметил его возвращение; я не имел ничего против него. Я знал, что он занимает мое место, что он является моей живой, работящей частью, что он – мое здоровье. Так и должно было быть. Меня даже не смущало, что он перешептывается с Луизой.

– Ему лучше лечь, – внезапно сказал он. – Не хотите ему помочь? А я попробую найти кого-нибудь.

– Я не уезжаю?

– А! – сказал он, оборачиваясь и подходя словно бы на цыпочках. – Ну да, все улажено.

– Как?

– Директор считает, что вы должны уйти как можно скорее. Осталось оформить несколько бумаг, чтобы перевести вас за пределы этой зоны. Но прежде всего, что касается эпидемии, будьте спокойны, вы точно не заражены.

– Я уезжаю? Когда?

– Сегодня, конечно. Сегодня после обеда.

– Откуда он знает, что я не заражен? Он никогда меня не осматривал, он даже не врач. Он преследует только свои интересы.

– Будьте благоразумны. Эти пересуды о всяческих болезнях, вы должны понимать, это несерьезно: никакой эпидемии нет и никогда не было.

– Вы в самом деле так утверждаете? Вы согласитесь это засвидетельствовать… письменно?

– Но… почему? Да, если вы на этом настаиваете; почему бы и нет?

– Напишите, пожалуйста, например на этом листке, это не столь важно.

– Это вы тут задекларировали: «Я добропорядочный гражданин; я изо всех сил служу…»?

– Да, я. А теперь, будьте любезны, напишите: «После ознакомления с отчетами и консультации с экспертами я удостоверяю, что в Западном районе, как и во всех кварталах города и во всех регионах страны, нет никакой эпидемии».

– Только и всего? Вы хотите, чтобы я это подписал? Нет? Что вы собираетесь делать с этим документом?

Я взял листок в руку, я не читал его, и однако как все изменилось! Буквы прояснились, замерцали: над ними загорелись тысячи других знаков, всевозможных фраз, постыдных, деспотичных выражений, витийств пьяницы, криков хищного зверя, и из всего этого разгула закон формировал безукоризненную, окончательную сентенцию, неоспоримый для всех небосвод.

– Что с вами? – сказал он. – В чем дело?

– Да, – сказал я, – этот текст обжег мне пальцы. А теперь он блекнет. Но я не расстанусь с ним; я сохраню его как талисман; это будет талисман от меня, постоянное доказательство, что я не прав.

– Для шутки это уже слишком. Полноте, не стоит мучить себя этой бумагой, давайте-ка лучше ее сюда.

– О! – сказал я, – не могли бы вы хотя бы на мгновение сменить тон? Вы что, думаете, я придаю вашей бумаге хоть какое-то значение? Я могу ее порвать, смять в комок. Почему администрации всегда свойственно известное лицемерие? Чиновникам рекомендуют быть искренними, простыми. Им следует быть вроде оконного стекла, прозрачными; но они лишь глянцевые: с этикетом, церемониями, формальностями, через которые, никогда не достигая цели, постоянно ищет дорогу дух понимания. Ну или еще…

– Так и есть, это очень справедливое, очень тонкое замечание. Итак, никаких обиняков между нами? Вы же этого хотите? Беседа с открытым сердцем! Только в другой раз. Сегодня нужно решить вопрос вашей отправки.

– Нет, – сказал я, – еще пару минут. Я слишком долго вас ждал. И для начала, знаете ли вы, что ваши полицейские меня избили, что вчера меня несколько часов продержали в комиссариате, что весь этот район пребывает на осадном положении, что здесь царит полиция, жителей преследуют или, того хуже, оставляют на произвол судьбы, без снабжения, без поддержки, без помощи? Меня самого, предварительно избив так, что я от этого заболел, полицейские, скрывшись, оставили на тротуаре как какого-то чумного. У меня больше нет удостоверения, они его конфисковали, украли. Что от меня осталось? Как назвать подобное положение дел?

– Вас избила полиция? При каких обстоятельствах? Почему вы ничего не сказали мне об этом?

– Я вам об этом говорю, я не перестаю об этом говорить. Но ведь эпидемии-то нет, не так ли? Следовательно, нет и беспорядка, нет забастовки, нет пожаров. Нет волнений, я полагаю?

На мгновение он замер в неподвижности, как будто мое нетерпение нагнало на него скуку.

– Нет, – сказал он, – боюсь еще более вас рассердить, но их нет. Весь этот вокабулярий здесь неуместен. Кто вбил вам это в голову?

– Никто, – живо откликнулся я. – Но что значат все эти ушибы и дым вон там, видите? И все эти люди, которые стекаются отовсюду, которые наводнили дом, у которых больше нет убежища?

Он еще несколько мгновений простоял словно в сомнении, потом уселся на табурет. Он с любопытством всматривался в меня, ничего не говоря.

– Правда ли, – спросил он, – что вы рассказывали своим сослуживцам о намерении уволиться? Не упоминали ли вы в беседах с ними о претензиях наподобие только что вами упомянутых? Не могли бы вы попытаться вспомнить, что именно могли сказать или сделать в духе подобного круга идей?

– Почему вы выбрали именно этот момент, чтобы подвергнуть меня подобному дознанию?

– Но это же вы его потребовали. Вспомните: с открытым сердцем, с открытым сердцем! И к тому же это не дознание. Отвечайте, да или нет, и все будет сказано.

– Как до ваших ушей дошли подобные слухи?

– Ну, полноте, дорогой! На работе вы никогда не говорите в пустоту. Всегда находится кто-то, чтобы доложить о болтовне, только и всего. В этом нет никакой драмы.

– Я не вел на работе подобные разговоры, клянусь.

– Хорошо, очень хорошо. Так мне проще говорить с вами начистоту. Я всегда ценил ваш склад ума, глубину ваших сомнений, вашу серьезность, особенно серьезность. Без серьезности глубокие сомнения никуда не годятся. Ну ладно, если я напомнил вам теперь, как раз теперь эти истории, то отнюдь не для того, чтобы привести вас в замешательство, и не из семейного любопытства. Просто, могу вам в этом признаться, уже несколько дней вокруг наших служб наметились весомые признаки кризиса, на подходе суровые меры. Можете представить себе, что происходит: проверяются, пересматриваются, прочесываются досье; нас волнует малейшая аномалия в поведении – а прежде всего, слушайте хорошенько, ибо это злободневная мысль: каждому, от самого великого до самого малого, предложено подписать своего рода символ веры, теоретическую декларацию.

– Декларацию? Декларацию какого рода?

Он рассматривал меня с навязчивой мягкостью, обольстительной и коварной доброжелательностью, и от этого мне казалось, что он был не только рядом со мной, но и с другой стороны, перед, позади – и даже в другой комнате, где слышались шаги Луизы, все равно расхаживал взад-вперед именно он.

