Время от времени я чувствовал, как у меня по руке стекает пот, и, однако, кожа оставалась лишь чуть-чуть влажной, даже холодной; зато день, – тот пылал. Я поднялся, сел на край кровати. Нога, стоило ее вытянуть, начинала болеть – полусогнутая, она слегка давила на нарыв, так что время от времени ее пронзала колющая боль; припухлость, казалось, слегка спа́ла. Я подобрал свои сандалии. Солнце добралось до шестой канавки в паркете; удары продолжались: три удара, еще три, один, затем пять ударов. Словно какое-то животное безмолвно скреблось с той стороны или покусывало штукатурку. Пять ударов, потом два; один, потом пять. Это могло быть все что угодно: умирающая муха – но мухи, те кружились, липли друг к другу, крохотные мушки, чуть ли не мошки, которые слипались на солнце в летающую массу; нам рекомендовалось их убивать. Я грубо хватил сандалией по стене. Стена немедленно откликнулась: стук, стук; стук, стук. Ха-ха! Я знал, что он стучит уголком своей зажигалки. Ха-ха! Он счел это забавным, стена смеялась. Она только что сказала: Я встаю. Я взял палку и тихонько постучал: картина была у меня перед глазами, я видел на ней пять строк, написанных прописными буквами, я слышал их как легкий ожог в голове, как раздражение моего нарыва. И сама стена была для меня чувствительнее, чем моя нога, и не только стена, но и все перегородки, все предметы, каждая паркетина; она стучала часами, днем, ночью, без остановки, с ненавязчивой скромностью смешиваясь со всем, что скрипело, шагало, летало, так что теперь не оставалось ни одного звука, ни одного мгновения тишины, которые уже не были бы словом. Дневной свет добрался до седьмой канавки, я снова улегся, боль тут же принялась пульсировать с внутренней стороны бедра, глухо, целенаправленными толчками: четыре медленных удара, потом один совсем короткий; еще один медленный, затем пять быстрых: М. б., может быть, чума. По своим кромкам плоть казалась жестче камня, настоящий панцирь, воплощенная нечувствительность того, что причиняет наибольшие страдания. Порчу можно было в этом месте по ошибке принять за повязку, так что чем более она обострялась, тем легче было поверить в избавление от нее, но и наоборот: чем менее она становилась ощутимой, тем большие причиняла мучения; в любом случае сейчас ее сжигала лихорадка. Я снова встал; ночью упала занавеска, и солнце, не ограничившись окном, целиком захватило комнату. Во всем этом было что-то, чего я уже не мог перенести. Жара? Да, жара, но к тому же и сам свет: в нем было оцепенение и терпение воды, он тек, если ему предоставляли отверстие, просачивался, когда отверстия не было; часами, днями, веками он распространялся, он был как вода. Что вы делаете? спросила стена. Я подошел, всмотрелся в нее, проследил пальцем контур пятна: теперь оно расширилось кверху, казалось более заметным, а прежде всего – более влажным, более жирным. Рассматриваю пятно, тихонько отстучал я. Я догадывался, как он там сейчас прижимается к стенке, так что, кажется, в ней обитает; отслеживая ее, приклеился к ней головой. Ну и как оно? – Все больше. Стена тут же весело рассмеялась: Ха-ха! Ха-ха! Два отрывистых удара, которые повторялись несколько секунд. Я вновь бросился на кровать. Вдали отдавался ропот воды: весь день стояла тишина, с шумом воды, чашек, блюдец, изредка – вскриком. Я завернулся в одеяла, рассматривая эту стенку. С течением времени я почти четко, как будто они были там вывешены, увидел ряды слов: Во всех домах, если у кого-то начинается лихорадка и на любых частях тела появляются пятна или припухлости… Текст внезапно потускнел, раздался сигнал тревоги; я понял, что напрямую прочел обычное постукивание в стену. На лестнице послышались шаги поднимающейся медсестры: ее походку было легко узнать, всегда одна и та же, без ритма, с одинаковой опорой и на левую, и на правую ногу, на правую и на левую, но при этом очень тяжелая, неуклюжая, что, наверное, объяснялось слишком грубой обувью. «Почему вы не встаете?» – «У меня разболелась нога». Она наклонилась над опухолью. Ее халат не гнулся, словно накрахмаленный ее собственной скованностью. С помощью отмычки она открыла окно, поправила занавеску и впустила через форточку немного воздуха. «Это не должно помешать вам выйти, – сказала она. – Наоборот». Стена немедленно возобновила свои маневры: Что нового? Я укрылся с головой и простучал Тише, тише, но едва моя рука сделала паузу, как вновь раздались все те же удары, такие проворные, легкие и, однако, такие упорные, что я различал их даже сквозь собственный перестук. Прогулка, сказал я. Тогда стена сменила язык, она повторяла слово: Смотри, смотри, – она повторила его раз десять, и на каждое слово приходилось с полсотни ударов.
Вот только Буккс не догадывался, что мне не было нужды писать: события регистрировались, записывались, складывались в рассказ просто потому, что я был здесь. Все тогда было так ясно, так стремительно – или, наоборот, становилось очень медленным; в каждый миг происходил конец, но к тому же он произошел давным-давно. Я подошел к окну; что было видно? Ничего; там, где высились дома, – разве что темная масса; ни одного освещенного окна. Я вернулся к кровати, но она меня не приняла. Я улегся на паркет. Мне отчетливо виделась эта улица. Десять, двадцать жилых домов, возможно, были закрыты, одни – потому, что в них уже вошла беда; другие – потому, что не хотели ее впускать. И, как всегда, прохожие, ровные шеренги домов, тротуары; в некоторых окнах я даже заметил цветы. Пути людей по-прежнему пересекались, они шагали, не глядя друг на друга, и, однако, всё видели: при малейшем подозрительном знаке, перевязанной ноге или нарукавной повязке, они отступали в сторону. Я не мог оставаться на полу. Я знал, что если буду ходить, то он меня услышит. В почти полной темноте достаточно было раз десять обойти по кругу мебель, чтобы закружилась голова, днем понадобилось бы сорок, а то и пятьдесят таких витков – и еще думать о головокружении. Я попытался заснуть. Сквозь полусон меня постоянно донимало его мышиное поскребывание. По правде говоря, это были уже не удары, а шарканье, взмахи крыльев; ночью, выбившись из сил, он, должно быть, довольствовался тем, что проводил по стене кулаком. Что? спросил я. Вы слышали? Что он мог услышать? Горячечных в доме? Они бредили и кричали; те, у кого были язвы, кричали в момент перевязки, то есть примерно в девять и около пяти вечера. Но ему почти каждую ночь случалось слышать вопли, жуткие крики, доносящиеся из соседних кварталов. За три дня до этого, когда мы во время прогулки проходили мимо одного из запретных домов, распахнулось окно, и какая-то женщина трижды прокричала: «Насмерть»; это был совсем небольшой дом, и в нем явно не осталось других жильцов; меня в равной степени изумил и тон, и слова – не брань, не злоба, простой голос, нейтральный и смиренный, словно эта женщина призывала саму себя умереть. Насмерть, насмерть, насмерть, – стена теперь повторяла ее крик как раз с этим тайным и невыразительным акцентом. Так продолжалось до нового удара палки, потом все затихло. Я попытался пересчитать шумы: в доме ни звука, молчат кашель, двери, вода. Тишина, безмолвие, какое бывает в поезде, когда грохот заставляет всех молчать, но здесь рассчитывать на грохот не приходилось, и снаружи доносилась только лишь более протяженная, более непроницаемая тишина. Я прикинул, где проходит ближайшая улица: прямо у меня за головой. Справа пустыри, слева улица, площадь, за нею проспект. Вдалеке, возможно, раздавалось что-то вроде смутного урчания грузовиков. Я выпрямился, он снова начал барабанить. Могила. – Что? – Там работают. – Замолчите. Судя по всему, это происходило со стороны пустырей, откуда до него, по его словам, часто доносились звуки земляных работ, но я улавливал лишь все тот же фон тишины: в принципе ничего, разве что едва слышный топот. Ему же, должно быть, слышался шум машин. Тут не приходилось сомневаться, вдалеке катили грузовики, тяжелые грузовики – или длинная вереница обычных. Шум был неравномерным, он приближался, удалялся, исчезал; время от времени казалось, что одна из машин останавлива-ется, трогается, снова останавливается, пока другие продолжают движение. Возможно, забирали мусор. В этот момент мне показалось, что в доме открываются двери. У меня над головой кто-то спрыгнул с кровати. Снова начали кашлять и стонать больные. И теперь, теперь-то точно, грузовик свернул на нашу улицу, его грохот приближался, заставлял дрожать вокруг стены, потом внезапно прекратился. Через окно я ничего не видел, дверь в прихожую не открывалась. Я услышал скользящие звуки, шум шагов, со стороны улицы осторожно работали люди, переносили какие-то предметы, что-то перетаскивали. Не желая больше ничего слышать, я уселся на табурет. И действительно, вскоре вернулась тишина, но, едва восстановившись, снова сплоховала, просела под жутким гулом, который разнесся повсюду, который накрыл весь город: я слышал, как он накатывает на нас, он окутал меня, меня ударил, – я знал наверняка, что это был дождь, грозовой ливень, но такой красноречивый, настолько переполненный предостережениями и угрозами, что это не оставляло ни мгновения роздыха, он травил меня, сводил меня с ума. Когда я снова лег, шум вновь затих, спокойно шел дождь. Дорт спросил, слышал ли я, как шел конвой. Какой конвой? Он повторил свой вопрос и смолк.
Нарыв жег все сильнее. И все более и более обретал вид и бесчувственность пластыря. Во время прогулки я увидел бегущего человека; вынырнув с боковой улицы, он свернул на проспект; он был закутан в одеяло, никто не пытался его остановить. На углу проспекта он упал; двое или трое прохожих хотели было прийти ему на помощь; но, подпустив поближе, он бросился на них, издавая вопли. Только и оставалось, что просмотреть бумаги Буккса; я чувствовал, как огнем полыхает хворь: в глубине нарыва словно был воткнут живой гвоздь, и если я читал, этот гвоздь погружался глубже, если продолжал читать дальше, становился буравом. И все же я силился читать. Страницы за страницами, отчеты, нагромождение напыщенных благоглупостей. Зачем он прислал мне все эти комментарии? Чтобы узнать мое мнение? Чтобы побудить меня писать? Чтобы жечь меня еще сильнее? Я чувствовал, что это не сможет длиться долго: если жжение продолжит меня донимать, я тоже помчусь бегом, ринусь куда глаза глядят, брошусь в реку. Это жжение прокатывалось по всему телу, отдавалось в кончиках пальцев, в шее, оно меня иссушало, но его истинная цель была не в этом: на самом деле оно хотело добраться до глаз, затронуть мой взгляд, столь из-за него горький и жгучий, что я больше не мог ни опустить глаза, ни поднять веки, – и оно читало. Оно, не пропуская ни знака, с ликующим вниманием читало записанные четким, отточенным почерком школьного учителя слова Буккса: «Я обиженный человек. Не то чтобы меня кто-то обидел. Нет, просто я претерпел обиду. Меня ранит первый встречный, я же в ответе за всех, и если я прибегаю к репрессиям, то обязательно по отношению к тому, кто более всего не прав. Я не ищу ответственного. Одни виновнее других, но безмерно виновен каждый. Выделять учреждения, людей, законы не столь уж важно. Уничтожить администрацию – пустой, лишенный смысла акт; но обесчестить общественного деятеля – значит навсегда превратить его в своего союзника». Я знал, что эти слова в определенном смысле написаны мною, я их читал и полагал постыдными, но я их понимал, их одобрял; вот почему он заставлял меня все это читать. На другой странице была статистика: четыре новых Центра, двадцать один эвакуированный за последнее время дом, пятьдесят семь изолированных, сорок три – из-за подозрительных случаев, четырнадцать – потому, что их жильцы контактировали с зараженными. К чему все эти цифры? Он предоставил их мне, чтобы меня напугать? Чтобы сделать их неоспоримыми, чтобы заставить меня их признать в качестве единственного оставшегося авторитета? Я понял, почему меня выпроваживали на эти изнурительные прогулки: нужно было, чтобы я увидел закрытые дома с их охранниками, с их предписанными законом заграждениями, нужно было, чтобы весь этот район предстал предо мной пронизанным гнусным пожаром, который изо дня в день отравлял воздух и губил день. На улицах, конечно, все еще встречались прохожие, и в то же время это была пустыня, столь же пустое пространство, как и запретная по закону зона, проходящие здесь уже не могли обеспечить этот район подлинно реальным населением. Все это ради того, чтобы мой взгляд наделил окружающее легитимностью, донес до всех, что эпидемия оправдывает смертоносные меры, такое преображение вещей, при котором выйти на улицу означает вступить в грязь, в уединение дурных вод. Я отбросил эти бумаги, я хотел пить, любую жидкость, даже дезинфицирующую. Стакан тоже был в жирных пятнах, от моих пальцев повсюду оставались отпечатки, на простынях, на стене. Возможно, все дело было в лихорадке; мне казалось, что у меня из тела проступает что-то вроде жира; осматривая ногу, я не осмеливался до нее дотронуться, она походила на камень, кожа была тошнотворно бледной, словно на плоть, чтобы ее преобразить, оказывалось огромное, очень странное давление, которое мне что-то напоминало, соотносилось с другими временами, столь же весомое, как и воспоминание, как все прошлое. Даже смотреть: я чувствовал, что уже смотреть было слишком, взгляд проливал на ожог кислоту, загонял его в самого себя. Быть может, виной было соприкосновение с воздухом или дневной свет? Днем болезнь обретала зримость; больше недостаточно было ее переносить, надо было ее еще и видеть, она занимала всю комнату, она вытягивала меня из себя, вся комната причиняла мне боль, даже не боль, нечто более непереносимое, что меня возбуждало, меня воодушевляло. Вы болеете? Но стена по-прежнему не отвечала; заявляло о себе только большое бесформенное пятно, служившее словно росписью Дорта, доказательством его присутствия, результатом работы его лихорадки и пота: так и было, оно казалось крупнее, чем раньше, расползалось кляксой; я метнулся провести по нему рукой и постучал снова, я знал, что он не спит. Не хочет – не надо. Я зашагал снова. Возможно, комната была слишком пустой, стены – слишком белыми; к тому же она слишком напрямую выходила вовне, из-за этого я и не мог усидеть на месте. Для отдохновения я попросил каких-нибудь картинок, чтобы было что поразглядывать, и он соизволил передать мне всего одну фотографию, на которой, среди пары десятков других людей, был запечатлен он сам вместе с Дортом, причем весьма странным образом – так, что все это казалось мне чуть ли не комедией, но при этом и чудовищно подлинным. Узнать можно было только Буккса; он