К книге
ВсевышнийVIII
85%
VIII
11

В конце концов я вернулся к себе в комнату. И там замкнулся. Теперь ей случалось садиться ко мне на кровать, часами так оставаться. И если я говорил, она, может быть, меня и слушала, но мои слова оставались сказанными для меня. Делать вид, что пишу, – только от этого я никак не мог избавиться. Я подходил к столу, совершенно не собираясь писать, а между тем страницы чернели, проживались события; может статься, я только и делал, что писал. Чем она занимается у меня за спиной? Не оставлял меня и этот вопрос. В былые времена в этот час женщины вытряхивали простыни, передвигали мебель, мужчины уходили на работу. Теперь по лестнице разносился непрестанный шум шагов, кто-то поднимался, кто-то спускался, вверх-вниз, как в каком-то кавалерийском сне. И все же эпидемия шла на убыль. Но с тех пор, как она стала менее яростной, яростность, как я заметил, перекинулась с болезни на больных. Даже здесь их жалобы стали иными. Если я вслушивался, то слышал уже не равно зловещие крики и тишину, а беспокойные и дикие крики и, поверх этого, казарменное возбуждение, как будто с возвращением нормальной жизни больные и здоровые все более и более смешивались. А она? Она присматривала за мной, но с какой небрежностью, меня не видя, меня не слушая. Даже в этот момент, у меня за спиной, она смотрела не на меня, а вглядывалась скорее в стену, и если я оборачивался, то видел ее серое, вылинявшее от дождевой воды и от стирки платье, ее тяжелые мужские чёботы, из которых, полнясь белесой, растительной жизнью, выныривали голени, и все это выставлялось, показывалось с таким спокойным бесстыдством, как будто тут некому было на это смотреть. И вскоре она спустится за обедом, вернется с подносом, оставит меня, чтобы я поел, вернется уже за полдень. Еще даст мне лекарства, сделает одно, другое; впрочем, она могла бы сделать еще тысячу вещей – и, наверное, ей случалось их делать, – все это никак не сказывалось на ее свинцовом присутствии, на каменной неподвижности платья, которое казалось не более чем топорно выделанной облицовкой чего-то, что могло быть ее телом или, с равным успехом, гордым своей неотесанностью гранитом. Не она ли была той девушкой, которая присутствовала, участвовала, быть может, в напастях Роста? – я не знал, я этого так и не узнал. Какое мне до этого дело! Но она продолжала видеться с этим самым Ростом, а он меня ненавидел. Я тоже его ненавидел или, по крайней мере, не любил: я ни к кому не испытывал ненависти. Этот вполне заурядный парень стремился сыграть какую-то роль. Возможно, он заменял здесь Буккса, деятельность которого разворачивалась на столь обширных территориях, что до нас он добирался крайне редко, хотя, как со своей обычной ухмылкой утверждал Рост, мои сообщения ему постоянно передавались. Молчаливый, надменный, сноровистый, деятельный – да, некоторыми чертами он походил на своего начальника; ему не хватало более ярой, более трагичной крови, не хватало непринужденности и, кроме того, образованности. Он никогда меня не понимал, он не стремился меня понять. Я слишком хорошо догадывался, что представляю собой в его глазах. Но он не знал, что я его разгадал, вот в чем отличие между нами, думал я. Его роль состояла в том, чтобы лечить, помогать, болезнь была его делом – что, при всей его услужливости и рвении, не исключало определенной дикости. Подобная дикость выплеснулась теперь повсюду. Я знал это, она заполонила улицы; она была словно остатком болезни, ценой за излечение от нее, и если из пароксизма лихорадки и растерянности под давлением слишком строгого регламента, если из среды беглецов, которые, еще официально не вернувшись к себе, проникали в жизнь всех и каждого, начинало подниматься темное, ненасытное и достаточно жестокое движение, в этом следовало видеть новую форму наконец усмиренной болезни – то, что она привнесла и оставила, то, что позволяло ей продолжать существовать, исчезая. Всем стало видно, что, согласно извечному правилу, эпидемия, угасая на западе, появилась на востоке, преодолела санитарные кордоны и вот-вот начнет свирепствовать в доселе незатронутых районах. Так что казалось, что повсюду должны вновь воцариться ужас и беспорядок, от которых мы все так настрадались. И те, кто прежде под блистательным прикрытием закона списывал губительные последствия чумы на безрассудное попустительство нищете, рисковали быть выброшенными вне сообщества, в свою очередь погрязнуть в этом недуге, от которого распухал язык, воспламенялись тела, исподволь разлагаемые, превращаемые им в могилы, где они должны были гнить. Возможно, многие тешили себя надеждой на это; возможно, больные, возвращаясь к жизни, привносили с собой тот дух смолы и серы, который подстрекал их передать болезнь другим, как не раз случалось здесь, когда умирающие находили в себе силы пересечь улицу и напроситься в квартиры, где не было больных, с тем чтобы там свалиться, там умереть и, умирая, обречь на смерть вполне здоровых людей. И кто мог сказать, не было ли на самом деле в других районах случаев тифа или чумы? Мне-то было видно, что слово «эпидемия», оказавшись из-за лавины вызванных им последствий здесь как бы выхолощенным, уже не могло пересечь границы в этой форме или оказаться столь же злокачественным где-то еще, но если верно, что теперь, вступая в новое для себя время, преодолев сотни или тысячи лет, оно вошло в соприкосновение с чистой вотчиной закона, что оно стремилось заразить его и парализовать, то проявлялось оно и пыталось победить как дух беззакония. В знаках этого преображения не было недостатка. Когда люди, движимые более ужасным, нежели ощущение несправедливости, – это я признавал – чувством, ослепнув к повсеместной доброжелательности государства, бесстыдно бросаются в глубины истории, запускаемые ими события без труда затрагивают разные уровни и к тому же, при всей своей грубости, позволяют упредить себя своему смыслу, блуждают как мифы перед химерическим взглядом того, кто с самого начала их понял, пережил и вновь постоянно переживает. Но ни Буккс, ни люди из созданного им Комитета, казалось, не осознавали безумность условий, в которых им предстояло действовать и жить. Я так ему и сказал, я не переставал ему об этом писать, писал снова и снова:

«Вы пошли по ложному пути, вы боретесь с этим режимом, как будто он подобен другим. Возможно, он и похож на них, но к тому же он совсем иной. Он так глубоко проник в общество, что уже не может от него отделиться, он состоит не только из политической организации, социальной системы: люди, вещи и, как гласят пословицы, небо и земля суть закон, они подчиняются государству, поскольку они и есть государство. Вы нападаете на его уполномоченных, на общественных деятелей, но могли бы с таким же успехом нападать на все население, на все дома и даже на этот стол, этот лист бумаги. Вы знаете, что вам придется напасть на самого себя. Нет ни одной пылинки, которую бы вам не пришлось воспринять как препятствие. Против вас все в заговоре с тем, что вы хотите ниспровергнуть».

Но что отвечал мне он на эти предостережения? Иногда в самых общих чертах:

«Какова наша цель? Не ищите ее, она слишком проста. Я сочту свою задачу почти выполненной, когда мы поставим под свою власть правительственные органы. Если бы я хоть на миг принял вашу точку зрения, то оказался бы навсегда заточен в мире, из которого стремлюсь выйти».

Иногда более обеспокоенно:

«Послушайте, я не фантазер. Я потратил годы на наблюдение за этим обществом, никто не знает лучше меня его силу, я много анализировал, вникал в его историю. Я принимаю в расчет все истины. Были потрясения и до меня. Хотя все они ни к чему не привели, даже когда успех уже вознес их до спокойного уровня государственности, от них тем не менее остались следы незаконных сил, и ими полнится мир. Смог бы я развить за простую человеческую жизнь настолько мощную организацию, такую сеть действий и пропаганды, надсмотра и подавления, если бы все это не существовало еще до меня, не обрело во времени, сохранившем ее отпечаток, отчасти сочувствующего пособника? Нет ни района, ни квартала, даже в самых что ни на есть официальных центрах, где дух противления, еще не осознавая сам себя, не ведая о своем прошлом, о своей цели, не нес бы в потенции будущую подрывную организацию. Именно благодаря этим зачаткам сохранили свой смысл такие слова, как „восстание“, „война“, „забастовка“, „ячейка“. Каждый завод, каждый жилой квартал на протяжении веков сохранял свой противозаконный сектор; тот становился то ничтожным профсоюзом, то корпорацией болтунов, но, даже преследуя самые безобидные цели, не переставал стремиться к неупорядоченности существования. Я раскопал все эти формы и сумел их оживить. Но, естественно, все это не имеет никакого значения. Государство, являясь хозяином всего, пытается поглотить свои смуты. Оно радо тому, что его будоражит, и в таком незначительном беспорядке обретает сохраняющее его движение. Правительство и нападающих на него граждан беспрестанно примиряет безграничное доверие. Никаких виновных, только подозреваемые. Какими бы ни были наши преступления, нас в конце концов привечает с удовлетворением объясняющая их добрая воля. И несомненно, все злополучные чувства, которые однажды, когда настал момент, помогли переменам, удерживаются еще глубже, чем обычно, но теперь печаль подавления, ужас несправедливости, страх, смерть чувствуются уже лишь как моменты полноты и препровождают нас к государству, где, выйдя из самого себя, в конце концов обретается дух. Итак, доктринам нет никакого смысла отвоевывать тот мир, из которого они черпают свою истину и силу. Но я-то ненавижу идеи. Мне все равно, если меня уличают в противоречии с самим собой. Я мечу лишь в простую цель, точными, сводящимися к схемам методами. Мне скажут, что я ничего не хочу, что избавиться от материальной системы государства ничего не значит. Мне напомнят, что больше ничего не может произойти. Ну и пусть. Если это вызов, я его принимаю. Ничего не произойдет. И тем самым мы уверены, что вышедшее из наших действий, нашей грязи, наших слез преодолеет уклон всего того, что ныне происходит».