– Простую формулу. Могу вам ее записать, она совсем короткая. Вот: «Я обязуюсь поддерживать законную власть и действовать в согласии с ней. Я буду прививать уважение к ней своим примером и в любой момент буду ее защищать. Я почитаю ее за незыблемую и верю в ее верховенство». Таков бюрократический стиль, – насмешливо добавил он.

– Но к чему такие предосторожности? Что происходит?

– Вы же знаете поговорку: у бед короткая память. Это не первое и не последнее потрясение. А еще, ко всему прочему, администрации нужно в определенные моменты контролировать самое себя. Надо ли это объяснять? Это правило, это норма.

– Но не лжете ли вы, часом? Не пытаетесь ли просто меня впечатлить, напугать?

Он снова посмотрел на меня со своей дружеской и коварной улыбкой.

– Какой же вы недоверчивый и изворотливый! Не зря же вы чиновник. Хотите, я поделюсь с вами секретом? Что до этой формулы, это моя идея, я ее автор. Что вы об этом думаете? Вы обратили внимание на некоторые детали, вы заметили небольшое противоречие: «Я буду ее защищать, я почитаю ее за незыблемую»? Ха-ха, что вы на это скажете?

Он засмеялся странным, нестерпимым образом, словно хотел заявить: я сохранил право смеяться; горе тем, кто не может больше смеяться над такими вещами.

– А мое досье попало к вам в руки?

– Ваше досье? Само собой! Но вы-то знаете, что туда входит: кипа всяческих отчетов, целая жизнь на бумаге, все это не имеет особого значения. Наше учреждение хорошо тем, что оно ни во что не ставит порождаемые им горы текстов. Оно говорит каждому: вы – свое собственное досье, судите и решайте. Ну и, если отложить в сторону рекомендации, секретные замечания и другие авторитарные докумен-ты, мы все же остаемся в рамках семейных связей, и когда упоминается ваше имя, упоминается также и мое, и имя… вся, в конце концов, история, вы же понимаете. Так что мы оба волей-неволей находимся на одной галере, что обязывает нас оповещать друг друга о мелких перипетиях наших карьер.

– Почему вы насмехаетесь надо мной, ставя себя на одну доску со мной? Я годен разве что списывать ненужные бумаги, а вы – вы на самой вершине. Это издевка.

– Прошу прощения, закон формален: равные права, равные обязанности, никаких второстепенных служб, никакого exceptio capitis[1]. Как поется в детской песенке, в прихожей ты уже на самом на верху.

Откуда он взял эти слова? Я знал их и сам. Знал, что каждый, от самого смиренного до самого великого, всегда обязан видеть в себе единоличного представителя всей администрации, а та постоянно ощущает, что вся ее власть, весь ее престиж передан или предоставлен в руки одиночки. Но получилось так, будто эта истина полностью рассеялась при свете дня, так что мне приходилось выискивать ее бессильной памятливостью сна.

– В могиле выше ты уже не будешь, – внезапно сказал я.

– Можно и так, – воскликнул он. – В старых текстах всегда что-то есть. Нет, вы, знаете ли, поддались своим проблемам со здоровьем. Вы взяли больничный, вы посчитали себя ущербным. От нечего делать получили возможность встречаться то с одним, то с другим; вы стали ощущать беспокойство; вы пустились на поиски чего-то, как будто вам было дано еще не все. И вот, что же происходит? В конце концов наступает головокружение, кажется, что история вас бросила, что она продолжает свой путь без вас, – и вы начинаете судить, говорить и даже пишете в прострации, раз вам не дано опередить свои сапоги.

Он еще раз бессознательно повторил доверительным тоном слово «пишете», как будто обронил его, сам того не заметив. Меня внезапно задел этот намек, я вспомнил написанный в жуткий день черновик письма; в один миг я утратил самообладание.

– Но нельзя же принимать во внимание то письмо. Я его не отправлял. Черновик, того меньше, две или три фразы без конца и начала, написанные, чтобы занять перо.

– Тсс! Вот именно: школьное задание. Я это понял сразу, как только этот листок попался мне на глаза: письменная работа. Знаете, когда пробуешь новое перо, выбираешь весьма специфические фразы, несуразные сочетания слов, грамматические примеры. И все же на будущее, будьте бдительны, выбирайте в своем компендиуме формулировок не такие броские.

– Куда делась эта бумажка? Кто забрал ее с моего стола, у меня же в кабинете?

– Я провел небольшое расследование о вашем каникулярном упражнении. Хотел узнать, не отправляли ли вы его. Ну и посмотрите, до чего, как всегда, все оказалось просто. Случай! Даже нет: так получилось. Виновник – один из ваших сослуживцев. Кажется, он работал вместе с вами: складывая свои бумаги, он по недосмотру прихватил с ними и вашу. На следующий день, когда он показывал свое досье Ихе, этот листок внезапно возник к всеобщему изумлению, ваш почерк тут же узнали; одно к одному, записка пошла в оборот.

– Кто из сослуживцев?

– Имени я не знаю: худой, болезненный.

– Этот паралитик, я так и думал. Он копался у меня на столе, он сделал это специально.

– Ха! бедный парень: этот случай был не менее неприятен ему, чем вам. Только представьте себе сцену: степенный Ихе, пунктуальный, методичный, постоянно занятый повышением эффективности труда, который буквально не существует вне рамок своей работы, и вот он перелистывает досье страница за страницей, обсуждает, делает заметки, как всегда ослепляя своими знаниями и решениями, его окружают секретари, новая машинистка напряжена от восхищения – и трам-тарарам, прямо среди цифр с неба сваливается ваша выходка, ваша сногсшибательная проделка! – Он извлек листок у себя из кармана и, по-актерски смакуя, стал с ним сверяться. – Да, это действительно забавно: «Сударь, я не могу продолжать работать в Вашем департаменте. Прошу Вас освободить меня от всех работ, всех обязанностей. Начиная с… я вновь обретаю свободу…»

Я хотел вырвать у него листок, я молча боролся с ним.

– Верните мне это; это принадлежит мне. Уйди, – закричал я прибежавшей из соседней комнаты Луизе, словно своим присутствием она угрожала осложнить положение, вклинившись между текстом, до которого и без того было трудно добраться, и мною. – Быть может, это кажется вам забавным, – сказал я с вызовом, – но даже если это смешно, мне не так уж хочется смеяться, когда за этими словами видятся пожары, насилие, бесчисленные невзгоды, целый проспект гробов.

Да, я бросал ему вызов, но он отнюдь не казался задетым и наблюдал за мною с симпатией, которая, напротив, расцветала, которая безмолвно распространялась, без коварства, без злобы, как нежный взгляд. Он тщательно разгладил листок бумаги и положил его на маленький столик.