казался ничуть не моложе, все таким же, но костюм превращал его в совершенно другую личность, не имевшую ничего общего с тем Букксом, которого я знал, он становился немыслимым, невероятным существом, почти что героем. Другие, тесно сомкнувшись в два ряда, напоминали заключенных, или больных, или служащих какой-то конторы, но у всех был один и тот же погасший вид, погребальный, но не лишенный некой уклончивости облик. Дортом мог быть тот, что стоял левее, сразу за Букксом. Дорт? Что он делал? Из его комнаты не доносилось ни звука, он больше не кашлял, изредка постанывал. Теперь мне уже хотелось бы слышать, как он кричит или хотя бы говорит. В его комнате почти не разговаривали, по крайней мере я этого не слышал, и медсестра старалась там не задерживаться. Мысль, что с ним что-то произошло, ввергла меня в растерянность, как будто во всем доме только он и присутствовал по-настоящему. Я посмотрел на его пятно, на его стену, которую он усеял мысленными знаками. Среди бумаг я выбрал развешанные повсюду на улицах объявления, для него они были словно молитвой. Я разместил их на его стене. Каждое заблокированное здание находится под наблюдением двух или более охранников, которые обязаны обеспечивать его связь с внешним миром. – Каждое здание, в котором медицинские власти обнаружат подозрительные случаи, будет заблокировано на недельный срок. Если протекание болезни выявит наличие заразного заболевания, здание будет немедленно эвакуировано. Незараженные лица, проживающие в здании, подпавшем под постановление об эвакуации, должны на протяжении недели наблюдаться в Центре. – Доступ в заблокированные здания предоставляется только наделенным соответствующими полномочиями лицам. Жители таких зданий ни при каких обстоятельствах не могут получить разрешение их покинуть. – Все предыдущие правовые предписания приостанавливаются впредь до нового распоряжения. Я услышал, как внизу кто-то бежит по коридору. Я ощущал странную тошноту и чувствовал, что она связана с моим чтением, но не мог понять, каким образом. Я подошел к окну, которое не открывалось; воздуха не хватало; я встал на колени и вдохнул через щели немного наружного воздуха. С другой стороны двора, в комнате прямо напротив, я различил белесую массу кровати, казалось, что она пустует. Тем не менее через несколько мгновений к толще стекла добавилась какая-то тень, нечто наделенное собственной толщиной. Я подал ей знак. Тень оставалась неподвижной. На глаз она казалась настолько маленькой, что у меня возникло впечатление, будто это стоящий на кровати на коленях человек или, может быть, ребенок, но он был очень широк, почти уродлив. Я поскреб покрывавшую стекло толстым слоем шпаклевку; взял одну из бумаг и, поцарапав ногтем, сумел сделать стекло несколько прозрачнее. Тот персонаж не двигался, он явно меня видел, за мной наблюдал. Знаками я посоветовал ему, с его стороны, тоже потереть стекла. Внезапно мой визави, охваченный необычайным возбуждением, принялся привставать и опускаться, очень быстро, по всей ширине окна. Он пресмыкался, потом вновь приподнимался; в какой-то момент его тень чудесным образом растянулась и достигла верхушки оконного переплета, чтобы вновь пуститься затем в свой танец. Меня потрясло это зрелище. Я был охвачен испугом, я бросился на кровать. Ощущение, что эта сцена продолжается у меня за спиной, что увиденное мною можно по-прежнему видеть, вызвало у меня судороги, я упал на пол. Тем не менее чуть позже я вновь обрел спокойствие: тот факт, что я лежал на паркете и ощущал его пыль, был мне странным образом приятен; я тихо дышал; мое нетерпение вновь вошло в свои берега. Я ползком подобрался к окну. В нескольких местах горел свет. Во всех этих квартирах, должно быть, размещались административные службы диспансера, и мне пришло в голову, что Буккс живет на четвертом этаже в комнатах, находящихся в другом конце здания, поскольку блок, в котором мы были заперты, принимал теперь уже только больных. Комната напротив была погружена в темноту. Я оставался на корточках, пока не зажегся ночник.
Плеснув себе в лицо немного воды, я решил написать Букксу. Свет был настолько слаб, что я едва мог писать: на протяжении всего этого времени я ощущал, насколько унизительность моего существования здесь превосходит унижение всех остальных, поскольку я должен был читать, писать, размышлять. Я все понимал. «Я прочитал ваши бумаги. Вы не просили у меня совета, но уже несколько дней мне хочется дать вам один: вы слишком много пишете. Вы пристрастились писать. Вы чрезмерно увлеклись комментариями, инструкциями, отчетами. Кроме того, вашим формулиров-кам недостает какой-то точности. Это невежественные копии, выученный язык, который стремится возродить стародавние образцы, не слишком приложимые к тому, что происходит, так что начинает казаться, что прошлое возвращается, но оно выступает в роли карикатурного пророчества и делает иллюзорным все, что предпринимается. Что касается меня, ситуация становится нестерпимой. Болезнь всегда вещь невеселая, но когда она носит настолько унизительный характер, она сама становится невозможной. Может быть, вы забыли, что я понимаю все, что происходит. Я во все проникаю, запомните это; вот почему я не смогу продержаться долго. Мне стыдно. Запах у меня в комнате еще можно как-то терпеть. Но выйдите в коридор: гниение, сплошное гниение, можно подумать, что в каждой комнате разлагается лошадь. Дело уже не в воздухе, речь идет о чем-то постыдном. И улицы, прошу вас, избавьте меня завтра от прогулки по ним. Я не хочу больше провоцировать встречных, заставляя их отшатываться из-за того, что я плохо выгляжу или дурно пахну. Разлагаются целые улицы. Ужас слишком велик. И вы еще разрешаете некоторым мясникам торговать своей продукцией? Просто безумие. Послушайте, вы не должны унижать несчастных, которые втоптаны в грязь, даже чтобы их вылечить. Уверяю вас, нет ничего хуже, чем лечить унижая. Когда, как я, все понимаешь – это ад». Я было лег, но меня вновь охватило беспокойство. Я видел этого несчастного, подскакивающего, приседающего. Он, должно быть, был в рубашке. Он мучился? Почему мой вид вывел его из себя? Или дело было в чем-то более мерзком, подстроенном? В полусне я отчетливо слышал выстрелы. Все еще горел ночник. Откуда-то издалека донесся едва слышный выстрел; возможно, с пустырей. Но много ближе вспыхнула перестрелка, такая громкая, что мне показалось, будто она смыкается вокруг, и я даже вроде бы услышал, как крошится штукатурка на стенах с задней стороны дома. Мне пришло в голову, что наконец проснулись власти. Хотелось встать, пойти посмотреть, закричать, заколотить в дверь, но я не встал. Утро я вновь встретил в предельно болезненном состоянии. Я понюхал свою руку, куртку. Передо мной блестел маленький белый ореол, от которого, казалось, с момента пробуждения не отрывались мои глаза: это свечение покоилось на стене, но не как пятно – оно двигалось, оно даже отклеивалось от стенки, чтобы обрести форму в воздухе; в конце концов я начал наблюдать за ним с опаской. Чуть позже из соседней комнаты донеслись голоса. Потом кто-то вышел. Я выскочил в прихожую и попытался заглянуть в щелку. Опять лег. Мало-помалу опасный характер белой бляхи становился очевидным; из-за нее я почувствовал, что в свете есть нечто режущее, теперь это был зубец, обломок, достаточно непристойный, чтобы меня растолочь и вынудить начать вчерашнюю историю заново. Тут я вышел из столбняка и догадался, что эта отметина соответствует прогалине в замазке на окне, через которую проходил солнечный свет; мне показалось, что стена гудит. Дорт? В качестве ответа – бесконечно легкий звук, звук падающей капли воды, потом еще одной. – Вы болеете? Вы меня напугали! В ответ ни капли. Я подумал, что он занимает свое место в стене. Ответьте. У меня было такое чувство, что какой-то резервуар ждет наполнения: на одну каплю уходили часы ожидания, на эти две капли – все время хранимого им столько дней молчания. Внезапно слегка беспорядочным, но отчетливым образом возобновилось постукивание. Паралич. – Это был Буккс? Но вновь наступила тишина. Мы оба вслушивались в шаги медсестры. Она вошла с солдатским котелком кофе и ведерком воды. Проникший вслед за ней в комнату запах был настолько глубок, настолько тошнотворен, что предложение выпить эту жидкость, которая тоже отдавала чем-то отвратительно фармацевтическим, казалось нелепостью, вызовом. Так как я дал понять, что пить не буду, она протянула руки, чтобы забрать у меня чашку, и я был поражен размером этих простертых, выставленных прямо передо мной напоказ рук, их грубостью; они выглядели как-то наособицу: в каких трудах они успели намы́каться? Лучше было об этом не задумываться. Они взяли чашку и медленно поднялись у меня перед глазами, как будто, до поры схороненные про запас в чехле, специально выбрались оттуда, чтобы показаться в том виде, какого больше никогда не увидишь. И тут я понял, что она почти всегда носила перчатки; возможно, я впервые видел ее с голыми руками. Она отошла, чтобы открыть форточку. Я едва слышал ее у себя за спиной. «Почему за мной не ухаживают? Моя нога в огне». – «Я могу сделать вам компресс». – «Мне плевать на ваши компрессы. Я мучаюсь. Вы понимаете, что это означает, мучиться, мучиться! Меня постоянно мутит». Кажется, она обмыла мне лицо водой, изрядно попахивающей креозотом. Потом привела в порядок постель. «Как вы выносите эти запахи?» Но она, даже не взглянув на меня, продолжала хлопотать, взирая на все с лишенным и сочувствия, и суровости безразличием, вокруг холодной ауры которого расходился затхлый запах. «Почему вы выполняете эту работу? Почему не сбежите?» Возможно, она пожала плечами. Она отвернулась, собрала принесенное к завтраку. «Хотите, я оставлю вам кофе?» Я посмотрел на нее, показал знаком, что нет, но в тот момент, когда закрывалась дверь, закричал и позвал ее. «Кто живет там, в комнате напротив?» – «Где-где?» – «С той стороны двора». Я встал на кровати на колени. Она прошла к окну и довольно долго всматривалась. Я видел ее наполовину согнувшейся, грубая обувка доходила ей почти до середины голени: подобного рода чёботы можно встретить у шахтеров на западе. «Это комната для собак, – сказала она, оборачиваясь. – Для собак! И что же они здесь делают? Следят?» Она сделала едва улови-мый жест. Я с трудом дождался ее ухода, чтобы встать и броситься к окну. За стеклом простиралась все та же белесая масса, которая казалась кроватью, она занимала всю ширину комнаты. За шпингалет – или, быть может, за стул – цеплялась белая тряпка. Комната казалась пустой. Я знал, что было дано указание уничтожить всех животных, и те, что бродили еще по улицам, были отслежены и истреблены. Тем не менее за несколько дней до этого, во время одной из наших первых прогулок, мы прямо на проспекте наткнулись на добрых четыре десятка здоровенных псов; люди, которые вели их на поводках, перекрыли всю проезжую часть. Это были огромные зверюги с обритой шерстью, обнажавшей их болезненную белесую кожу, карикатуру на женскую. Не лая и даже не рыча, они шли в ногу со своими хозяевами, поднимая всем скопом безмерный шум. Ни вправо, ни влево, они не обращали ни малейшего внимания на прохожих, которые поспешно забирались на тротуар, чтобы дать им пройти. Возможно, они их даже не видели, шли вслепую, этакие чудовищные гнойники, выведенные на короткую прогулку, прежде чем вернуться в свои конуры. Это, конечно, было трудно вынести, даже запах стал другим, интимный, вкрадчивый запах, как будто самое что ни на есть пресное и безвкусное вдруг обрело удушающую насыщенность. В то мгновение я почувствовал немыслимое отвращение, и вот теперь оно обосновалось напротив, в комнате вроде моей. Я остался у окна в ожидании, не сводя глаз с комнаты и со двора. Мне подумалось, что если я когда-нибудь услышу, как эти собаки лают, то не выдержу этого – произойдет наихудшее. В конце концов, ближе присмотревшись к приоткрытому мною в стекле на три пальца дневному свету, я обнаружил, что он походит на надпись, которая через этот просвет давала, казалось, одно и то же имя всему, что я видел.
Из двух почти нетронутых домов сзади выбивался черный дым, сгущаясь над улицей в неподвижную массу, своего рода мрачное скопище, не желавшее никуда уходить. Люди смотрели на это – их, если пересчитать, набралось бы человек двадцать, может быть тридцать, но они старались держаться подальше друг от друга и не складывались в настоящую толпу, между ними оставался широкий коридор, а некоторые, прикрывая лицо какой-нибудь тряпицей, норовили и вовсе исчезнуть. Я чувствовал, что она мешкает, чего не должна была делать. Она смотрела не на два сгоревших дома, а прямо перед собой. Первые здания, хотя явно еще заселенные, казались самыми мертвыми, с закрытыми окнами, заброшенными балконами; на многих оконных стеклах топорщились куски материи или бумаги, словно для того, чтобы законопатить малейшие отверстия. Там, где имелись ставни, они были задвинуты. Из-за выгоревших построек за нами наблюдали охранники, один – с порога убогой караульной будки, другие – с улицы, с дубинками в руках. Дальше были помечены все дома, и улица превращалась в пустыню. Я заметил, что кое-кто переговаривается, и это было донельзя странно, потому что они говорили, не глядя друг на друга, не сближаясь, на бесконечном расстоянии, словно слова лишь добавляли некое нейтральное присутствие, так что весь этот шум напоминал перестукивание Дорта через стену. Да и слышал я от него, помнится, почти такие же высказывания. Судя по всему, эти дома подожгли жильцы из дома напротив; это был довольно большой многоквартирный дом, первый этаж которого занимал магазин готового платья. Они, должно быть, возомнили, что за окнами, от которых их отделяет всего лишь улица, вызревает болезнь, и, вместо того чтобы дожидаться плановой эвакуации, бросили туда несколько канистр керосина, не мешкая отправив своих соседей в пекло. «Не мешало бы сжечь все эти халупы, – сказал кто-то вполголоса. – Да, надо все это поджечь». И каждый принялся втихую это повторять. Словно таков был тлеющий среди пепла лозунг, мертвое слово, которому огонь придал блеск. Начинало казаться, что запах дыма, все веявшие вокруг горькие флюиды освежали и предохраняли нас от вдыхания болезни, становились под этими небесами чище всего прочего. Охранники знаками велели нам проходить дальше. Кое-кто тут же ретировался. Подошел, зажав дубинку под мышкой, один из охранников. Это он, как говорили, поддерживал минувшей ночью порядок, не давая выйти из горящих домов пытающимся сбежать карантинным жильцам. Тем не менее каждый считал, что, несмотря на стрельбу, кто-то сумел выбраться и бродит по соседству.