То есть он отшучивался. И в самом деле, как ответить на шутку? Она была написана, на этом всё, мне оставалось ее прочесть; я ее перечитал и, чтобы сделать истинной, записал ее сам. В это мгновение произошло нечто необычное: она, должно быть, встала, она приближалась, я это чувствовал; там, за спиной она в меня вглядывалась, меня выслеживала. Я продолжал притворяться, что читаю и пишу, я слушал ее свинцовый шаг, который, казалось, венчал собой тяжелые мужские труды и сопровождался шуршанием платья, словно вместе шли женщина и мужчина. Она остановилась почти вплотную ко мне. Я позволил ей смотреть мне через плечо: я раскладывал бумаги, их перелистывал, я позволил своей руке писать в ее присутствии все, что заблагорассудится. Потом не смог удержаться и обернулся. Я увидел ее в двух шагах от себя. На несколько секунд она предстала такой, какой я ее никогда не видел. Ее лицо было видно все целиком – возникая передо мной, как будто меня там не было и в помине, продвигаясь, проплывая, нависая, выдвигаясь мне навстречу как нечто тусклое и необыкновенно зримое, а меня там так и не было. Шаг за шагом, не сводя с меня глаз, она отступила к двери; я услышал, как она тихонько повернула у себя за спиной задвижку и выскользнула в прихожую. «Не беспокойтесь, – сказала она, удаляясь. – Вы меня не напугали. Пойду принесу вам завтрак». Я подождал, она не возвращалась. Я ждал ее в ярости, я хотел понять, почему в одиночестве я пребывал вместе со всеми, а с нею оставался наедине. Зачем меня так рассматривать? Далеко за полдень она вернулась вместе с маленькой служанкой. Они принесли простыни, одеяла. Она застелила постель, убрала в комнате, потом отослала служанку. Через несколько мгновений, прервав работу, повернулась к углу, где я жался к стене; ее полностью освещало солнце. Из-за этого солнца я ее едва видел; я сдвинулся, дневной свет падал ей на голову, мне стала видна выпуклость ее щеки, широкая челюсть, одержимая силой, которая не могла иметь никакого отношения к ее воле, а была невозмутимой необходимостью, неизбежностью камня и свинца. Я подошел и дотронулся до ее руки; она же, сцепив пальцы, окоченела, как статуя, настоящая надгробная статуя, поднятая и водруженная, которая теперь, в первый раз стоя, могла среди бела дня выказать всю горделивость женщины, опирающейся на гробницу. На ней не играл ни единый отблеск – скорее она была тусклой и необыкновенно зримой, и тень у ее ног не двигалась, как и она сама. Я не сводил с этой тени глаз. Я наблюдал за ней и не видел, чтобы она смещалась или удлинялась, словно день ничего не мог изменить в наших отношениях или между нами вообще отношений не было. Только когда в опускающейся темноте – но было все так же душно, как и в полдень, – я догадался о ее отсутствии, я поднял голову и поискал ее в комнате. Она сидела на табурете. Я заставил ее подняться, бросил на кровать. Ее грубые мужские чёботы ударилась о деревянную раму и тяжело свалились мне на ноги. Она, собственно говоря, не сопротивлялась. Я сорвал с нее это платье. Ее крепкое, с мужскими мышцами, тело включилось в борьбу, мы бились, но борьба эта, варварская и словно бы безучастная к тому, что стоит на кону, казалась схваткой двух существ, не ведающих, чего они хотят, и меряющихся силами, потому что так надо. Даже когда она прекратила отбиваться, слегка повернувшись в конце ко мне, с ее стороны не было ни согласия, ни уступки – точно так же, как в усилиях меня отбросить не было ни отказа, ни решительного противления. Ни в один момент она не выказала нетерпения, или смущения, или вообще какого-то чувства. Но, вроде бы подчинившись принятому посторонним вершителем решению, которое касалось ее лишь косвенно и откладывало ее собственное решение, она сохраняла спокойствие и не противилась, когда я трогал сухое, жесткое тело, чей холод не обладал даже безучастностью сна, и это служило свидетельством не столько потворства, сколько доброжелательной и презрительной проницательности.