– Что же подвело вас к мысли об увольнении? – Я сделал неопределенный жест. – Видите ли, – сказал он с предельной мягкостью, – вы ошибаетесь, считая, что ваши действия и намерения недооцениваются. То, что делает каждый, полезно для всех, и за каждым стоит свое будущее. Ваш голос – это глас народа. Быть может, вы еще зададите нам хлопот грезами из вашей чернильницы, но какая разница, мы не дадим им затеряться, мы будем следовать за ними так долго, сколько понадобится, чтобы определить их ценность и извлечь выгоду. Если я насмешничал над вашими измышлениями, то не из-за недостатка уважения, а потому, что в них есть и положительная сторона, они успокоительны, над этим можно посмеяться. Смотрите, – сказал он, вновь беря лист бумаги, – этот листок содержит точные слова, цепочку ясных фраз, он четко выражает тяжелое решение, от которого даже могут содрогнуться небеса, и в то же время он ничего не значит, да, посмотрите, тут ничего нет, все это не существует. В самом деле, когда я представляю себе, как Ихе, оттачивая свои гранитные тексты, продвигается с когортой приспешников по несокрушимому утесу и внезапно натыкается на эту пустоту, простите, но меня это забавляет: вечные скрижали, священнейшие предметы, реформы, декреты, а потом вот это: клуб дыма, пятно, траченость молью; что вы хотите? настоящий цирковой трюк, это успокаивает.

Он посмотрел на меня – да, это было ужасно, от этого прошибал пот – со своего рода признательностью.

– Написано не по форме, это, возможно, глупость, – сказал я, – но… – Он подбодрил меня движением подбородка. – Почему вы напускаете на себя такой добрый вид? – заикаясь, выдавил я. – Почему хитрите? Вы же знали это с самого начала…

– Что?

– Но…

Я чувствовал, как на меня с яростью урагана накатывает потребность уничтожить эту доброту, раздавить ее, чтобы обнаружить на дне не знаю уж какой осадок жестокости, лицемерия, трусливого презрения. О! до чего это все было подло. Было ясней ясного, что этот обрывок письма обладал такою же ценностью, как и самая добротная юридическая формулировка, что, не послав, я не отменил его, а сделал окончательным, отмел любой ответ, любой возможный отказ со стороны моих начальников и тем самым избрал единственное средство, чтобы действительно освободиться от всех этих историй, насколько это зависело от меня и в той мере, в какой это была моя и только моя работа.

– Возможно, это была мальчишеская выходка, – сказал я, – но, хотя она может мне дорого стоить и я не знаю, почему это стало неизбежным, должен вам повторить: я все тот же мальчишка и, как вы говорите, отныне предоставлю своим сапогам бежать в одиночку.

Я секунду вглядывался в него, его глаза блестели, можно было подумать, что он опрокинул рюмку крепкого напитка.

– Все так, – сказал он, будто мой протест был всего лишь простым отступлением. – Вы серьезный человек, и ваше решение не могло не быть серьезным. В этом-то вся его соль. – Он неожиданно остановился. – К чему вы клоните? То, что вы делаете, противоречит установлениям и обычаям, – подхватил он, начиная говорить все быстрее. – Вы же знаете, что работа строго регламентирована, что всякая смена должности должна получить официальное одобрение и возможна только по весомым причинам или по инициативе контрольных комиссий. Таково общее положение. Что касается сотрудников центральной администрации, они, вне зависимости от занимаемой позиции, подчиняются специальным обязательствам, они одновременно и более, и менее свободны, поскольку их часто командируют на должности вне администрации, но при этом, даже если они проводят там всю свою карьеру, в плане формальной принадлежности, вознаграждения и карьерного роста их оценивают по критериям их первоначального функционала. Впрочем, это не вопрос статуса или контракта. То существование, за которое мы боролись, обязывает нас понимать, что в каждое мгновение мы пребываем либо за работой, либо в перерывах между ней, оно связывает нас с жизнью и, через нашу жизнь, с возлагаемой нами на себя задачей. Вот почему нет, так сказать, никакой разницы между работой и тем, кто ее выполняет: существовать, продолжать существовать – значит с каждым мгновением без остатка отдаваться своему делу. Подобное положение вещей составляет честь и славу нашего государства, поскольку позволяет избежать той постыдной жизни, какою мы, прикованные к работе как к какой-то чуждой деятельности, были бы обречены прозябать, если бы не выражали на глубинном уровне, мельчайшими жизненными перипетиями нашу приверженность работе.

Казалось, что он читает, но читал-то он во мне, из меня извлекал эту безупречную мысль, причем то, что он излагал как бы механически, безразлично, со снисходительностью и легким презрением человека, который говорит единственно ртом, я должен был исторгнуть из недр своей искренности, со все более и более утомительным усилием, с горячечностью того, кому каждое мгновение может изменить слово и у кого нет времени ни в нем усомниться, ни в него поверить.

– Послушайте, – сказал он вдруг уже своим обычным тоном, – в этом мы сходимся: ваше увольнение – не шутка, оно исполнено серьезности, но оно ничего не изменит. Итак, не думаете ли вы, что и для вас, и для меня было бы куда полезнее вернуться к своим привычкам, не тратя время на ребяческие благоглупости:

Дважды два четыре,

У палки два конца,

Кошка на помойке,

Как и мы, не пёс!

– Как я понимаю, все это кажется вам занудством, – с трудом выдавил я. – Утомительно это и для меня.