Охранник остановился в десятке метров и нас окликнул. В этот момент я увидел, что она всматривается в табличку с названием улицы – Западная; над табличкой были расположены черный круг и белый круг, это означало, что на данной улице есть как эвакуированные жилые дома, так и заблокированные. Выше красным было выведено слово «тишина». Она, должно быть, заметила, что мы остались одни, но не обратила никакого внимания на голос охранника, голос, в котором, в моих ушах, звучало подозрение, что если мы замешкаемся тут и дальше, то потому, что связаны с одним из этих нечистых, зараженных домов. На проспекте чуть ли не на каждом дереве висело объявление, но почти все они были разорваны; клочьями свисала бумага, отсыревшая и грязная. Одно из них тем не менее осталось нетронутым; его, хоть и не очень большое, я увидел издалека, потому что по диагонали его пересекала цветная линия, указывающая на официальный характер извещения. Возможно, оно было совсем свежим, но ни один прохожий не подходил, чтобы с ним ознакомиться. Охранникам Прачечной улицы. На Прачечной улице, где эвакуированы все жилые дома, за исключением двух заблокированных, охранники этих двух домов при участии ряда других не только грабили опустевшие опечатанные здания, но и убивали и обкрадывали жильцов все еще населенных домов. Во время одной из инспекций были обнаружены трупы двух женщин, одна застрелена из револьвера, другая задушена засунутой в горло тряпкой. При обследовании выяснилось, что обе страдали острым инфекционным заболеванием, так что все, кто к ним приближался, подвергаются серьезной опасности заражения. «Чем вы заняты? – сказала она. – Идемте!» В последних строках охранников ставили в известность об опасности, которой они подвергаются сами и подвергают население, не явившись как можно скорее в диспансер. Я знал, что она не хочет, чтобы я разговаривал на улице. Так что я продолжал тащиться на некотором отдалении, и с каждым шагом мне все больше казалось, что боль в ноге вот-вот станет нестерпимой и вызовет сильнейшую судорогу. Уже добравшись до места, как раз перед бывшей комнатой консьержа, я, должно быть, не сдержал головокружения. Меня отвели в крохотную комнатку, где обнаружился парень в белом халате; он брал из ванночки замаранные ватные тампоны и тряпицы и выбрасывал их в ведро.
Сквозь хлопчатый воздух этот парень запустил пальцы мне под веки, потом отстранился. Я видел, как она стоит рядом со мной, до локтя засунув руки в карманы плаща, а он, со своей стороны, что-то показывает руками, время от времени стремительно поднося их ко рту. Он несколько раз повторил медным голосом, самоуверенным и категорическим, слово «тюрьма», и она явственно следила за этим словом у него на губах, рассматривала его, будто оно имело зримую форму, столь же блестящую, как недавно слово «огонь» для людей с улицы. «Тюрьму вот-вот эвакуируют, – вдруг объявил он громовым голосом. – Более чем очевидно, что во всей стране не найти постройки здоровее». – «Да», – сказала она приглушенно. Именно тут я заметил, до чего зримым стало ее лицо: даже шея, вынырнув из плаща, восходила к голове таким странным и явным движением, что, когда она поднесла к ней руки, стало ясно: она сама чувствует, что слишком выставляет себя напоказ, и пошла на это, чтобы разузнать, что происходит. По-прежнему глядя прямо перед собой, она начала было снимать плащ, потом что-то ее остановило, и она, напротив, потянув за пряжку пояса, теснее в него закуталась. «Это решительный этап для нашей организации», – гремел он. Пройдя передо мной, взял со стола какую-то тетрадь, что-то вроде ведомости с отрывными страницами; она медленно повернулась, следуя за ним глазами, но он нервно бросил: «Посмотрите», – и она так резко дернулась к нему, что я отлетел в сторону. Он смерил меня раздраженным взглядом. «Вот, – сказал он, – четырнадцать непредвиденных пациентов; их предварительно разместили в малом зале», – и наклонился, чтобы указать какую-то точку на висящем на стене плане. Девушка взяла с одной из полок флакон. «Это?» – спросила она. От протянутой мне склянки поднимался легкий запах мятной настойки. Я пожаловался на ногу. Она в свою очередь посмотрела на план с множеством воткнутых флажков. «А его комната?» Оба повернулись к стене. Я желч-но пожаловался на ногу. «Вам действительно больно? Дайте-ка я посмотрю». Он взял красный флакон, ватный тампон и щедро плеснул жидкость, которую тут же ловко подтер всюду, где она пролилась мне на одежду или на пол. Она наблюдала за ним со странным видом. Огонь быстро охватил живот и грудь, сквозь ожог я ощущал неотступность его злобы: можно было вынести боль, но не ту враждебность, что изливалась из бутылки и норовила задеть меня за живое. Я отбивался. Он продолжал поливать. «Этого хватит?» – спросил он, затягивая у меня на бедре повязку, которую я попытался сдвинуть, чтобы, оставаясь на открытом воздухе, на глазах у всех, боль не оказалась опасным образом заточена во мне. «Все будет хорошо!» – сказал он, слегка похлопав меня по плечу. Я всмотрелся в него, и внезапно мне показалось, что человек в рубашке, бегущий по улице среди прохожих, которые не осмеливаются до него дотронуться, сошел с фотографии Буккса: точь-в-точь как один из этих парней, тот же землистый вид, та же нервозность, с которой невозможно совладать; в какую-то минуту страдание заставило его выпрыгнуть из постели и, босиком, выбросило наружу с сорванным одеялом; босиком, но я заметил, что его левая ступня была перевязана, повязка, охватывая лодыжку, оборачивалась вокруг ноги. «Заключенным выделят место», – объявил он, провожая меня к выходу. Он подтолкнул меня к двери, но я не сводил с него глаз: на шее у него виднелась цепочка сильно раздутых, чуть влажных ганглиев, веки по краям покраснели – ну и хлюпик, еще моложе, еще болезненней меня! Важным голосом он прокричал еще: «Жанна, не забудь об этих четырнадцати!» Она улыбнулась ему через мое плечо.
Я не сомневался, что нескольких больных поместят в мою комнату. Судя по шуму, переселениям и вселениям не было конца. Подселили к Дорту. Нескольких, похоже, разместили в старой квартире Буккса. Весь этаж наполнился шумом, запах так усилился, что проник и ко мне в прихожую. К вечеру все треволнения подошли к концу. Но тут же появились вновь прибывшие, двадцать, тридцать, может больше: я насчитал во дворе, где их предварительно разместили, более пятнадцати, кто-то из них улегся, по большей же части они присели на корточки или остались стоять. За этими пятнадцатью последовали другие, я их слышал, я издалека, не знаю уж как, улавливал в них нечто заунывное и враждебное: они не выглядели особенно больными, это были в общем-то крепкие малые. И однако, всякий раз, когда вновь начиналось хождение, на улице, во дворе, по коридорам, я чувствовал, как нарастает болезнь, воспламеняется мой ожог, и на смену возрождающейся при каждом успокоении надежде, что боль пресечется, приходила другая, более мрачная боль, вышедшая из более глубинных логовищ. Откуда они взялись? Как будто все эти тщательно охраняемые дома вновь обрели контакт с внешним миром, как будто, прорвав плотины, вновь хлынули воды и теперь катили, спокойно и одиноко. Не приходилось сомневаться, что все шло из рук вон. Судя по всему, их распихивали по прихожим, по коридорам, оставляли прямо у дверей, у моей двери, в какие-то моменты я даже воображал их у себя в комнате, настолько легко было поверить, что со своим все более и более близким дыханием, проникавшим сквозь стены, своим брюзжанием, а прежде всего манерой ворочаться на паркете, будто они связаны в единое целое, они с минуты на минуту захватят территорию и захотят занять любой клочок пустующего пространства. Медсестра пришла довольно поздно. Электричества не было, и я не мог взять в толк, как ей удалось, стоя рядом со мной, оказаться на виду с залитым невыразительным светом лицом, подталкивая к моей руке что-то, чего я не видел. Она опустила фонарик, и я, взяв у нее стакан, отставил его в сторону, чтобы к ней присмотреться. «Пейте же, – сказала она, – я тороплюсь». Я смотрел на нее, у нее было землистое лицо. «Больных разместят в этой комнате?» – «Нет». Я выпил жидкость и вернул стакан. Когда она забирала его, я положил руку ей на перчатку и медленно направил фонарик вверх, на ее лицо; она не сопротивлялась, лицо заблестело, стало еще более серым, серым как цемент. «Что происходит? Все идет из рук вон плохо, не так ли?» Она чуть попятилась, возможно, для того, чтобы лучше меня видеть, но в тот момент, когда она отодвигалась, на неподвижность ее черт, сделав их еще более застывшими, наложилось нечто, встречи с чем она хотела бы избежать: нечто, казалось, отвечавшее моим собственным страхам. «Все идет из рук вон плохо!» – сказал я, и я знал, что у меня перед глазами нечто куда более пустое, более бесплодное, чем любой страх, – и более унизительное. Девушка качнула головой. «Откуда взялись все эти люди?» – «Тсс, замолчите». Она еще раз цыкнула своим резким голосом. «Откуда они взялись? Это же не тяжелобольные?» – «Нет». – «Но почему их сюда доставили?» – «Я ничего об этом не знаю. Как ваша нога?» Я искал ее за той точкой света, что отталкивала ее в тень, и, пока вглядывался в ее широкие плечи и такую же широкую и грубую нижнюю часть лица, мой ожог стал ожогом стыда, чем-то ничтожным и унизительным. «Да, – сказал я, – ваш ассистент со мной не церемонился: этого хватит, все будет хорошо. Что это за парнишка?» – «Надо выпустить пар», – сказала она. – «Спасибо, я понял. Кто этот стажер? Я с ним уже встречался». – «Его зовут Рост, Давид Рост», – холодно ответила она. – «Рост?» На дверь в прихожую упал свет. Я увидел, что она накинула поверх халата свой плащ. «Больше ничего не принимать?» – «Нет, – сказала она. – Я дала вам болеутоляющее. Спокойной ночи».
Несмотря на болеутоляющее, я не заснул. Мне было не так уж и больно. Хотелось, чтобы было больнее. Чем больше я думал об этом Росте, тем яснее видел, как он вместе со мной погружается в туман, углубляется в пустые улицы и, охваченный страхом, бежит сквозь марево. Он был тогда всего лишь стажером, а теперь кричал, его голос отдавался громом. Слово «тюрьма» становилось в его устах его сугубой собственностью, монументальным указанием, понять которое мог только он один. Но меня то, что он говорил, ничему не могло научить. Я знал тюрьму лучше, чем он, я ходил по тамошним кабинетам, у меня там был товарищ, Крафф, через застекление он показывал мне столовую, где можно было различить отдельные столы, показывал старые постройки, на которые постоянно взирал, сидя в своем кресле. Сколько раз я у него побывал? Регулярно на протяжении целого года, с удивлением сообразил я. У Краффа там была откровенная синекура, и он не особо горевал о тех четырех пальцах, которых она ему стоила. Однажды я увидел, как он поднял к глазам руку и долго, почти любовно ее разглядывал, а затем, хотя на вид она была отвратительна – не столько из-за четырех отсутствующих, сколько из-за оставшегося, этакого белого волоконца, невероятно длинного и тонкого, недоброжелательного и беспощадного указательного пальца, – самым настоящим образом ей поклонившись, ее поцеловал. Ему выделили большой, светлый кабинет, выходивший во двор для прогулок заключенных. Все постройки действительно были великолепны, самые современные во всем районе, где хватало убогих улиц. Чуть дальше раскинулся новый, предназначенный для детей, очень красивый сквер с большими деревьями, озерцом, лужайками и маленьким зоопарком. Этот парк был виден из тюрьмы, великолепное зрелище. Несчастный случай произошел с Краффом за два или три года до этого. Тогда как раз подходило к концу размещение административных служб, и тюремные помещения пустовали. В старых постройках, которые должны были пойти на снос уже в следующем году, но в результате продолжали использоваться, поскольку их камеры оказались удобны для определенных дисциплинарных целей, оставалось лишь с полсотни заключенных. Крафф находил новое здание слишком пышным, а я сам, теперь я отдавал себе в этом отчет, очутившись там, не увидел особых отличий от других жилых домов – разве что в плане тамошнего комфорта, роскоши и хорошей практической организации. Крафф желчно называл это здание санаторием. Он знал все, что происходило в тюрьме, все, что случалось с заключенными, и заносил это в свой Дневник. Для большей информированности он приплачивал охранникам; хотя его работа имела отношение только к гражданскому состоянию, подозревали, что ему даны особые поручения по надзору, и эта репутация осведомителя, может статься, вызвала у него желание быть ее достойным. Его Дневник стал знаменит. Он читал отрывки из него всем посетителям, своим сослуживцам и даже простым клеркам из канцелярии. Мне он тоже зачитывал из него множество страниц; все эти истории о порочности заключенных походили друг на друга, но он никогда не пресыщался ими, утверждая, что переживаемое ими более сокровенно, более необычно, чем мы в силах себе представить. По его словам, многие правонарушители сами искали наказания, чтобы продлить свой срок, и охранники знали об этом и опасались нападения только от новичков и от тех, чье наказание подхо-дило к концу; от новичков – потому, что они хотят быть свободными, от прочих – потому, что они не хотят больше такими становиться. Этот Крафф был маньяком. Он охотно разделил бы камеру с кем-то из заключенных, чтобы лучше его узнать и втереться в доверие. По сути, занимаемое им положение его унижало. Его изменил несчастный случай. Когда он понял, что зажат между дверью и шахтой лифта, он закричал так, что его услышала вся мэрия, и это, кстати, спасло ему жизнь, ибо лифтер успел выключить ток. Что с ним стало сегодня? В данный момент я видел его руку, видел его самого настолько четко, как будто он находился в комнате, и тем не менее я никогда о нем не думал. А тюрьма? Почему Рост говорил о ней с таким торжествующим напором? Что он о ней знал? Осторожно, сказал я себе, ты обманываешь сам себя, тебе хотелось бы перестать все ясно видеть. Я так и не заснул. Болеутоляющее не слишком помогало. Утром на следующий день я не мог подняться.