– Так что, договорились? Откладываем все это в сторону? И вы не будете жалеть, что остановились и не высказали все, что имели сказать по данному поводу? Высказаться… это может быть хорошо, может быть плохо, как взглянуть. Но высказаться наполовину… это подозрительно, это деспотизм. Я часто сталкивался с этим в последнее время, уже после потрясения. Поймите, все это очень и очень серьезно. Речь идет о том, чтобы решительным образом сломать рамки, убрать перегородки, которые отделяют тех, кто управляет, от того, чем они управляют. Ну, вы же знаете, как это происходит: для каждой должности имеется свой представитель администрации; за каждым работником стоит уполномоченный, который собственной персоной воплощает смысл его работы. В принципе, этот уполномоченный тут для того, чтобы обеспечить техническую и моральную помощь, но также, по правде говоря, чтобы контролировать происходящее и как можно лучше его использовать. Все это с грехом пополам работает, у системы есть свои слабости; в конце концов я взялся до основания переделать подобную организацию; я изучаю ценность отдельных сотрудников со стороны, болтая с ними с утра до вечера, я увязаю в сплетнях, стремясь разобраться, есть ли у моих собеседников уши и в то же время доходчивы ли все еще мои слова, не заржавел ли я уже и не созрел ли для того, чтобы меня отправили на свалку. И вот раз за разом я убеждаюсь в странном феномене: я говорю с ними о сущих пустяках – и почему же? Да потому, что это проще всего, потому, что мне не хочется ломать себе голову, пусть будут общедоступные темы; но почти все думают, что я с ними играю, и, охваченные страхом, теряются, сознаются в своей вине, рассказывают фантастические истории. Кстати, – сказал он, – вы часто разбрасываетесь записками вроде той, что я нашел у вас тут на столе? Что вы там написали? «Я добропорядочный гражданин; я изо всех сил служу государству», – так ли это? Само собой, я не имею ничего против. Весьма патриотично и достойно. Но это вас не шокирует? Нет? В конце концов, дело вкуса. И даже кажется вам уместным? Вам не хотелось бы, скорее, написать: «Я не слишком добропорядочный гражданин, я обычно принимаю общественно полезные меры за притеснение, методическую и преднамеренную приостановку работы – за забастовку, я делаю красивые заявления о своей преданности государству, но…» А! забыл вам сказать, что на протяжении этих нескончаемых собеседований я познакомился с одной из ваших приятельниц. Статная, симпатичная девушка, которая, если не ошибаюсь, работает на одного из представителей Торгового отделения. Она наивна, хороша собой. И даже… могу поведать вам кое-что, и вы увидите, с какими запутанными ситуациями нам постоянно приходится иметь дело. Эта молодая особа не замужем… да, все это довольно деликатные материи, но не пугайтесь, тем более что только обстоятельства заставили ее в конечном счете сыграть ту роль, которая ей исходно не предназначалась. Короче говоря, оказалось, что вы живете чуть ли не дверь в дверь. Она встречала вас несколько раз, вы заходили повидать ее в крохотную мастерскую, вы достаточно хорошо ладили друг с другом. Нет, – сказал он, вперяя в меня свой настороженный взгляд, – уверяю вас, ей не давалось в отношении вас никаких поручений: ничего преднамеренного, можете мне поверить. Но естественно, что незначительные связи, установившиеся между вами, все же привязали вас к ней, вы стали частью ее истории, ей пришлось заниматься вами, и к тому же одно весьма кстати сложилось с другим: из-за вашего здоровья все беспокоились за вас, особенно ваша бедная матушка, которая каждый день хотела знать, что вы делаете, и охотно посадила бы вас на поводок, лишь бы не терять из вида. Так вот, когда мне показали ваше досье, я вызвал ее и, как обычно, чтобы вступить с ней в более тесные отношения и убедиться, что мы не слишком расходимся в понимании слов, принялся разглагольствовать и рассказал ей первое, что пришло в голову, непритязательную историю времен моей молодости. В двадцать лет я работал в типографии, я не был механиком, а наблюдал за состоянием машин, за производственным процессом; это была довольно крупная типография, занимающаяся выпуском учебных пособий, брошюр и даже дисциплинарных бланков для школ. Среди сотрудников этой типографии мне особенно нравился один; он был уже в возрасте, обла-дал опытом, был очевидцем многих событий и охотно обсуждал организацию труда; все, что он говорил, было справедливо или, по крайней мере, поучительно. К несчастью, его когда-то сбила машина, и он страдал от неврита: в определенные дни он работал с трудом, начинал жестикулировать, судороги, резкие движения, которых он стремился не допустить, делали его почти калекой; со всем этим он уже никуда не годился и был не в состоянии поддержать свою машину в порядке, он ругался, только его и было слышно; я проводил время у него за спиной, приходя ему на помощь или подправляя материалы; увы, дела шли все хуже и хуже; в конце концов, к моему глубокому сожалению, пришлось отправить его на пенсию. Вот такая история. Я спросил у этой девушки, что она об этом думает; я имел в виду: «Вам нравится эта история? Она вас тронула, вы почувствовали, о чем я намеревался вам всем этим поведать?» Ну и вот, мой дорогой, ее ответ оказался стандартным: «Это вы вставляли ему палки в колеса, потому что его работа вас уже не удовлетворяла и он слишком много разглагольствовал». Вот такой у них склад ума. Они уже больше не могут воспринимать какую-либо историю всерьез, они ее перетолковывают, разбирают по косточкам, они извлекают из нее урок. Ну да, это я был саботажником, ну и что с того! Сама история не перестала от этого существовать, и ее-то без всякой задней мысли я преподнес ей в дар, потому что я такое же живое существо, как и она, и, увидев ее, я вновь обрел свою юность и годы ученичества, когда видел, как более пожилые люди оступаются и исчезают как раз в том возрасте, в каком сейчас пребываю я сам. Что вам сказать? Я ее не осуждаю, права-то именно она, и, если бы она оценила мой рассказ только с чисто бытовой стороны, его декоративную составляющую, я сказал бы себе: просто дурочка, сентиментальная гусыня. Но послушайте дальше, вот что самое странное. Как вы уже догадались, в мои намерения входило заставить ее свидетельствовать против вас, так было нужно, это был мой долг – разобраться в степени обоснованности всех тех слухов, что распространяются на ваш счет. Но что происходит? Мои бесцветные слова начинают покрываться пеной и словно бы бродить, она обнаруживает в них нечто, она зачарована. Честно говоря, я распознаю такое завихрение издалека, я следую за его стадиями, это настоящий кризис, и его развязка мне не менее хорошо знакома: тысяча признаний в нерадивости, в пособничестве, легкомыслие, которое внезапно обнаруживает и выдает себя бесконечными уликами, избытком улик. Для вашей приятельницы в силу досадных обстоятельств это зашло особенно далеко, и что же она внезапно делает, несомненно понимая, что попала в безнадежную ситуацию? Она бросает мне ваше имя. Ну вот, наконец-то, говорю я себе, готовясь зафиксировать примечательные детали, я жду их, я их наперед формулирую, я некоторым образом ими наслаждаюсь, когда… Да, вот они, причуды речи. Вместо того чтобы вас уличать, несчастная из глубин своего отчаяния поступает совсем наоборот: она уже видит в вашем имени лишь средство себя передо мной зарекомендовать, видит поддержку, свой шанс. Вы уже более не подозреваемый, которого она должна погубить, вы становитесь тем единственным, кто сделает ее невиновной. Что вы на это скажете? После таких разочарований учишься быть терпеливым и обнаруживаешь, насколько история, даже законченная, длинна, как медленно она проходит. Совсем как сон.