К полудню, истомленный жарой и тревогой, я оделся. Это утро могло длиться двадцать лет, оно могло оставаться тем же веками, и, попробуй оно вобрать наихудшие часы самых неудачных дней, едва ли я был бы в более прискорбном состоянии. В коридоре не было ни души. Одеяла, мешки. Все, должно быть, ушли в столовую. Я так сильно толкнул дверь в комнату Дорта, что ударил кого-то внутри. Как я и ожидал, их там оказалось десятка полтора: восемь на кроватях, остальные растянувшись на полу. Дорт, по-прежнему на своем месте, дремал. Меня испугала перемена в его лице – особенно когда он через мгновение открыл глаза. В упор посмотрев на меня несколько секунд – и я чувствовал, что он восприни-мает меня как нечто ужасающее и что я сам его из-за этого страшусь, – он приподнялся, вытянулся у себя на кровати, протянул свою огромную руку и попытался отбросить одеяла. Это движение меня ужаснуло. На мгновение замерев, он окинул меня тусклым взглядом, посмотрел на пол, потом его тело, слегка поколебавшись, осело назад. Я не мог избавиться от жуткого чувства. Мне хотелось уйти, но спертый воздух, теснота ввели меня в ступор. Полулежа у самых моих ног, с меня не сводил глаз какой-то старик. Другой, рядом с окном, уткнувшись лицом в колени, наблюдал за мной с определенным любопытством. В этот момент я понял, насколько свыкся с мыслью, что эпидемия меня не затронет или что, не без доли преувеличения, эта напасть может иметь устрашающие последствия, только если ты тщишься ее видеть, если не имеешь сил выйти за ее пределы, дабы признать ее истинную природу. Теперь я задыхался. Уверенность в том, что мой нарыв, по подобию его руки, обернется параличом, была написана на всем: на его обесцвеченном лице, на моей синюшной руке, на оставленной мною открытой, поскольку зараза уже не могла больше обойти меня стороной, двери. Я, не иначе, повалился на его кровать. Продлилось это недолго. Услышав, как он произносит какие-то слова, я насторожился, обхватив голову руками, и тут он издал крик – пронзительный, отвратительный крик; его голова запрокинулась, мне были видны только подбородок и вещавшая невесть что губа. «Дорт!» – закричал я. Закричал так же громко, как и он, я стоял на ногах. В этот момент произошло нечто совершенно безумное. Я стоял и смотрел на всех этих людей, которые вперились в меня с усталым и сонным видом, я хотел их избить, убить, чтобы вывести из оцепенения и вынудить принять участие в происходящем, я, должно быть, сделал какое-то необычное движение. И вот тут-то он, бросившись на мою руку, впился в нее зубами. Каким-то образом я знал об этом еще до того, как он это сделал, до того, как боль раскатилась до самого плеча. Я догадался об этом по охватившему меня, стоило ему приподняться, ощущению страха и, быть может, был готов к куда худшему, к тому, например, что он вцепится мне в горло и меня задушит. Какую-то секунду, от силы две, он вонзал зубы с такой яростной решимостью, что я почти ослеп и повалился на кровать. Я не потерял сознания, поскольку слышал сотрясавшие меня своего рода всхлипы и икоту; я также догадался, что он пытается отодвинуться, чтобы оставить мне место. Чуть позже он трижды или четырежды дружески похлопал меня, что-то пробормотал. Я выпрямился, продолжая изо всех сил сжимать свой большой палец, прижимать его к себе, так что ему тоже пришлось смотреть на него – застенчивым, испуганным взглядом, девическим взглядом, как будто то, что он только что сделал, было несколько чрезмерно, предосудительно, но неизбежно. И когда он поднял глаза, чтобы в свою очередь посмотреть на меня, и я увидел, насколько он спокоен, насколько оживлен – и почти что лучезарен – его взгляд, меня пронзила мысль, что этот укус был еще более безумным поступком, чем я думал. Я слышал, как он объясняет, что вспышки боли бывают такими, что ему нужно разодрать, прокусить одеяло, подчас собственную руку; я слушал это, и в то же время он не переставал смотреть на меня с величайшим спокойствием, со странным выражением удовлетворенного тщеславия. «Идет кровь», – глупо сказал я, указывая на распухший палец. Он со смущенным видом посмотрел на ранку. «Вас надо немедленно перевязать», – сказал он. Я встал, меня подхватило застывшее движение. Он снова закричал, да, еще один крик, столь же пронзительный, столь же отвратительный, как и первый, по крайней мере таким я слышал его на лестнице, даже в самом низу, когда добрался до медпункта. Ассистент прошелся по ладони крохотным электрическим огоньком, отчего у меня закололо в плече; он работал медленно и старательно. «Откройте рот», – сказал он, закончив бинтовать. Я видел, как под покрасневшими веками колеблется его взгляд, поднимается с подозрительным видом к моему лбу. «Он вышел, – сказал он маленькой служанке, которую позвал на помощь. – Как такое возможно? Вам в данный момент нельзя выходить, санитарные условия сейчас хуже некуда». – «Дверь была открыта». – «Ну да, даже когда дверь открыта. И вы говорите, что из-за боли привели руку в подобное состояние? Вы что, не чувствовали, что причиняете себе боль?» – «Нет, – сказал я, – это не я сам, это больной, которого я пошел навестить». – «Больной?» – «Да, вы должны его знать, это Дорт». – «Дорт», – повторил он, опуская глаза. В этот момент меня вновь начал донимать приглушенный давешним прижиганием ожог; у меня возникло желание опрокинуть Роста, произнести опрометчивые, вызывающие слова, способные привести его в замешательство. «Где Буккс? Я хочу его видеть». Он, казалось, не услышал этих слов, но внезапно посмотрел на меня со снисходительно удивленным видом, чуть ли не развлекаясь; он, такой маленький, рос на глазах. «Так он не приходит сюда?» – «Нет», – сказал он жалостливым тоном, – разве что изредка!» На выходе из медпункта служанка заставила меня подождать внизу лестницы: по ней спускалась целая орава, не то тридцать, не то сорок парней, в большинстве своем совсем молодых с виду, они были бледны, в плохой форме, но их вряд ли можно было принять за больных. Маленькая служанка, которую окликнул один из них, побежала за ними следом, крикнув мне, чтобы я возвращался к себе в комнату, а она скоро придет. От дверей я показал Дорту повязку. Комната поразила меня, она выглядела как очаг лихорадки, болезни: точь-в-точь перегретое подземелье, могила; и все эти полуспящие люди, которых, казалось, убаюкивала постоянная кома, которые не делали ничего ни для того, чтобы жить, ни для того, чтобы умереть, – откуда они взялись?
– Откуда взялись все эти люди?
Он, чуть улыбнувшись, посмотрел на меня с усталым видом.
– Скажите, – прошептал он, – как вы меня находите? Я сильно изменился!
– Здесь слишком много народа, – сказал я, оглядывая комнату.
– Подойдите же! С правой стороны я больше не могу пошевелиться, там все отказало. У меня такое впечатление, ну да, попробуйте понять, мне кажется, что половина моего тела состоит из кирпича: там мурует, возводит стену каменщик. Может ли такое быть?
– Если вас действительно парализовало, вы не должны больше особо страдать, – сухо заметил я.
– Но иногда стена разваливается: тогда все рушится, все распадается. Возвращается жизнь. – Он оглядел меня. – Вы выглядите…
– Да, со мной тоже не все в порядке.
– Вполне терпимо.
Он продолжал мучительно меня разглядывать. Он казался растерянным и при этом предельно усталым; мне хотелось из милосердия его прикончить.
– Мне кажется, вы не изменились. Вы справитесь с болезнью: вы ее выматываете.
– Вы так думаете?
Он погрузился в размышления. Ему приходилось изо всех сил напрягаться, чтобы не впасть в дрему. Время от времени он гримасничал. «У меня прошла лихорадка», – сказал он с мимолетной улыбкой. Но вдруг уставился на меня краем глаза с не внушающей доверия живостью; я видел, как позади его лица проступает злобная проницательность, так и норовящая вынырнуть из глубин этого огромного тела, дабы сказать свое слово. Но только слова не выходили; доносился какой-то храп, не имеющий никакого отношения ко рту, разве что к груди или животу; открытый рот ждал и, получая лишь бесформенные крохи, с отвращением их отбрасывал. Внезапно он отчетливо произнес: «Болезнь не всегда развивается одинаково»; затем, удовлетворенный, задержал на мне исполненный силы взгляд, который длился, колебался и наконец меня потерял. Я обернулся, дверь все еще была полуоткрыта. «Не уходите. А это?» – пробормотал он, глядя на мою руку. – «Это Рост постарался». – «Рост?» – «Да, медик с первого этажа». Тут он начал кашлять или, скорее, шумно задышал; его словно переполнял воздух, от которого следовало как можно скорее избавиться. Когда он закончил, прошла, казалось, и подавленность.
– Ну вот! Теперь каменщик может спокойно вернуться к своей стене, – весело заявил он. – Он работает не слишком быстро, что верно, то верно. Сегодня заболевшие уже не затягивают: три дня, два дня, одна ночь. Некоторые семьи гибнут за двенадцать часов.
– Я слышал о подобных случаях.
– Почему для одних – несколько мгновений, а для былых больных – недели, месяцы, а то и больше? И что хуже, что лучше? Говорят, что критическое время – три часа пополудни. Вы знали об этом?
– Что вы понимаете под былыми больными?
– Первопроходцев, тех, кто подцепил заразу раньше, пока эпидемия еще не разгорелась. Вам рассказывали историю семьи Роста, его сестры и матери?
– Нет, Рост не особо меня интересует.
– Ха-ха, он вам не нравится? Из-за его тщеславия? Вы находите его слишком заносчивым?
– Осторожнее, вы начинаете уставать.
– Нет, если я прервусь, я потеряю нить. Послушайте, это произошло какое-то время тому назад, во второй половине дня: две эти женщины, выйдя по соседству за покупками, вернулись довольно поздно. По словам девушки, которая жила у них на правах пансионерки, обе были в полном здравии. За едой сестре Роста показалось, что все блюда невкусны, слишком пряны, ей хотелось пить, и после ужина ее сморила легкая сонливость. Проснувшись, она, однако, почувствовала себя нормально и начала наводить в квартире порядок. За работой на нее напал неодолимый зуд, она непрестанно скребла себе колени и икры: внезапно она вскрикивает и показывает остальным красные пятна, высыпавшие цепочкой у нее на бедре. Стоило ей это заметить, как она словно помертвела. Мать, увидев, в каком состоянии ее дочь, забегала по квартире как безумная, крича и жестикулируя, не думая ни о больной, ни о соседях, ни о самой себе. Пансионерка выбежала на поиски помощи. Что произошло во время ее отсутствия? Когда она вернулась, позвонив в диспансер, квартира была в огне, горел уже весь дом. Захотела ли мать в своем безумии погибнуть вместе с дочерью, или же та, очнувшись и слишком страдая, подожгла на себе одежду? Все может быть.
– И это произошло с близкими Роста?
– Пансионерка живет здесь, – со смехом продолжал он, – и могла бы рассказать вам всю эту историю. С тех пор Рост стал героем, легендарной фигурой; он давит своим превосходством других, кому не выпало умереть настолько необыкновенным образом. Ну, что вы на это скажете? Если задуматься, – добавил он, исподволь в меня вглядываясь, – разве те, кто, как вы говорите, выматывает болезнь, кто заставляет ее тянуться и выживать, у кого хватает сил носить ее в себе и делать достаточно цепкой, чтобы заразить все встречное, не столь же важны, как и другие, которые увязают и исчезают за считаные часы?
– Что!?
– Да, леденить людей ужасом, затягивать их в болезнь, заставляя ее бояться, – это впечатляет, это геройство, но у этой драмы нет завтрашнего дня. Нужно также, чтобы хворь жила, поймите, нужно, чтобы болезнь работала в глубину, неспешно, без конца, чтобы у нее было время преобразить то, чего она касается, чтобы она обратила каждого в могилу и чтобы эта могила оставалась отверстой. Так надо! Именно так окажется заражена история.
Он воодушевился, приподнялся на постели, и тем не менее для меня это были все те же старые фразы, термины которых он вы́носил в былые времена, когда еще пребывал в добром здравии, и повторял теперь, поскольку в голове у него больше ничего не было. А у меня в это время пылала рука!
– Я жутко страдаю. Боже мой, почему вы меня укусили? И я, я тоже в конце концов подожгу эту халупу! И вы, в вашем теперешнем состоянии, все еще продолжаете рассуждать по поводу своих бредней? Вы в самом деле думаете, что эпидемия изменит ход событий? Вы полагаете, что из-за вашей болезни мир окажется потрясен?
– Да, – мрачно бросил он.
– Ну ладно, так почему же вы даете себя лечить? Почему вас лечат?
Он посмотрел на меня с обезумевшим видом, и в его взгляде я мог прочесть примерно следующее: «Но нас особенно и не лечат, нас, скорее, оставляют подыхать!»
– Лечение составляет часть болезни, – неуверенно произнес он.
Болезнь заражает закон, когда закон заботится о больном, – ну да, у него в голове, должно быть, припасены максимы подобного толка. Я принялся расхаживать, кружить перед кроватью. Ах, никому не дано знать, что значит гореть! У меня по руке поднималась своего рода лава: огонь, металлический огонь, в тысячу раз более ужасный, чем тот, что сжег все эти дома.
– У вас странное выражение лица, – пробормотал он.
– При чем тут мое лицо? Вам всего-то и нужно сказать: я заражен до костей, со мной будет как с вами. И что дальше? Будут миллионы больных, трупов, инвалидов, безумцев, вы пройдете длинный путь! И что при этом изменится? Вы пытаетесь утешить себя суевериями. Воображаете, что сможете покончить с законом. Но закону только на пользу ваши болезни и горы трупов. Вы уничижаетесь без всякой пользы. И я, поскольку знаю это, еще ничтожнее, чем вы.
Я понял, что он прилагает огромные усилия, чтобы помешать мне расхаживать взад-вперед, он следил за мной глазами, я кружил ему голову.
– Где Буккс? – спросил я, останавливаясь.
Он в замешательстве покачал головой. Он наблюдал за мной, и его выражение что-то мне напоминало: он смотрел на меня с уважением, да, с увлечением, почтением, и в то же время казалось, что он надо мной насмехается. «Но что же должно со мной произойти?» – подумал я.
– Это правда, – спросил он, – что вы произвели на него впечатление?
– Нет, надеюсь, что никакого впечатления я на него не произвел. Почему вы меня об этом спрашиваете?
– Потому что вы впечатлили и меня. А Буккс очень сильный человек, очень тертый, и, заметьте-ка, он безумен. Его никому не превозмочь.
– Вы до такой степени верите в то, что он делает?
– Для меня он как пес, – сказал он мечтательным тоном. – Как пес, он не может оставаться на одном месте, он потрясающий, он все переворачивает вверх дном, ищет, рыщет и внезапно засыпает, ибо, не забывайте, его кровь может спать. В тюрьме он спал неделями; он спал даже стоя.
– В тюрьме?
– Да.
– Буккс сидел в тюрьме?
– Ну конечно. Вы этого не знали? Иначе как бы я с ним познакомился? Мы были товарищами по карцеру. Вы никогда не сидели в тюрьме?
– Нет. Мне даже в голову не приходило, что я могу туда попасть.
– Я провел там треть своей жизни. Половина этого времени прошла в карцере. В ту пору наказание карцером отбывалось на дне обширной цементной ямы, поделенной на отдельные боксы. Это была самая настоящая могила, узкая и длинная; дно ее было сильно стиснуто; скаты круто поднимались кверху, слегка расходясь в стороны.
– Постойте! Я не хочу знать все эти подробности.
Но слова так и текли у него изо рта, казалось, он должен был осушить целое море, вывести наружу тысячи потоков, которые, стекаясь из всех точек его жизни, спешно искали выход для своих черных ручьев. Теперь, закрыв глаза над своими воспоминаниями, он выглядел как старик, совсем как тот старец, что лежал по соседству и, набросив на голову полу своей накидки, наблюдал за мной с нравоучительным видом; казалось, слово «болезнь» подходило ему заведомо не вполне или, по крайней мере, не все время.
– Стенки между боксами были тонкими, но каждый бокс отделялся от других пустым пространством, и, чтобы общаться со своими соседями, приходилось стучать достаточно сильно, так что было слышно надсмотрщикам наверху; они, впрочем, не пытались нас утихомирить, а хотели подслушать и доложить, о чем мы переговариваемся.
– Почему вы попали в тюрьму?
– По техническим причинам, за нарушение правил. Я был обвинен в том, что по поручению заводов подпольно собирал у себя в гараже новые машины, которые не подвергались производственному контролю.
– И за это вы провели в тюрьме десять лет?
– Нет, – сказал он, – не совсем. Неважно. Важно знать не почему кто-то попал в тюрьму, а почему он в ней остался. Да, конечно, тому, кто в ней оказывается, рано или поздно, зачастую сразу же, предлагается выйти на свободу. Но какой ценой? Работа, непрестанная работа, сверхурочно, часами, а потом еще часами, подчас целую ночь, целый день; кто в состоянии выдержать подобный режим? А если захочешь от этого уклониться, придется заручиться попустительством надзорной службы, чтобы они закрыли глаза, а за подобную снисходительность надо платить. В конце концов снова оказываешься в полиции, так что всегда имеешь дело с тюрьмой, причем с ее самой унизительной стороны, с тюрьмой, из которой уже не можешь выйти.
– Вы не преувеличиваете? И там-то вы и повстречали Буккса?
– Буккс немедленно ополчился на тех, кто соглашался принять льготы подобной отсрочки. Используя свои способности к интригам, он их преследовал, травил, уничтожал. В результате он поставил на ноги самую настоящую организацию, и этот опыт стал для всех нас решающим. Ибо когда государство пытается вырвать людей из тюрьмы и силой выставить их на вольный воздух, то дело тут в том, что тюрьма представляет для него угрозу и, внедряясь в нее, ты подвергаешь государство опасности.
– Вы так думаете? Вы только что с иронией спрашивали меня, сидел ли я в тюрьме. Нет, я не познал ее на ваш лад; но, со своей стороны, тоже мог бы вам о ней рассказать. Я много раз приходил туда, общаясь по делам с административным отделом, где работал некто Крафф. Для него те сценки, о которых вы только что упоминали, объяснялись совсем по-другому, самыми обычными, столь свойственными нравственности этих кругов скандалами.
– Почему бы и нет? Это весьма специфические круги, – изрек он с горделивым высокомерием.
– Да не такие уж специфические. Боюсь, вы строите досадные иллюзии, и все, что вы только что наговорили, почти не имеет значения. Вы считали, что это ловкий ход – сбежать в свои карцеры; но что вы сделали? Ответили государству согласием, только и всего, ибо его самое заветное желание – оставить вас в тюрьме, потому что вы совершили проступок, и понудить остаться там по своей воле, потому что подлинной целью вашего заключения и было это обретение свободы воли. Впрочем, действительно ли вы сидели в тюрьме, вы и Буккс? Может статься, мне все равно. В любом случае это не причина подавлять меня своим превосходством!
– Сильно сказано! Жизни, мне кажется, в вас предостаточно.
– Я говорю не из духа отрицания. Но вы не видите вещи как они есть. Вы не видите всего. Я же вижу все.
– Это верно, мы не видим всего. По-этому-то так велика наша сила.
– Что за тон, откуда такое недружелюбие! Не хотите ли теперь объясниться начистоту? Только что, когда вы меня укусили, вы сделали это того не желая, потому что вам было больно, или по другой причине: по… по злобе?
Он хитро на меня посмотрел.
– Но на самом деле я вас не кусал. Просто сжал вашу руку вот так, – и необычайно живым жестом он схватил мою здоровую руку и прижал ее к губам. В меня словно ударила молния. Я машинально отдернул руку, потер ее об одеяло; я смотрел на нее с ощущением, что этот холодный, терпкий, горький, ну да, кусачий рот от нее не отрывался. – Видите, – косноязычно продолжал он, разевая рот, – больше никаких зубов. Я вовсе вас не ненавижу. И жаль, что больше не могу общаться с вами через перегородку, мы в некотором роде были товарищами по карцеру. А потом вы, несмотря на болезнь, пришли меня навестить. Ваш приход идет мне на пользу; после того как вы вернулись, у меня не было приступов, я много говорю. В сущности, – произнес он, глядя на меня с тенью бесцеремонности, – почему вы вернулись?
Я опустил глаза на свою руку. Хотел ли он и в самом деле ее поцеловать? Он изобразил что-то жестами, какое-то действие, будь то еда, укус или поцелуй.
– Не знаю. Должно быть, поддался тревоге. Со вчерашнего дня весь дом просто захлестнуло. Откуда такой наплыв больных? Эвакуируются новые районы? Вы не в курсе?
– Когда вы вошли, я подумал, что вы явились, потому что конец… У меня было такое чувство, что момент настал. Я не ожидал вас увидеть, а вы двигались так величественно, так торжествующе! Можно было поверить, что одним движением подбородка вы собираетесь решить нашу судьбу, прикрыть и запечатать могилу. Какая выразительность, какой горделивый вид! Вполне может быть, что в тот момент меня это покоробило: это уж чересчур, дерзость казалась мне чрезмерной, ранила мою убежденность, что через все это нужно пройти со скромностью, соблюдая полное равенство; и, как бы то ни было, не забывайте, вы-то тут не победитель.
– Но, – сказал я, глядя, как дрожат мои руки, – если вы меня сразу не узнали, за кого же тогда вы меня приняли?
– Да нет, я вас очень даже узнал. – Он снова в меня вгляделся. – Думаю, меня взбудоражил ваш здоровый вид. Открыв глаза, я обнаружил вашу лучезарную внешность: это было так неожиданно! У меня перед глазами только вот эти головы, и тут я вдруг вижу ваше лицо, ваш сияющий взгляд. Очень странное мгновение.
– У меня что, в самом деле был настолько здоровый вид?
– Чудовищно.
Он чуть прищурился и затем закрыл глаза. Каким печальным и униженным чувствовал я себя! Но разобраться, почему именно, мне было все еще трудно. В то же время я чувствовал себя лучше, мое запястье оцепенело; я решил уйти, раздраженно думая о маленькой служанке, которая, вместо того чтобы за мною присматривать, смылась с ватагой парней.
– Еще один булыжник, – сказал он, не открывая глаз и слегка кривясь.
– Опять ваш каменщик? – спросил я в некотором раздражении.
– Работает как может, – с улыбкой заметил он. – Возможно, он излишне добросовестен: тщательно отделывает, возвращается к одному и тому же месту, кладка никогда не кажется ему достаточно гладкой. По какому-то колебанию я чувствую, когда он собирается переместить камень. Ой! – завопил он. – Ой, ой!
Он выпрямился, свирепо уставившись на меня выпученными глазами, и его крик, хоть я его и предвидел, столь яростно меня отбросил, что я пнул ногой старика. Впрочем, он тут же успокоился.
– До моей комнаты редко доносятся ваши крики, – сказал я, придвигаясь ближе.
– Дело в том, что я почти не просыпаюсь. Такое случается в полусне. И еще, я ему помогаю. Мне всего-то и нужно слегка переместиться, буквально на волосок, чтобы работа пошла на лад. И я, я тоже играю свою маленькую роль.
Он хочет произвести на меня впечатление, подумал я; он мнит, что он выше, поскольку болен.
– На этом листке, – продолжал он, глядя на стену, – расписано приблизительное течение болезни. Вторая стадия может не занять много времени. Когда позвонки уже позади, все происходит чуть ли не одним махом; каменная масса аккуратно заполняет место между подготовленными сочленениями. Нужно быть очень внимательным, иначе вся конструкция разлетится вдребезги.
– А если все проходит гладко?
– Ну, – весело сказал он, – вы же догадываетесь, что происходит.
– Вы выздоровеете, – злобно сказал я, – выздоровеете, как и многие другие. Все они не кажутся такими уж больными.
– Не знаю. Есть и очень тяжелые, – прошептал он. – Некоторые только-только вышли из карцера. Скажи, Абран, тот парень, что лежит рядом с тобой…
К кому он обращался? Не в силах повернуться, он выбрал кого-то наугад – возможно, вот этого, массивного, очень смуглого мужчину, крестьянина с Юга, который, казалось, продрог, съежившись на своем матрасе; вплотную к нему – даже отчасти его придавив – терялся в пустоте другой больной; на фоне одеяла я видел, как его кирпичного цвета рука туго сжимает другую, забинтованную. Почему он удивил меня и даже шокировал, обратившись к ним, словно мы условились оставить их вне нашей беседы или хотя бы это само собой разумелось? И теперь все пристально смотрели на него напряженным взглядом, а некоторые даже с не слишком приветливым выражением. Я понял, что он обращался к патриарху в накидке: тот, выпрямившись, казался несколько скованным, без всякого выражения на лице, как бывает с очень пожилыми людьми; вероятно, он вслушивался. Наконец воцарилась тишина. Прошло достаточно времени. С тех пор как мы обратили на них внимание, атмосфера стала еще более угнетающей, более насыщенной тошнотворными запахами, которые казались чуждыми теплоте, нагромождению тел, дегтю дезинфекции, которые едва чувствовались; можно было подумать, что где-то в уголке гниет что-то совсем крохотное, и, однако, из-за этого невозможно дышать: запах был настолько неприметным, настолько низменным, что у меня возникло ощущение, будто я чую его на полу, ищу, скорчившись, руками и лицом среди пыли из канавок в паркете. Я вышел на середину комнаты. «Вернусь, – сказал я, ни на кого не глядя, – как только представится возможность». Дверь ко мне была распахнута настежь. Входя, я ясно увидел, в каких бедах мне предстоит убедиться. Ибо мои глаза не закрывались. Я знал слишком многое, нет большего унижения. Я упал на кровать, я прогнал служанку с ее котелком и пищей: маленькая, упитанная, порочная – я вызывал у нее страх, она была отвратительна. В какой-то момент, услышав за перегородкой шум, я с чувством неловкости подумал, что эти люди могли начать говорить или ныть. К вечеру я решил написать Букксу: никто не знал лучше меня, насколько опасно поддаваться искушению писать, но эти часы выдались такими долгими, такими мертвыми, что мне недостаточно было их пересказать: они сводились к единственной фразе, все время одной и той же, и мне было этого мало.
«Я знаю, что вы очень заняты. Тем не менее прошу вас, прочтите эти строки. Я вел на службе у государства спокойную и размеренную жизнь, изредка омрачаемую проблемами со здоровьем. Теперь с ужасом присутствую при ваших попытках изменить ход событий. Дело не в том, что я вас виню, я испытываю к вам симпатию, и от вашего безумия мне становится легче: увы! это значит, что оно ставит вас в услужение всему тому, что вы осуждаете.
Мне бы хотелось быть вам полезным, проявить максимальную лояльность. Но вы слепы, вы стремитесь в пропасть. Как открыть вам глаза? Вы сражаетесь в рядах врагов, и я сам обманываю вас, убеждая в своей искренности. Если я скажу вам правду, вы откажетесь от борьбы. Если оставлю надежду – то на борьбу, в которой вы обманываетесь. Умоляю, поймите: все, что к вам от меня приходит, для вас – ложь, ибо я – сама истина.