Я не мог на него смотреть – и, однако, знал, что теперь или никогда: мой взгляд должен проникнуть в него до дна. Почему он пустил в ход всю свою откровенность, чтобы выставить напоказ то, что в ней было ужаснее всего, чтобы показать, что при всей своей масштабности откровенность эта была отвратительным притворством, а глубочайшее понимание – маской на никогда не показывающем себя лице? Зачем пытаться заставить меня узнать за всеобщим доверием и солидарностью возвращение не имеющего конца предательства, за его собственной благожелательностью – вечную подозрительность? И почему туман его слов, эта рассеянная повсюду пыль, которую не видишь, но которой дышишь, расступался только перед гнусными сценами, историями осведомителей?

– Осведомители? – спросил он.

– Да, полиция, – выдавил я, показывая на свой избитый бок.

– Полиция, – повторил он, вглядываясь в меня с растущим удивлением, своего рода беспокойством, как будто при взгляде на меня впервые осознал, что́ она собой представляет, как будто при виде меня увидел ее с отвратительной стороны, в преступном обличье. – Что вы имеете в виду? Разве она не исчезла? Можно ли ее где-то все еще обнаружить? Не для того ли остаются открытыми тюрьмы, чтобы попавшие туда поддерживали со своим проступком, вынесенным вовне как некая конструкция, лишь невинные отношения, пребывая в неведении о глубине своей виновности; чтобы они могли выйти оттуда примиренными и там, и уже вне стен, за которые попали лишь для того, чтобы обнаружить, что свободны, что внутри сочтенного ими преступлением ничего нет, что они из всего этого выбрались? И может ли кто-то, – добавил он, с озадаченным видом глядя вокруг себя, – быть достаточно близким к полиции, чувствовать себя достаточно с ней слившимся, чтобы зафиксировать вещи с ее точки зрения, бесконечно сдерживать их в качестве отвратительной и насильственной власти, вместо того чтобы дать им включиться во всеобщее движение? Возможно, полиция – как далеко это слово, не из морских ли оно явилось глубин? – да, возможно, она низка для тех, кто смотрит на нее снизу, но, когда у тебя не такое дробное представление об истине, это впечатление преображается, и для того, кто ви-дит все, уже нет больше полиции, она исчезла, она – перевернутый образ, который никогда не виден, но нужен для правоты всего и вся.

– Я уже слышал это оправдание; я его унаследовал. Но я больше не могу брать на себя это наследство. Слишком велико лицемерие. Вы злоупотребили пылью, воздухом больше невозможно дышать.

Он на мгновение задумался.

– Почему вы используете этот оборот, это «вы»? Вы – это кто?

– Это государство, – сказал я, – это вы.

– Осторожней с лицемерием, – сказал он серьезным тоном. Потом наклонился и взял со столика лежавший рядом с письмом об отставке лист бумаги, на котором записывал формулу верности. – Я не собирался обсуждать сего-дня с вами этот вопрос, но мы зашли уже слишком далеко, а лучше не открывать дискуссию каждый день. Не хотите ли подписать это? – Он протянул мне листок.

– Нет, – сказал я и его оттолкнул.

– Почему? Вы не согласны с этой формулировкой?

Я покачал головой.

– Эта формула не имеет никакого значения, – сказал я.

– Вы готовы представить государству свои возражения? Вы чувствуете, что расходитесь с ним во мнениях?

– Я не знаю, не думаю.

– Если вы жаждете реформ, – сказал он с многозначительным видом, – не колеблясь их предлагайте, они нас не пугают. Режимы былых времен могли бояться новых мер, потому что движение к будущему им угрожало. Но нам не приходится опасаться чего-то подобного: мы и есть это будущее, будущее уже совершается, и проясняет его наше существование.

И тут я поддался искушению.

– Вы не думаете, – сказал я ему, – что наш режим окажется подобным другим, что рано или поздно он рухнет? Не думаете, что этот момент, может статься, совсем близок?

Он посмотрел на меня, поднялся на ноги, я вжался в подушки; он наверняка увидел, как я вздрогнул, как попытался защититься, предвидя удар. Он ограничился смехом.

– Подобным другим? – повторил он, тяжеловесно потягиваясь. – Да, возможно; но в качестве истины, которую они предуготовили и которой не знали, в качестве утверждения, которое они искали в своем разрушении. Как он может подойти к концу, – произнес он своим доктринерским тоном, таким раздражающим и таким надоедливым, поскольку своей властностью он был обязан мне, – как он может окончиться, если именно он наделяет смыслом все закончившиеся режимы и если в его отсутствие было бы уже невозможно представить, что может закончиться вообще что бы то ни было? Некоторым образом он сам закончен, он обрел свое завершение, положил конец всему и самому себе. Да, с этой точки зрения вы правы и меня не шокируете: он не слишком-то ассоциируется с идеями смерти, остановки или падения, но именно его стабильность выражает смерть, именно его нескончаемая длительность и есть его падение.

Он немного походил, тихонько поскребывая паркет одной из подошв. Мне подумалось, что в газетах слишком много говорили о покушении на него, чтобы это не было выдумкой.

– Не стоит пускать слова на ветер, – сказал я, – вы не профессор права у себя на кафедре. Вы напрасно погружаетесь в историю и вникаете в нее так глубоко, что все происходящее немедленно превращается для вас в закон. Но я-то вижу этих больных, эти забастовки, волнения на улицах, я не могу закрыть на них глаза; я и сам болен; я знаю, что означает слово «кончиться».

Он обернулся ко мне и улыбнулся.

– Нет, возможно, именно этого-то вы еще и не знаете. Вам необходимы события, вам хотелось бы, чтобы вам не хватало солнца. Мне интересно, о каких это событиях можно сожалеть. Все необходимое для того, чтобы меня просветить, произошло, и если ничего более не происходит, то потому, что ничто из способного произойти ничего не прибавит к той истине, через которую я прохожу. Возможно, будет еще много исторических дат, забастовок, как вы говорите, землетрясений, крушений всякого рода, возможно также, что грядущие годы окажутся совершенно пустыми. Какая мне разница, ибо в счет идет не то, что я в данный момент расхаживаю по вашей комнате или работаю, как мне следовало бы, у себя в кабинете, и не то, что во́йны и революции будут впредь не более и не менее важны, чем мои мелкие каждодневные занятия, – в счет идет, что при каждом своем шаге я могу вспомнить от начала и до конца то полное несчастий и триумфов движение, которое позволяет нам всем сказать последнее слово, оправдывая первое.

– Почему вы теперь так со мной говорите? – спросил я, глядя, как он неспешно расхаживает взад-вперед, слегка шаркая ногой по паркету. – Для чего вы пришли? Решу ли я что-то или не решу, для вас ничего не значит. Вы неподвластны личным чувствам, вы их упразднили; вы не любите меня, я не люблю вас… – Я остановился. А что, если бы здесь оказался мой настоящий отец? Если гробни-ца тоже была всего-навсего фарсом? Нет, он прежде всего покачал бы головой, он бы долго, с доверием смотрел на меня, не сбивая с толку всем этим пустословием; он бы в конце концов взял меня за руку со словами: ну вот, а теперь пошли отсюда! – Луиза, – внезапно позвал я.