Мне бы хотелось убедить вас, что, нападая на учреждения, администрацию, весь видимый или скрытый аппарат государства, вы идете по ложному пути. Они не в счет. Если вы их упраздните, то не упраздните ничего. Если вы замените их другими, то замените их теми же самыми. И к тому же они направлены только на общественное благо: чтобы справляться со своими функциями, они всегда будут с вами заодно. Уверяю вас: в учреждениях нет ничего таинственного, никаких мелких секретов, скудных привилегий былых администраций – всего, что приводит в замешательство просителя и убеждает его, что за фасадом происходит что-то существенное, к чему он никогда не получит доступа. Кто угодно всегда может разобраться в чем угодно. Управляют, распределяют, решают среди бела дня, на глазах у всех, и благодаря полному равенству в каждое мгновение все государство целиком населяет душу и тело того, кто к нему обращается. Государство повсюду. Каждый его чувствует, видит, каждый ощущает, что живет в нем. В учреждениях оно скорее представлено, нежели присутствует. Здесь оно проявляется в своих официальных чертах, и, конечно, нет недостатка в его видимых проявлениях: исторические здания, учреждения, чиновники, реестры, картотеки, самые заурядные вещи облекаются здесь особым достоинством. Именно здесь взыскующий центра может тешить себя надеждой его обнаружить. Но это все же всего лишь центр. Едва его достигнув, уже улавливаешь его только косвенно, по столь же ничего не значащим показателям, как надписи над дверями, униформа привратников и т. п., он исчезает для любого, кто не вне его. Если быть с ними заодно, учреждения улетучиваются; они по-настоящему существуют только для тех, кто на них нападает. Отсюда и то ощущение пустоты, которое там встречаешь и которое объясняется не только немного печальным и торжественным зрелищем залов, где скользят колеблющиеся отблески прошлого: по всем этим комнатам расхаживают взад-вперед занятые работой предельно серьезные люди, стоит необыкновенный деловой гул, все суетятся, и, однако, посетителю не превозмочь что-то томительное и бесполезное, словно все вокруг зевают от праздности и скуки.
Мне бы хотелось, чтобы вы задумались об этих ложных видимостях. Все, что предпринимает администрация, дабы наделить законы внятной реальностью, – постановления, правила, меры разного рода – подчас кажется лживым проявлением власти, которой сопричастен каждый. Как будто размышление подвергает непосредственное чувство неоправданному искажению. Хорошо известно, что именно так законы обретают свое истинное значение, только такой ценой они и становятся законами. Но остается неприятное впечатление скрытой работы, вмешательства задним числом. Когда правительство, официально проводя в жизнь неотъемлемое, признаваемое за всеми право все знать, чтобы ввести в курс дела частных лиц, направляет к ним своих представителей или вывешивает на стенах и печатает в газетах основные решения, с точки зрения подспудно принадлежащего каждому гражданину знания все эти мелкие – в плане материальных средств – откровения скорее, кажется, маскируют меры устрашения, и закон, отнюдь не являясь местом встречи, где каждый чувствует, как его призывают к общности духа, оказывается уже лишь персональным и чужеродным уведомлением, которое адресует нам чиновник, неизвестно почему решивший относиться к нам как к врагам.
Не следует принимать это кажущееся извращение всерьез. Престиж государства, любовь к нему и, прежде всего, абсолютная с ним смычка, проявляющаяся через уклонение и неповиновение, связывают каждый ум, так что он не видит ни малейшей трещины в огромной конструкции, от которой он неотделим. Никто не в состоянии отличить режим от его проявлений, ибо закон раскрывается не как придется и наделен истиной только в общем движении, которое и вписало его глубоко в души, и вывело наружу в виде представляющего его суверенного аппарата. На практике всегда есть место критике, и в ней нет недостатка. Чиновники – такие же люди, как и все остальные, они ни в чем не превосходят тех, кем управляют. Если бы они присвоили себе особые, пусть даже совсем незначительные, права, мы бы оказались отторгнуты от родной земли и нам пришлось бы постоянно бороться, как и требовалось на протяжении веков, против далекой всесильной власти. При этом они выполняют свои функции, не извлекая из этого никакой выгоды, отнюдь не из-за того, что наделены большей человечностью, нежели простые смертные. Предполагается, что они лучше осознают, кто они такие: они не столько живут, сколько размышляют; в этом-то, как я знаю, мы и обнаруживаем административные искажения, в наших самых глубинных мыслях присутствует некая упорядоченность, объективность, как будто они всегда должны быть предметом отчета или без ретуши включиться в повествование. Отсюда, несомненно, и тот момент обдуманности и изворотливости, который отличает некоторых видных общественных деятелей, а также грубые и низменные манеры, зачастую свойственные представителям исполнительной власти, как будто у этих последних размышление, вместо того чтобы выражаться в выжидании, увертках и промедлении, требует от власти поспешности и слепой жесткости. Закон коварен: такое он производит впечатление. Он обманывает, даже когда карает. Он вмешивается повсюду под тем предлогом, что никогда не отказывает. Не в силах осудить никого на свете, он, кажется, всегда скрывает за благожелательностью лицемерие своих замыслов. Он – сама прозрачность и при этом непроницаем. Он – абсолютная истина, которая выражается без экивоков, взывая при этом и снаружи, и в наших сердцах к самому вероломному лицемерию, тому, что не оставляет следов. И тем не менее не думайте, что он строит заговоры. Изо всех сил предостерегаю вас от подобной мысли, в равной степени наивной и порочной. Просто мы подчас притворяемся, будто верим, что он способен на коварные интриги, дабы приглушить ощущение бдительности, которым окружает нас его добросовестность. Мы бы хотели избавиться, оправиться от этого ощущения. Мы воображаем, будто имеет место заговор, потому что не можем смириться с мыслью о бесконечно более сложных отношениях, основанных на добросовестности и ясности, отнюдь не чуждых нам отношениях, выражающих самое для нас близкое и самое глубинное.
А теперь, прошу вас, выслушайте меня. То, что я вам поведаю, очень важно. Я опасен для вас не только своим способом существования, складом ума и привычками. Я тоже вынужден работать: я играю роль, получаю распоряжения, их выполняю. Как? Не могу сказать, ибо по сути это не так. Просто меня обуревают, потом отпускают мысли, успокоительные формулировки, призванные удержать меня на должном расстоянии от ситуации, взглянуть которой прямо в лицо мне недостает смелости, бесконечно переживать которую мне не хватит сил. И однако все это не выдумки, отнюдь. Во времена, предшествующие нашим, подобное ви́дение вещей было бы самой истиной; сегодня оно все еще сохраняет точность метафоры. Чиновники, в той мере, в какой они живут в кабинетах, подписывая указы, работая по поддержанию государства, принимая решения, кажущиеся нам жестокими или несправедливыми, не являются ли они сами всего лишь образами, которые никто не воспринимает как таковые, но которые, как пережитки прошлого, все же дают представление о том, что такое нравы, политическая неизбежность, вообще жизнь общества?
Задумайтесь, ведь это так ужасно. Я же сам во многих отношениях всего лишь фи-гура. Лицо? Способны ли вы постичь, какой способ жизни, опасный, ненадежный, лишенный надежды, предполагает подобное слово? Я – маска. Я заменяю маску и тем самым играю обманчивую роль в том развертывании универсального сюжета, которое накладывает на переполненное законом человечество – как легкую лакировку, чтобы смягчить его блеск, – человечество более неотесанное, более наивное, напоминая о предыдущих этапах эволюции, тщетно пытающейся, достигнув конечной точки, вернуться назад».
К полуночи я снова почувствовал себя почти хорошо, я отдохнул, пожалел, что не поужинал. Хотя было очень темно, я видел, что коридор остается пустым, моя дверь по-прежнему была не заперта. Чуть позже, как раз когда я раздевался, комнату вдруг залил свет, холодный, слепящий, исходивший, мне показалось, от мощной лампы во дворе. Почти в тот же миг поднялся жуткий гам. Собаки! Я бросился на пол. Я увидел их, десяток огромных псов, гигантские зверюги, которых пытались усмирить двое мужчин; псы выли, застыв на месте, повернувшись к моему окну. Никто никогда не слышал подобных завываний: они задыхались, пресмыкались, ползли по земле; не столько завывания, сколько жирные и слепые личинки, копошащиеся во дворе, а мо-жет быть, уже и у меня в комнате. Не бывает ничего низменнее. Они сторожили меня со смиренной свирепостью, они оцепенели, чтобы меня выследить. Внезапно прожектор погас. Почти тут же успокоились и собаки. Ложась в постель, я услышал, как они лают на улице. Куда они направлялись? Куда их повели? Я долго размышлял над происшедшим. Эти ночные прогулки с собаками внезапно пробудили в ночи мир упадка и ужаса, на который я не мог закрыть глаза. Да, я знал, что по ночам всегда нарастает беспорядок. Именно по ночам сгорали дома, насиловали и убивали охранники. По ночам выходили все те, кто однажды, сбежав из-под карантина, оказались вне всяких правил, те, кто, сведенные с ума болезнью, скрывались где придется, в глубине дворов, на пустырях, больные, которые, ускользая из своих не имеющих выхода домов, думали, что ускользают от неминуемой смерти; весь этот доведенный до крайности сброд, затаивавшийся днем, внезапно появлялся ночью и, в поисках пропитания, в безрассудной ярости и с ненавистью к счастливчикам, нападал на дома, решался на налеты, а теперь, возможно, и на по-настоящему организованные экспедиции. И хаос все время приумножался. Это была вышедшая из берегов река, волна обломков, требующая все нового и нового пополнения, черный прилив, против которого теперь выступали столь же темные, как и он, властные силы; ранее побудив его выйти за свои пределы, теперь они приказывали ему туда вернуться. В этот миг удел всех этих бедолаг предстал передо мной во всем своем невероятном обмане с такой очевидностью, что мне захотелось предупредить их, написав на небе огненными буквами проясняющие это бедствие слова. И я действительно такие слова написал. Но бедствие было из камня и свинца, и смотреть вверх, дабы сподобиться оттуда ясности, с ним не вязалось, да и было вообще ни к чему. Ибо мощь запущенного зла была такова, что если бы даже оно засияло среди звезд, то не раскрыло бы ничего, кроме оскорбительной насмешки, кроме более жестокого, чем само зло, обмана, при этом неизбежного, который можно разоблачить, но нельзя прекратить. И все это разлагающееся отребье, этих бегущих и вопящих как настоящие факелы смерти больных, этих вышвырнутых из самих себя безумцев теперь преследовали за то, что они сбежали, как раз те, кто в некотором роде их бежать вынудил, – что за постыдное помешательство, мрачный фарс. Но кто был за это в ответе? Можно было винить излишне жесткие предписания. Но предписания оказались суровы только потому, что болезнь была беспощадна, и вот, вследствие строгого порядка, который следовало навязать, чтобы воспрепятствовать распространению заразы, – порядка и безжалостного, и, в свою очередь, уже смутного, с изъяном, тронутого болезнью, – все происходило так, как будто изо дня в день все большее число несчастных, видевших себя обреченными, если подчинятся этому порядку, и осужденными на существование в грязи, если не подчинятся, насильно подталкивалось к нарушениям. Многие, как собственно кары, начинали бояться уже охранников, по сути призванных их беречь. Некоторые из этих стражей воровали и убивали. Им случалось жить за счет охраняемых домов, они взимали свою долю с порученных им покупок, вымогали, разрешая за большую мзду отлучиться тайком из дома или оттягивая прибытие помощи и медиков, – на самом деле действовали так, что правила, призванные помешать распространению болезни, становились страшнее, чем сама болезнь. Такие злоупотребления встречались, возможно, не слишком часто и были объяснимы, поскольку работа охранников оставалась весьма опасной; нередки при этом были и проявления самоотверженности и храбрости. Но хватило нескольких получивших огласку случаев, чтобы внушить, что всякий находящийся под наблюдением дом поражен смертью, стоит на пороге агонии. К этому добавлялись доносы, слежка, ужасы болезни, бравшие верх надо всем, даже над семейными узами. Каждый следил за своими близкими, стерег, не появляются ли у них трагические симптомы, постоянно подозревал, что они слишком близко подошли к больному, дотронулись до подозрительного, не отшатнулись от беглеца. Многие исчезали, неотвязно донимаемые угрозой доноса. Другие, из-за боязни ловушек, расставленных, в их представлении, на каждом шагу, играли на упреждение, организуя у себя в доме самые настоящие западни, и частенько отлавливали впущенного соседями горемыку, одного из тех несчастных затравленных, которые, чтобы найти убежище на ночь, принимали любое предложение, не загадывая, какую роль им предстоит сыграть. Если кто-то скрывал-ся, его исчезновение наносило удар по всем родственникам, знакомым, по самым отдаленным приятелям, даже тем, с кем он не виделся со стародавних времен, но кого все-таки можно было заподозрить в предоставлении ему убежища. Имел место самый настоящий коллективный донос, и он порождал тысячи драм. Санитарные службы призывали людей при малейшей возможности оставаться дома, не подходить друг к другу на улице. Но даже внутри семей начинали делить квартиры, разгораживали слишком большие комнаты; каждый норовил замкнуться. Семья обернулась настоящей каторгой. Впрочем, бывало и наоборот, и если случалось столько самоубийств, то и потому, что некоторые, едва заразившись, видели в этом средство избавить своих близких от опасностей слишком долгой болезни: многие, кого считали пропавшими, умерли именно при таких обстоятельствах (если только их не убили) и, кое-как закопанные в укромных местах, становились очагами мора, внося свой вклад в дальнейшее распространение эпидемии на некоторых улицах. Что творилось на протяжении этих ночей? Все это выплескивалось в вое собак, происходило прямо в данный момент или должно было произойти вскоре, завтра. Я знал, куда направлялись те парни, не больные и не интернированные, что попались мне на лестнице. Ни один из тех, кто сбежал, пусть даже самый жалкий, не осмеливался вернуться в пустые дома на эвакуированных улицах: они чувствовали, что там их поджидает агония, они бежали оттуда, и их бегство обратило эти дома в обиталище смерти. Они искали, скорее, яму в глубине подвала, тайник под лестницей, потайной уголок в еще живом доме, но на всех таких убежищ не хватало, и им волей-неволей приходилось отступать к пустырям, где, несмотря на отвращение к совместному быту, они по большей части объединялись и находили прибежище. Там, на этих пустырях, были вырыты огромные ямы, и по этой причине туда наведывалось только несколько сотен людей, сотрудники служб домашних отходов, как их называли, банда порочных, вечно пьяных людей, наполовину свихнувшихся от той работы, которую им приходилось исполнять. Эти приготовленные загодя могилы и стали для большинства убежищем. Дорт иногда рассказывал через стенку о найденных там еще живых людях, которые, – говорил он с возбуждением, – пытались похоронить сами себя. На самом деле это были просто-напросто те из беглецов, которых угораздило спрятаться в действующем могильнике, где их перепутали с мертвецами, хотя они только и пытались, что выжить. Ибо трагическая подоплека их удела состояла в том, что это жалкое отребье не могло обойтись без пищи. Если больных насыщала лихорадка, остальные хотели есть; а для этого надо было во что бы то ни стало вернуться в нормальный мир. Чтобы не перерасти в эксцессы безумия и резни, неминуемым ежевечерним вспышкам агрессии требовалось заручиться определенной поддержкой властей, которые в данном случае были связаны для меня с именем Буккса. Такую большую массу нельзя было предоставить самой себе, она не могла обойтись без контроля, и чем больше эти изгои хотели убежать от смертоносных постановлений, ужас которых бросил их в эти могилы, тем сильнее они навлекали на себя строгость не покидавшего их надзора. Над этой задачей и работали люди, чей уход я застал. Впредь им предстояло жить там, навязав себя этой лишенной ресурсов массе, организуя безопасные вылазки за заранее заготовленными припасами и, путем скрытного управления, подтягивая ее к жизни. Не было ли все это жутким фарсом? В то самое время, когда анархическое скопище впавших в величайшую нужду людей чувствовало себя до предела загнанным, осужденным существовать вразброд среди ужасов текущего дня, даже если этот сброд что-то и делал, то только с ведома и по наущению властей, от которых эти отверженные бежали, властей, которые помогали им выжить, удерживая в стороне, и которые в подходящий момент без колебаний предписали бы против них жестокие репрессии, одновременно и для того, чтобы предотвратить слишком большие беспорядки, и для того, чтобы и далее лишать их возможности вернуться к нормальной жизни. Да, фарс. Но этот фарс было уже не остановить. И другой, более жуткий, чьими жертвами оказывались те, кто считал себя его инициаторами. Но жутче всего – мой собственный. И внезапно надо всем высился уже не фарс, а жестокая, властная истина. Было ли хоть кому-то невдомек, что сами парни, призванные поддержать в живых это мертвое общество, тоже рисковали в любой момент загреметь в могилу? Вместо того чтобы подвергаться угрозе заражения, многие из них, в свою очередь, пускались в бега, образуя новую категорию отщепенцев и обездоленных. Было ли хоть кому-то невдомек, что между теми, кто сброшен на самое дно, и теми, кто, дабы принудить их там к жизни, присоединился к ним по приказу, есть немало общего: анонимная возможность кончить одной и той же бедою, одинаковые трудности с тем, чтобы из нее выбраться, и в конечном счете зачарованность могилой. Приказ, данный одним, скрываемый от других, не менял ничью судьбу. Посланные Букксом, возглавив безответственную массу, в свой черед проникались безответственностью, насаждая все более неведомую им ответственность, неспособную спасти их самих и тем более их не спасавшую, что они в конечном счете не знали, кому служат; ибо, если они полагали, что находятся на стороне Буккса и в сговоре с теми отщепенцами, за которыми присматривают, то сам Буккс, ослепленный обидой, действовал от имени закона, от коего хотел избавиться. И весь этот хаос, все это безумие служило власти, для которой тем самым все шло как нельзя лучше. Я не должен так думать, говорил я себе. Но за этой мыслью проходила вся ночь, остаток ночи, и, быть может, день, быть может, много дней. Подчас я также говорил себе: «Ну а я, почему я здесь?» Я заметил, в каком беспорядке моя постель; в мое отсутствие из нее наверняка забрали несколько одеял, раздав их вновь поступившим, и, может статься, унесенные в багаже этой ватаги, они служили теперь одному из свернувшихся калачиком в яме оборванцев. Эта идея меня поразила, завладела мною. Она не преследовала меня и даже служила доказательством совершенно особого безразличия; вот только я не мог ее оттолкнуть, держаться от нее в стороне, сдвинуть ее с места. Она безмолвно маячила за всем, что я делал, заменяла все это. И когда заходила медсестра, ничего сверх того не происходило. Напрасно я всматривался в нее: жара была такой давящей, свет – таким изнурительным, что я в оцепенении смотрел, как она приближается к кровати, отходит от нее к столу, берет и перекладывает бумаги, словно сквозь иссушающую жару и неподвижный свет дни проходили за днями, не приближая эти безмолвные манипуляции к концу.
Как-то утром, собираясь перестелить постель, она попросила меня встать. Сидя на табурете, я разглядывал ее со спины: вместо обычного халата на ней было серое, выцветшее почти до полной бесцветности платье и тяжелые, высокие чёботы, над которыми виднелись голые ноги. Она расхаживала по комнате, я видел ее то рядом с кувшином, наполненным водой, то перед окном. У нее за головой вздымали свою мертвую листву деревья с проспекта, а за деревьями высились безмолвные фасады домов, терпеливо дожидаясь, пока нагло торжествующий день не выявит скрытую в них гниль и спрятанные трупы. Глядя на нее, я думал: «Что она здесь делает? Не хватит ли ей уже протирать стены, ей что, больше нечем заняться?» Я думал о том, как она скоблит стекла, как она скоблила их целыми днями, неутомимая и равнодушная, каждое утро вновь оказываясь перед этим окном, каждое утро приходя сюда, потом удаляясь, вновь приходя, одетая то в пропахший креозотом халат, то в это бесцветное платье, уже почти и не платье. Я встал с табурета в поисках одежды. «Где мои вещи?» На мгновение она отстранилась от окна, бросила полный безразличия взгляд на мои голые голени, на забинтованную ляжку, обнаженное бедро. Я видел ее невыразительное лицо, остановившиеся на моей коже серые глаза, видел голые ноги, с леденящей внезапностью выныривающие из голенищ высоких, грубых чёботов. Я наполовину оделся, она мне не помогала. Я сообщил, что собираюсь наведаться в соседнюю комнату. «Как вам угодно», – спокойно сказала она. Я зашел туда вслепую, спотыкаясь. Дорт, как мне показалось, был совсем плох. У него распухла уже и левая рука. Он смотрел на меня и не двигался; я подумал, что его окончательно парализовало. Я хотел обратиться к его сотоварищам, тоже более сонным, более апатичным, чем показалось мне ранее. Тот, кого они звали Абраном, вытянувшись на соломенном тюфяке и наполовину прикрыв голову накидкой, открыл рот; мне никак не удавалось понять, что доносит до меня это настолько странное лицо, худоба которого не имела отношения ни к его впалым щекам, ни к тусклым и ненасытным глазам. Как он чудовищно стар, подумалось мне. Его возраст явно уже перевалил за ту точку, до которой старость, не обретя еще надуманной весомости, остается просто печальной данностью. Он уже достиг почтенности. Рукой он подергивал, от подбородка и до груди, легкую растительную материю. Она выглядела как сплетение шерстяных, слегка вьющихся нитей рыжеватого и белого цвета. Он дергал их навязчивым движением, разделял их на пряди, вытягивал. Я примостился с краю на ящик. Стояла страшная жара. Там, наверное, были сотни мух и других насекомых, они жужжали и бились о стены, стекла и потолок, производя больше шума, чем все эти неподвижные люди. Постепенно я заметил, что всех их парализовала не лихорадка, не жара, не болезнь. Отнюдь не настоящий паралич лишал Дорта движений, оставляя единственно изменчивый, недоверчивый и сухой взгляд. В один момент кто-то что-то уронил – сандалии, наверное. Этот звук пронесся через комнату как дыхание, никто не пошевелился, но каждый был потрясен наравне с остальными, лица напряглись, повернувшись к окну; я сам изо всех сил всматривался через стекло. Дорт, пробудившись, выдавил два или три слова. Он говорил с трудом, едва внятным голосом. Я догадался, что он жалуется на свою руку, он сказал, что ему не хватает воздуха, он просил воды, потом опять погрузился в молчание. Вокруг него летали десятки мух; одна за другой они пытались добраться до маленького белого рубца, что виднелся у него над губой, в том месте, где не росла борода; подчас они садились сверху на лоб, спускались прихотливым и хитрым шагом по щекам, путались в волосах и как бы случайно добирались до белой полоски, где начинали жужжать. Я дважды вставал, чтобы их отогнать, но он пугался моего движения. «Мерзкие твари», – сказал я. Маленькие мушки. Вроде бы до эпидемии такой разновидности никто не видел. У них были целиком черные тела и даже крылья. Подпрыгивая, они едва слышно шуршали, издавали отрывистый звук, примерно такой же получался, если раздавить их тельца. Одна из них осмелилась сесть на губу, потом вторая. Я рассматривал их так терпеливо, как только мог: они замерли без движения, неподвижной оставалась и губа. Мне казалось, что кожа у меня под глазами растрескалась, иссохла и тем не менее покрылась влагой. В это мгновение меня подбросил чудовищный взрыв: я лежал на полу; дом, казалось, пошатнулся на своем основании; дрожал, превратившись в жесткие отблески, даже сам свет. «Что происходит?» Я попытался встать. Лицо Дорта было измождено, заштриховано серым. Я плеснул на него воды из кувшина; его рот медленно задвигался. Намочив тряпицу, я стал выжимать, капля за каплей, в этот рот воду. Мне показалось, что он произнес имя Роста. «Надо бы позвать Роста», – сказал я старику. Опрокинутый на тюфяк, тот попытался выпрямиться. Но, оказавшись на ногах, не приблизился, даже не посмотрел на больного, а повернулся к остальным, сгрудившимся у окна. «Мне лучше», – произнес Дорт. Он глубоко дышал. Его лицо слегка ожило, вспотело, что придавало ему своего рода выразительность. «Мне лучше», – сказал он. «Что произошло?» – спросил я. Вокруг меня переговаривались, шептались. Сколько там было взрывов? Два? может быть, три? И тем не менее казалось, что все еще впереди. Я вновь присел на ящик. Теперь среди нас нависло что-то зловещее. Быть может, оно исходило из этого рта, который бессознательно повторял: «Мне лучше», – и никому не было до этих слов никакого дела, так что среди всеобщего безразличия им хотелось прозвучать снова, и они вновь пробовали смешаться с окружающим ропотом. Я сообразил, что это пытались взорвать старые тюремные здания; эти ветхие строения служили рассадником паразитов, и их нельзя было терпеть по соседству с новыми постройками, если те должны были послужить больничным центром. Но слово «тюрьма» оставалось при этом предоставленным самому себе, подходило к чему угодно, выражало все, что ему заблагорассудится: чтобы раздаться, ему не нужен был никакой рот, и за ним, сомкнувшись лицом к лицу, все держались вместе, выкрикивая его, его бормоча, круша между зубами. Судя по всему, заключенные отказались покидать свои карцеры, укрылись в них, упорно там окапывались, и их инерцию не могли превозмочь никакие аргументы, так что Буккс, чей почерк тут прочитывался, лицом к лицу столкнулся с предписаниями, каковые сам когда-то и отдал, и они противились ему своим каменным молчанием, в результате ему приходилось с ними бороться, бороться против самого себя с тем первобытным неистовством, которое, казалось, ни перед чем не отступит, поскольку он хотел победить безотносительно к тому, оставит ли победа его со щитом или на щите. Должно быть, я произнес имя Буккса вслух. И едва у меня вырвалось это слово, как Дорт бросил на меня исполненный мольбы и ужаса безумный взгляд: остановившись на мне, его глаза, казалось, видели меня не там, где я был, а где-то дальше, по ту сторону стены, у двери, потом еще дальше, за пределами комнаты и даже до́ма, и повсюду они, отыскав меня, все равно пускались дальше, чтобы отыскать еще раз. В этот момент я был уверен, что он тоже слышит, как подступает прилив – те мертвые, истощенные воды, которые были слышны мне уже столько дней; он чувствовал, что они медленно прибывают вместе с жарой, вместе со светом и тщетно пытаются добраться до нас слепой черной волной, в которой кружили гниль, беда и унижение; они коснулись бы нас только для того, чтобы оставить навсегда потерпевшими крах в апогее дня, навсегда обессиленными, пристыженными, отчаявшимися из-за великолепия и правдивости дня. И уже, чувствуя, что именно в тот момент, когда снова сомкнется могила, он окажется из нее окончательно исключен, с испугом и удивлением чувствуя, что после всех страданий и долготерпения, после того, как вырыл в глубинах своего злополучного прошлого эту могилу, он рискует снова оказаться завлеченным под свет закона, причем, что особенно унизительно, действием тех, кому он полностью доверялся, чувствуя этот провал, он смотрел на меня удивленными, умоляющими глазами – глазами, которые отрицали то, чему предстояло произойти, которые отрицали все, которые повторяли: «Мне лучше», – которые призывали жизнь, выздоровление, в точности как того и требовал закон, и через меня наполняли комнату избытком смирения, сожалений и надежд, чего я не мог вынести. «Нужно известить врача», – сказал я парням, которые собирались спуститься на обед. Они ушли. За ними в столовую потянулись те, кому позволяло здоровье. Во время трапезы мне слегка полегчало. Комната опустела почти наполовину. Рядом со мной спокойно жевал старик, старательно и серьезно. Теперь я видел, чему обязана своей странностью его худоба: дело в том, что тощей была и его борода, буквально две или три прядки, которые никак не соотносились с его лицом, их даже сейчас продолжала тянуть и скручивать его рука. Все еще продолжая есть, он поднялся и мне поклонился. Показал свою накидку, в которую продолжал зябко кутаться, потом несколько слоев ткани, обмотанных вокруг голеней: он показывал мне это как нечто любопытное, способное заинтересовать, а не для того, чтобы пожаловаться, что ему холодно там, где меня удушает жара; и в то же время, призывая меня в свидетели, он словно хотел сказать: «Позабавьтесь этим, но заметьте: человек, который пожил в застенке, уносит с собой оттуда холод». Ибо он тоже не преминул рассказать мне, что пришел оттуда, что провел бо́льшую часть жизни под ярмом закона, на дне карцера, где был сам себе надзирателем. О, конечно, он мог быть осужденным только в свое время, очень и очень давно, прошло много лет, но стоило его послушать, и начинало казаться, что тюрьме приятно выбраться через его старческую память на свет и она пользуется этим, чтобы обрести более чуждую, более закрытую для дня реальность, в которую он и проваливался со всеми своими воспоминаниями. Упоминая о ней, он нико-гда не называл ее тюрьмой, для него это был острог, или кутузка, так что, хотя он рассуждал о ней спокойно, в неспешных и чопорных выражениях, в его языке присутствовал опасный своим коварством намек, все время повторявший одно и то же: дело в том, что тюрьма со временем погрузилась в землю, она стала могилой и нижним миром, в котором исчезли собственные годы старика.