– Ваша сестра вышла.

– Меня лихорадит. Она вышла? Когда она вышла?

– Пару минут назад. Она должна уведомить одного из моих коллег, он поспособствует вашему переезду.

– А почему остаетесь вы?

– Я тоже вот-вот уйду.

– А это? – спросил я, показывая бумаги.

– С ними будет так, как вы пожелаете. Государство вынесет постановление согласно вашему решению.

– И если я откажусь?

– Оно запротоколирует ваш отказ.

– А последствия, какими будут последствия, санкции?

– Их не может быть – и их не будет. Вы останетесь на государственной службе, которая использует вас в рамках выбранного вами существования.

– Но я уволился! Я подтверждаю свое письмо.

– Мы этого не забываем. В былые времена были такие, кто, поступив на работу, в приступе болезненного непостоянства уходил с нее и считал себя свободным, поскольку они, как малые придатки, могли елозить внутри своей раковины, ибо не выросли полностью, не доросли до того, чтобы прильнуть к ее стенкам. Потом пришла пора, когда эти отголоски стародавнего духа пресекались, когда те, кто уклонялся от своего дела, шли под суд. Но сегодня о подсудности не идет речи, поскольку никто не уклоняется. Внутреннее и внешнее соответствуют друг другу, самые интимные решения сразу же включаются в общественно полезные формы, от которых они неотделимы.

– И тем не менее вы здесь! Вы кружите вокруг меня, морочите голову, дабы убедить: я должен подписать это, уничтожить то, поклясться в верности. Все, стало быть, идет не лучшим образом?

– Да, все пойдет не лучшим образом, но – для вас и только для вас. Ибо государство сумеет использовать ваше неповиновение и не только извлечет из него выгоду, но, среди оппозиции и мятежа, вы станете его не менее полномочным делегатом и представителем, чем были бы в своем кабинете, следуя его законам. Единственное изменение состоит в том, что вы желаете изменения, а его не будет. То, что вам хотелось бы назвать разрушением государства, на деле всегда будет оборачиваться для вас служением государству. Все, что бы вы ни делали, чтобы ускользнуть от закона, вновь обернется для вас силой закона. И когда государство решит вас уничтожить, вы узнаете, что это уничтожение не наказывает вас за ошибку, не сулит вам перед историей суетной гордыни мятежника, а превращает в одного из своих скромных и пристойных прислужников, на прахе которых покоится благо всех, и в частности ваше.

– Идите прочь, – бессильно выдавил я.

– Я уйду, но это ничего не изменит. Вы могли бы быть на моем месте, а я на вашем. Быть может, вы уже занимаете мое место.

– Уходите, – повторил я.

– До свидания. Я собираюсь во второй половине дня прислать за вами машину. Она подъедет к дверям и остановится. И не забывайте, – сказал он, внезапно возвращаясь к своим былым манерам, – «я добропорядочный гражданин; я служу государству!»; до чего удачная формулировка!

Потоки слюны затопили мне рот, но он уже исчез. Чуть ли не в тот же миг в комнату вошел Буккс. Он увидел разложенные на круглом столике бумаги и не церемонясь протянул руку, чтобы их взять. Я сделал было движе-ние, но наши взгляды встретились, и он сделал то, что хотел. Он был в своих довольно уродливых сапогах, которые, хотя и доходили до колена, подчеркивали его массивность и грубость. Я до крайности устал. «Очень хорошо, – сказал он, – пишите, продолжайте писать!» В ответ я пожал плечами. Я хотел бы сделать паузу: он занял место другого так быстро и с такой бесцеремонностью, что мне не удавалось вполне отделить их друг от друга. А кроме того, его присутствие меня изматывало, в его огромном теле было нечто давящее, настоящая гора, эквивалент, в камне и земле, моей усталости.

– Тяжелый день, – сказал он, показывая на свои изгвазданные сапоги, покрытые нагаром, обуглившимся мусором. – Похоже, вы не совсем хорошо себя чувствуете?

– Вы, кажется, не удивлены? – сказал я, указывая на бумаги.

– Из-за чего? Из-за этого? Я уже давно догадался, почему вы мучаетесь. Вы отбивались, вы не хотели видеть, что осуждаете то, что для вас ближе всего. Но логика взяла свое, ясность, доведенная до конца, выдала себя.

– О чем вы догадались? – спросил я, устало глядя на него.

– Я уже давно иду по вашим следам. Вы помните нашу первую встречу? С тех пор я знал вас и понимал, как вы себя поведете. У меня были о вас данные. Вы – особый случай.

– Случай?

– Да, – сказал он, покачивая головой.

– А чем этот случай так живо вас заинтересовал? Можете мне сказать?

– Да, могу ответить, ваш вопрос меня не смущает. С самого начала у меня были на вас, что верно, то верно, определенные, не слишком благовидные планы, я хочу сказать – виды, которые нравственность правящего класса квалифицирует как аморальные, когда речь идет об их противниках, и как исторические, когда они используют их сами. После своего возвращения я, как вы знаете, работал то тут, то там, в клиниках, чаще всего на подчиненных должностях, но также иногда подменял по службе своих старых товарищей, – врачебные круги менее других подвержены официальному давлению. Именно в клинике я и заметил вас в первый раз. Вы только что пережили приступ. Вы спокойно прогуливались по коридору. Почему же вы произвели на меня впечатление и даже озадачили? Не знаю. Быть может, виною ваша манера идти или смотреть. Да, вы фиксировали предметы вокруг себя поразительным образом, вы, казалось, с ними сцеплялись; ну вот, даже сейчас, в том, как вы меня рассматриваете, я нахожу то же выражение: это очень странно, можно сказать, что ваш взгляд привязывается к моему, хочет его коснуться; я заметил такое один раз у пациента в состоянии обморока: в тот миг, когда он приходил в себя, открывающийся глаз прилеплялся к предметам. Вы никогда не страдали падучей? – Я покачал головой. – После той встречи я спросил, кто вы такой; ваше имя стало для меня сюрпризом, и мало-помалу я пришел к убеждению, что наши дороги пересеклись не случайно. И я начал расследование. Мне разъяснили ваше положение, вашу болезнь. Я многое узнал о ваших семейных отношениях и о многом догадался. Да, в конце концов я зашел слишком далеко. Случай, говорил я себе, почти абсурдная возможность беспорядка и скандала. Может ли заново начаться самая что ни на есть старинная история и на сей раз стать управляемой, подручной? Во всем этом присутствовало, преследовало меня нечто смущающее. По правде говоря, я еще не отдавал себе отчета, чего я, собственно, хочу: я ходил вокруг да около, вас испытывал, ни на что не решался. В конце концов это вы открыли мне глаза: вы меня искушали. И это тоже странно. В подобной истории моя роль – стать вашим искусителем. Но это вы были для меня искушением, открыв мне, чего же я искал. Именно в тот момент, когда вы увидели меня насквозь, я тоже ясно увидел, получил откровение обо всем том, что планировал. Но вы заточили меня в моих планах и с этого мгновения их уничтожили. Ибо с того момента, как, заглянув за свою навязчивую идею, вы догадались, на что я мог бы вас подвигнуть, сделать это для вас было уже невозможно. Вы выбрались из старой истории и вернулись к себе. Быть может, это моя ошибка, быть может, я мог действовать осмотрительнее, более тихим, подспудным образом, подражая скорее терпению и вызреванию времени. Не столь важно: существенно, что вы не переставали все понимать, что ваша лихорадка знала все сама, а я всегда был у нее на службе, как бы ее инструментом. Так что я уже только и хотел, что от вас отделаться.