– Что он там плетет? – бросил Давид Рост. – Старый пустомеля! – И он дернул его за руку. Я встал. – Но вы-то что здесь делаете? Вы не должны выходить из своей комнаты и тем более заходить в другие. Разве я не говорил вам об этом?
– Я пришел с разрешения медсестры.
– Какой еще медсестры?
– Жанны.
– Что? – Он поднес руку к шее.
– Дорту не очень хорошо. Я подумал, что стоит вас известить.
Он резко направился к кровати, нагнулся над лицом, изучил его со снисходительным, но тем не менее заинтересованным видом. Дотронулся рукой в перчатке до рта. Затем перелил в склянку содержимое какой-то ампулы и дал медленно выпить.
– Старый пустомеля, – сказал он, отталкивая старика и усаживаясь на ящик. – Почему вы все время рассказываете одно и то же?
– Я это пережил, – чинно сказал старик. – И все еще переживаю. Мои воспоминания настолько близки мне, будто я так и не избыл тех мучительных дней.
– Они все время плетут одно и то же, – сказал Рост, глядя на меня. – Как будто у них на всех одна и та же история. Трудно отличить то, что с ними произошло, от того, о чем они слышали. – Он пренебрежительно причмокнул губами. – Вам лучше вернуться к себе в комнату, – добавил он, обращаясь ко мне.
– Мы не все прошли через одни и те же страдания, – произнес Абран своим елейным тоном, – но рассказы, о них повествующие, принадлежат всем, и каждый узнаёт в них что-то пережитое на опыте, а это дает ему право и на все остальное. Забыть невозможно, воспоминания слишком мучительны, и мы восстанавливаем их в памяти с большой печалью. Но все же нужно о них напоминать, ведь такой была наша жизнь – и никакой другой.
– Только его послушайте, – сказал Рост. – Они причитают, блюдут траурные ритуалы, не было никого их несчастнее. Но на деле их хлебом не корми завести свои иеремиады, погрузиться в экстаз своего убожества. А сделали они хоть малейшее усилие, чтобы добиться чего-то лучшего? Они работали? Да, начинаешь верить, что им самое место в тюрьме. Ее-то они и любят. А если не любят, то тем хуже: ведь как ни крути, охотнее всего они живут именно на дне застенков.
– Они больны, – сказал я.
– Я тоже, тоже болен, – сказал он, ощупывая свои ганглии.
Я взглянул на него.
– Как я понимаю, у вас пострадала семья?
– Так рассудила эпидемия, – произнес он не без тщеславия.
– Доктор намекнул на торжественный строй наших рассказов, – заговорил старик, поворачиваясь ко мне с чем-то вроде улыбки. – Самые печальные церемонии все же напоминают празднества. Наши горести поминаются в тягостной форме, как и подобает трагическим событиям. Мы не можем говорить о них запросто и препровождаем к воспоминаниям о них лишь подготовленные умы, преисполненные не только страха, но и уважения. Никто не в состоянии в одиночку выдержать их бремя. И чтобы должным образом ответить на столь великие невзгоды, нам даже недостаточно соединить самое в нас злосчастное: нужно еще присовокупить к этому все, что мы испытываем, даже такие неуместные с виду чувства, как радость или благодарность. Наш траур не был бы достаточно полным, если бы ограничивался слезами и скорбью. С чего нам отказывать ему в той или иной части нашей жизни?
Сошедший с ума язык, подумал я. Что за густой елей разлит в его словах? Что за невнятная ссылка на нечто слепое, способное проявиться только в раздумчивости голоса? О, для меня этот язык, конечно же, содержал величайшую угрозу, его тон был почти что безумен, как будто он задался передать на моем наречии, следуя обычным культурным установлениям, неведение, стоящее за неведением, ужас изначального деяния. Да, он хотел, чтобы я в это поверил: вполне приспособившись к положению престарелого человека, он мог воспользоваться только принятыми оборотами речи, не зависящими от обстоятельств и такими, что ответить на них можно, лишь принимая предварительно закрепленную сей литургией роль. И у меня, у меня тоже была своя роль. Она состояла в том, чтобы подключиться к рассказу под видом постоянно отсутствующего, но всегда подразумеваемого слушателя. Я ничего не говорил, но все должно было выговориться передо мной. В продолжение торжественных псалмодий, по ходу которых повторялись, как будто речь шла о сиюминутных страданиях, воспоминания о скорбных днях, каждый, несомненно, обращался в слух, но слушал их также и кто-то из высших, тот, кто своим вниманием наделял эти жалостные причитания толикой надежды и красоты.
– Ну хватит уже, – закричал Рост. – Хватит пережевывать одно и то же! Вы отребье, вы уже меньше, чем ничто, но вам этого мало. Вы еще хотите и преклониться перед своим прошлым. Вы только о нем и мечтаете, вы его обожаете. Это ваш господин.
Даже замолкнув, он продолжал жестикулировать. Резко встав, едва не налетел на парня, который почти навис над ним. Я узнал его по перевязанной руке. Он вплотную прижался к Росту и сказал чуть ли не басом:
– Почему мне не дают выйти? Почему мы должны менять одного господина на другого?
Рост едва взглянул на него, пожал плечами. «Фигляры, – проворчал он. – Никчемные попрошайки!» Стоя, он казался совсем слабаком.
– Даже когда кажется, что мы полностью погружены в злосчастное прошлое, – сказал, обращаясь ко мне, старик, – все равно в будущем перед нами маячит одна и та же надежда – очень большая надежда.
– Какая еще надежда, – спросил парень с басовитым голосом. – Надежда сгнить в этом сумасшедшем доме, как этот несчастный? Надежда быть выброшенным наружу под взрывы бомб, как остальные?
– Хотя я очень стар, – продолжал Абран, – все, что мне довелось знать, это острог. Карцер вчера, могила сегодня: где же еще искать мне надежду, как не в остроге? Как отделить глубины наших невзгод от надежды из них выбраться? Отвратительные, жуткие невзгоды: есть от чего вздрогнуть, просто вспомнив о них. Вы напоминаете, что мы провели всю свою жизнь на дне ямы. Но эта яма была нам также укрытием, и это убежище, в котором мы были погребены, мало-помалу стало жилищем, еще непригодным для жилья, но как-никак просторным. Теперь яма – этот жилой дом, чистый и проветриваемый, где мы испытываем неудобства, но который расширяют по мерке наших потребностей. Если выражаться осмотрительно – ибо в нашем положении не стоит говорить со всей ясностью, – все идет так, словно наша надежда – что-то вроде такой ямы, которая нас то поглощает, то укрывает.
– Не правда ли, – пробормотал раненый, все сильнее прижимаясь к Росту – возможно, не из агрессивных побуждений, а чтобы составить со своим собеседником единое целое; и Рост даже не отстранялся, довольствуясь тем, что упорно, с глубоко пренебрежительным видом отворачивал голову, но презрение это все равно оставалось мальчишеским, – не правда ли, выйдя из карцеров, мы думали, что заживем свободно? Не правда ли, удаляясь от тех гиблых мест, мы, как показалось, выбрались из глубин и обрели место в новой жизни? Для нас этот дом, управляемый такими, как мы, был чем-то большим, нежели воплощение наших чаяний, – это было опережающее надежду благословение, благодать, которая, что ни миг, давала нам все. А теперь? Мы только и делаем, что ждем приказов – приказов, направленных против нас, против других? Кто нам это объяснит? Жилой дом – это всегда тюрьма, говоришь ты. Само собой, но тюрьма, которая оказывается проваленным обещанием, обернувшейся проклятием надеждой, удушающим разочарованием.
– Ну хорошо, – сказал старик, – ты честно открываешь нам свое сердце и страстно высказываешь то, что думаешь. Но сила, с которой ты выдаешь свои нарекания, показывает также, что они обоснованы только наполовину. Твои слова складываются в самую настоящую обвинительную речь против нашего быта здесь, но через них свое выражение находят также благодарность и излияние чувств. Судя по твоим словам, ты сожалеешь о свободе мокрицы, которая может распластаться между двумя паркетинами. Но с того момента, как ты начинаешь стенать и артачиться, наряду с ощущением удушья тебе даровано и ощущение той облегченной и счастливой жизни, во имя которой ты протестуешь, и твои нарекания оборачиваются в конечном счете всепрощением. Обещание не реализуется, но оно никогда и не исчезает. Оно сверкает, когда все меркнет. Оно тут, когда все исчезло. О, дорогие мои сотоварищи, я не знаю, что означают наши сетования, и мы, может статься, впустую растрачиваем свои слова. Наша скорбь, конечно, безмерна, и, как бы я ни был стар, мне, кажется, недостанет всех этих лет, чтобы прочувствовать всю ее горечь, чтобы ею насытиться. Может ли кто-то избавить нас от этого? Воздержусь от подобного предположения. Кто-то? Вроде вас, вроде меня? Позвольте мне улыбнуться в своем убожестве столь неразумной мысли. Призываю вас всех в свидетели: если нужно, подтвердите, что я не взывал ни к кому недолжным образом, не требовал, чтобы меня освободили от моего бремени, и что, постоянно отдаваясь ощущению собственного злосчастия, я хотел лишь глубже спуститься в могилу.
– Хватит, – вскричал Рост. – Идите прочь. Что за шутовская церемония! – Он поднес руку к горлу. Старик спокойно вернулся к себе на тюфяк, остальные расступились. – Это просто-напросто церемониал, – сказал Рост с нервной ухмылкой. – Диалоги меняются в дета-лях, но всегда кружат вокруг одних и тех же слов. В некоторые моменты они повышают голос, один подает реплику другому, то, что должно быть сказано, вторит тому, что мнится сокрытым. Чего они хотят? О чем думают? Ни о чем, в этом нет ни одной мысли. Все это чистое шутовство.
– Церемониал? – переспросил я. – Вы уверены? Вы уже слышали эти речи?
– Сто раз, – бросил он со своим обычным пренебрежением. – Все маньяки повторяются. Вы не замечали? Вы тоже, вы тоже повторяетесь.
Но повторялся целыми фразами и он сам: казалось, я слушаю Буккса. Экий гномик, – думал я, – если захочу, я обращу тебя в ничто.
– Может ли быть, – сказал я, пристально в него всматриваясь, – что они настолько потеряли интерес к тому, что делается ради них самих?
Он взглянул на меня со злобной веселостью, веселостью того, кто думает: вот так-то, что я вам говорил?
– Но они об этом думают, – с внезапной серьезностью подтвердил он. – Послушайте, оставим это.
Он рассматривал Дорта, который тоже смотрел на него. Приподнял ему веко, нагнулся над серым, почти черным пятном вокруг недоверчивого взгляда. «Что за болезнь, – пробормотал он. – Все будет хорошо, старина, все будет хорошо. Я сейчас пришлю сделать вам укол». От дверей он прокричал мне своим надтреснутым голосом: «А вы ступайте к себе в комнату. Хватит болтовни на сегодня!»
Как только он ушел, я снова уселся. Словно закончился антракт. Поднимался прилив, и мы это знали. Он поднимался и, хотя никто не был с ним заодно и даже воздух доносил до нас среди круговерти насекомых лишь свет и жару, не было никого, кто не заметил бы легкого просачивания, кто не видел бы сам по себе следы поднимающейся воды на улицах, вдоль дома, на стенах. «Может ли такое произойти на самом деле? – думал я. – Что это…» Все теперь было мирным и тихим. Наступил час послеобеденного отдыха. Старик спустил свою накидку на нос, другие спали, раскрыв рот. Спал каждый. И тем не менее среди нас не было ни одного, кто бы не слышал словно глухие раскаты, кто, сквозь свет и жару, не испытывал бы ощущения чего-то сочащегося, образующейся в темноте и вслепую раздувающейся капли, ищущей среди бела дня, среди дневного великолепия единственную щелку, в которую она могла бы упасть и стать настоящим, неизгладимым пятном. И внезапно показалось, что подобная щель найдена. Дорт выпрямился. Его руки слегка зашевелились, и даже правая, совершенно парализованная, немного подвинулась. Он степенно, прямо сидел у себя на кровати. Поднял голову и посмотрел на меня. Я подошел ближе, но он продолжал вглядываться в меня там, где я был до этого, на ящике, ясным и доверчивым взглядом. Так и продолжалось: его глаза оставались неподвижными, потом он увидел меня дальше, за стеной, в моей комнате, лежащим на кровати и не сводящим глаз с пятна на стене. Так продолжалось и дальше, мы спокойно смотрели друг на друга: я – стоя перед ним, он – в том месте, где меня видел, лежащим у себя в комнате и уставившимся на что-то на стене. Мы оба разглядывали друг друга, и не было ничего спокойнее нас – ничего более мирного, чем комната, дом и глухой гул вод вокруг нас. Он медленно повернулся на бок, медленно и ловко, так, чтобы смотреть в сторону перегородки, и, пока он совершал это движение, почва начала шевелиться, раздался легкий шум, как шуршит, осыпаясь, земля. Когда его тело обрело устойчивое положение, я увидел, как одна рука вытягивается, тянется к стенке и ее касается. Ощупав поверхность, он обнаружил очертания какого-то рисунка и начал его уверенно отслеживать. И тогда, в момент, когда донесся грохот взрыва, пока у нас под ногами с хрустом вскрывались трещины, а шум обрушения отверзал вокруг черное жерло, мои глаза увидели на стенке в прослеженных его рукой границах густое и влажное пятно, которое его пот, его яростное давление пропечатали за все эти дни сквозь кирпич и штукатурку вплоть до стены уже в моей комнате. Я видел это пятно таким, каким еще никогда не видел, – без очертаний, проступающим из недр стены как просачивание некоей влаги, непохожим ни на вещь, ни на тень вещи, текущим и растягивающимся, не образуя ни головы, ни руки, ни какой-либо вещи, всего-то густое и незримое истекание. И он тоже должен был его видеть, как видел я. И он тоже должен был слышать смерч взрыва. Внезапно он обернулся, сел, уставившись мне прямо в глаза; потом ужасным прыжком вскочил на ноги и, издав пронзительный крик, похожий на крик женщины, принялся вопить: «Я не мертв, я не мертв», – и даже когда ему на рот, давя и сокрушая, лишь бы его заглушить, легла моя рука, я продолжал слышать пальцами все тот же крик, и ничто не могло заставить его замолчать.