– К чему весь этот экскурс? – сказал я, ощущая все нараставшее утомление. – Все это врачебные истории. Вы претерпели профессиональную деформацию, и она постоянно возвращает вас к профессии, в которой вам было отказано, причем как раз потому, что вы не можете ее исполнять.

– Что вы имеете в виду? – спросил он, оживляясь. – Это очередная насмешка? Почему ваши насмешки всегда до такой степени обидны и оскорбительны? Нет, это подведение итогов было необходимо, потому что сейчас все это позади; теперь я хочу быть с вами честным. Я как раз и пришел к вам, чтобы предложить открытое сотрудничество, настоящую совместную работу. Послушайте, – сказал он, как будто его слова стремились опередить мои, дабы застолбить свое отличие от моих мыслей, – не отвечайте, подождите. Правда в том, что вы мне необходимы. В один прекрасный день я объясню вам все, что уже сделано, с каких пор работают наши группы, в каких формах они действуют, какие перед нами перспективы. Вы не подозреваете, да и никто не подозревает, насколько источена гора: я сам – всего лишь звено, звено в единой цепи, в то время как тысячи цепей ищут друг друга и тайно смыкаются, дабы образовать силу, способную отменить все остальные.

– Зачем я вам нужен?

– Вы мне нужны… – повторил он, неожиданно смутившись. – Я мог бы вам сказать, что у нас мощная поддержка, свои агенты во всех кругах: в вашей пресловутой администрации, на всех уровнях, сверху донизу. Но мне не нужен просто еще один агент. Тем более что вы больны, обездвижены.

– Заложник?

– Да, – сказал он с внезапным возбуждением, – быть может, заложник. Я хотел бы не отпускать вас, оставить вас в этой комнате и приходить сюда время от времени. О! я говорю не просто так, я долго за вами наблюдал. У меня в картотеке множество касающихся вас документов. Вы не враг закона и, однако, хотите от закона отказаться, это крайне важно. Сам по себе ваш отказ меня не интересует. Я знаю сотни чиновников, которые предают то, чему служат. Но вы-то как раз не предаете: вы связаны с законом и больше ему не служите. Я смотрю на вас и нахожу на вашем лице все то, что ненавижу: доброжелательность, чуткость, смешанную с самой унизительной иронией, да еще и этот взгляд, ласковый, отрешенный, почти мертвый, тот самый, что перенимаю я, чтобы вас видеть. До чего все это оскорбительно! Но вы никого не оскорбляете. Напротив, я испытываю удовольствие, ощущение покоя, созерцая то, что так долго меня ранило. Видя вас, я не могу больше обижаться. Вы меня озаряете, вы меня не обжигаете. Вы – именно тот, кого я ищу.

Он жадно смотрел на меня, быть может, всего несколько секунд; затем, видя, что я не отвечаю, то ли внаклонку, то ли приседая, бросился ко мне на кровать, задрав колени вместе с сапогами прямо к моему лицу. Меня поразило, что его казавшееся чуть ли не безумным возбуждение увязывалось во мне с такой усталостью, будто мне пришлось сопутствовать ему в головокружительном подъеме из глу-бин депрессии, и из грезы, в которой он видел взлет, успех, примирение, мне было дано познать лишь удушающую, подобную его весу и способную парализовать меня массу. К тому же его смирение было слишком велико, он подсознательно унижал себя, думал, что обретет достоинство благодаря услужливости, покорности побитого животного; даже не так: он был всего лишь шкурой осыпаемой ударами лошади. Я отодвинулся и при этом движении заметил, что он спит. Тогда я убрал руку, он еще сильнее склонился вперед. Исходивший от его кожаной куртки душок пробуждал для меня все запахи дома. У него был изнуренный вид. Я подумал о той слишком медлительной и слишком возбудимой крови, которой он не доверял, которая, говорил он, была его госпожой и в этот момент одним махом его обуздала. До чего странный сон! Он навевал покой и на меня, это был сон комнаты, всего дома, мой сон. Сколько могло быть времени? Внезапно он выпрямился, взглянул на меня и встал на ноги. «Я измотан», – сказал он мрачным голосом. Он стоял и с сонным видом смотрел в сторону окна. «Пойду попрошу чашку кофе». Он все еще пребывал в неподвижности, в апатии, но мало-помалу, казалось, стал пробуждаться, я заметил, что он прислушивается. «Слышите?» – спросил он. Я действительно услышал что-то вроде приглушенного крика, своего рода ущербный кашель, которому никак не удавалось пробиться на свет.

– Это ваш товарищ. Я его уже недавно слышал.

Он послушал еще и явно был раздосадован, в плохом расположении духа.

– Надо его утихомирить. Скулит, как собака.

– Что с ним? – спросил я после того, как он несколько раз постучал по стенке; быстрые, беспорядочные удары, и они тут же остановили стенания. Он пожал плечами и вернулся на середину комнаты. – Но что вы собираетесь делать со всеми этими больными? Их-то, постучав в стену, не утихомиришь. А вы, что, если вас посадят под замок, если диспансер закроют?

– Диспансер, здесь? С какой стати его закрывать?

– Вас выслеживает полиция, вы отлично об этом знаете.

– Полиция? С какой стати они сюда явятся? Да и вообще, где они? Они вовсе не желают появляться, даю вам слово. Они даже не рыщут по окрестностям. Это не день полиции.

– Рано или поздно они придут, они всегда приходят. Вы, значит, не отдаете себе ни в чем отчета! Они знают ситуацию лучше вашего, и она их не пугает.

– Еще бы им не знать. Статистика говорит сама за себя. Наступил момент, когда болезнь выставляет себя напоказ. Контрольные комиссии выделили нам сегодня средства на открытие четырех новых центров. Завтра, возможно, понадобится пункт первой помощи на каж-дой улице. Никто больше не склонен изворачиваться.

– Что вы говорите? Но тогда… И вы здесь! В вас, Буккс, есть что-то от безумца. Но если они вам потворствуют, это еще хуже! Разве вы не понимаете, что они поддерживают вас только для того, чтобы пустить ко дну, их помощь вас погубит, а впрочем, они вам не помогают, это одна видимость: какими вы располагаете средствами? Какие меры можете принять? Вы не справитесь с ситуацией, они это знают, она вас сметет. Вы проиграете, проиграем мы все. Что вы собираетесь делать со мной?

– Вы хотите уйти?

– За мной должны прислать машину. Вы в курсе?

– Естественно, оставаться в этом доме – не слишком заманчивая перспектива.

– То, что вы говорите, весьма неприятно. Не я отвечаю за это решение. Если меня приказано эвакуировать, мне остается подчиниться.

– Как вам угодно. – Он собрал бумаги и рассматривал их с безразличным, почти наглым видом. – Ваш отъезд, само собой, настоятельно необходим. Ваша семья спит и видит, чтобы вы отбыли, в этом можно не сомневаться!

– Почему вы так говорите? Вы о чем-то догадались? Вы получили другое предписание? – Он все еще держал в руках бумаги и разглядывал их, явно не читая. – Ну же, по-дружески. Почему вы дали понять, что мой отъезд нежелателен? Откуда вы это знаете?

– Я ничего не знаю.

– Идите к черту! – сказал я, забиваясь в угол.

Он чуть приблизился.

– Если хотите остаться, то это проще простого: я подпишу свидетельство, что вы… больны, заразны. С этого мгновения никто не будет вправе заставить вас выйти, даже верховные власти.

– Но это превышение полномочий. Или же… скажите мне правду! Я требую, чтобы вы ее сказали. Вы поступаете со мной бесчеловечно, ваша предупредительность отвратительна.

– Я не удерживаю вас силой. Я подпишу бумагу только с вашего согласия.

Мы погрузились в молчание. За стенкой снова начал кашлять Дорт – действительно, омерзительный, грязный кашель, который душил сам себя.

– Каковы симптомы этой болезни? – Он мимикой изобразил неведение, что означало: «Я же, как вы сказали, не настоящий врач», – но могло означать и: «Прежде всего, не начинайте заниматься симптомами, вам они достаточно известны, они достаточно известны нам всем». – Посмотрите на это, – сказал я.

Плоть отсвечивала теперь кармином, это и отталкивало, и притягивало. Его руки пробежали мне по ребрам самым что ни на есть профессиональным образом, под стать рукам санитара; внезапно, дотронувшись до казавшегося невредимым бедра, он причинил мне резкую боль.

– Полиция! – сказал я тихим голосом, в ушах у меня гудело. – Сегодня утром они меня избили.

Он долго смотрел мне в лицо, потом несколько раз резко шлепнул по щекам. «Не закатывайте глаза. Я скажу, чтобы вам сделали влажное обертывание. Что это такое?» Вставая, он заметил, что я сжимаю в руке листок бумаги. «Покажите-ка!» Он попытался неожиданно у меня его выхватить. «Хватит!» – сказал я, отталкивая его. Потом, под одеялами, перечитал этот текст.

– Знаете, что это? Это шутка моего отчима, чтобы меня успокоить: письменное заявление, утверждающее, что нет никакой эпидемии, что я не подвергаюсь никакому риску!

– Это от вашего отчима? – И он отпихнул меня, норовя выхватить бумагу. Я его ударил.

– Вы зашли слишком далеко, – сухо сказал я. – Впрочем, тут нет ничего, помимо того, что я уже вам прочитал: «Я удостоверяю…»

– Мне хотелось увидеть его почерк.

– Самый обычный, как у всех и каждого, как у меня. – Издалека я показал его ему. – Знаете, почему я храню эту бумагу? Возможно, вы рассмеетесь. Это талисман!

– Талисман? Чтобы оберечь вас от эпидемии?

– Предположим, – сказал я, – что вы врач и пытаетесь лечить меня, рассказывая бог весть какие истории, но предположим, что вы и вправду ведете незаконную деятельность, что вы хотите прибрать меня к рукам, что что-то сломалось в этой стране, что болезнь стала вашим соумышленником; предположим, что вы оригинал о двух лицах. Если вы надеетесь успешно противостоять государству, не больны ли вы на самом деле? А если вы больны, все, что вы якобы делаете, не просто ли это марево, не знак ли того, что вы увязли? Но если вы – действительно отклонение, то есть чужды государству, то само государство – всего лишь обманка, построенная на лжи и лицемерии, и вы правы, вы боретесь за бо́льшую справедливость, за подавляемую и несчастную истину; но если вы правы, вы все равно лишь инструмент государства, его рьяный, хотя и отвергнутый служитель, который претерпевает свое отторжение законопорядком, чтобы заставить закон жить и торжествовать; а если вы – этот служитель, то тогда служитель и мой, вы служите мне, заботитесь обо мне, и не имеет значения, как настоящий врач или врач без мандата – или заблудший, который ищет у меня гарантию своих грез. Я висельник на гвозде, и гвоздь этот – истина. И теперь я задыхаюсь, и никто меня с этого гвоздя не снимет, ни вы, ни кто-то другой: вот о чем напоминает мне эта бумага.

– Вы действительно принимаете меня за маньяка?

– Я раскачиваюсь в надежде выдернуть гвоздь, только и всего. Вы его слышите? – сказал я, указывая на стенку. Я еще никогда не слышал подобного кашля: кашель надтреснутый и как бы ложный, болезненный, как будто раскашлялся не больной, а сама болезнь.

Он замер в задумчивости перед стеной. «Я знаю его уже двадцать лет, – сказал он. – У меня не было лучшего товарища. А теперь, что он теперь? Скелет на кровати!»

– И если я останусь, что будет со мной?

– Не волнуйтесь. Время от времени я буду вас навещать. Все будет хорошо. Пока что, – добавил он после секундного колебания, – я прошу вас только об одном: когда вам захочется писать, пишите все что угодно, все, что взбредет в голову, даже пустяки.

Я посмотрел на него.

– Не доверяйте мне, Буккс, прошу, не доверяйте мне.

Он дружески попрощался со мной и распахнул дверь.

– Постарайтесь поспать. Медсестра придет позже.

Предыдущая главаГлава 9 из 13Следующая глава