В ее услужении ничего не изменилось. Она убирала в комнате, приносила мне еду. Продолжала за мною присматривать, выполняла обязанности, которые были возложены на нее функциями сиделки и распоряжениями врача. Возможно, целые дни уходили у меня на то, чтобы смотреть на нее, ее слушать, когда она появлялась, направляясь прямиком к столу, чтобы поставить на него еду, или ходила, кружа по комнате, с бесконечным тщанием протирая самые никчемные предметы, внося избыток терпения и скрупулезности в действия, которые, казалось, вершились в тысяче миль отсюда. Я предоставлял ей поступать по своему усмотрению. Передо мной ставились подносы, и иногда, в тот момент, когда моя рука скользила к ним, мне думалось: вот я кормлюсь, утекают дни, и нечто, чего я до сих пор не знал, ну или разве что по книгам, и что называют временем, пытается меня подхватить; но иногда, напротив, мне казалось, что я навсегда застрял в особенно иссушенном моменте этих неизменных летних дней, я отказывался понимать, с каких пор длится это безмолвное хождение туда-сюда и не в первом ли его дне мы все еще пребываем, в том мгновении, когда, рассматривая меня странным образом, она стала более зримой и более тусклой, чем ей следовало быть. Время от времени заглядывал Рост. Усаживался, и то, что он начинал вещать, не всегда доходило до моих ушей. Если его послушать, Буккс начал испытывать большие затруднения. Они подстерегали его даже со стороны массы отщепенцев, которые, проскользнув сквозь ячейки закона, не могли не ускользнуть и от него, как ускользал от них своим желанием триумфально освободить их он сам. Его парализовала инерция надежд этих жалких пережитков катастроф, словно влекомых вследствие трагической усталости постоянно проваливаться вглубь истории, и самое темное, самое опасное в них для закона в равной степени мешало в его борьбе против этого закона и ему самому. Чтобы принудить их к жизни, он всячески насаждал самоуправство, практикуя столь методическую и жесткую власть, что, казалось, хотел дискредитировать все ее формы, даже самые умеренные и самые лицемерные: бесконечное примирение, взаимное доверие, прозрачность обязанностей – все это было на стороне закона, беззаконие же прибегало к непреклонности правил и строгости одновременно расплывчатой и скрупулезной дисциплины. Фиглярствующий ум Роста полагал, что такая строгость в организации необходима, чтобы преобразовать инстинктивную враждебность к сложившемуся порядку вещей в подлинную силу. По его мнению, пользуясь системой помех и препон, следовало медленно повышать, не нарушая ее пассивности, уровень застоя сей безмерной инерции, пока она не перехлестнет через все плотины. Вот почему в нашем доме, где каждый больной или бывший больной должен был подчиняться множеству ограничений, не мог выйти, не мог даже спуститься во двор и, мало-помалу заточенный в одной комнате, ежесекундно ощущал, что пребывает под контролем то врача, то болезни, в то же время складывалось впечатление, что, несмотря на все предписания и надзор и по причине строгости этого вызывающе унизительного надзора, жизнь была более аморфной, более беспорядочной и запутанной, чем если бы каждый вел себя так, как ему заблагорассудится. Должно быть, так же обстояло дело и в других приютах, в обычных домах, где по-прежнему несущие свою службу охранники продолжали все высматривать, все выбалтывать, укрывая за своей спиной невесть какое немое и слепое кишение. За всем этим Рост горделиво прозревал проявления высшего плана. Но он не мог знать того, что знал я, – что вся эта власть и порядок были той же природы, что и якобы организованное ими бесформенное опустошение. И если Буккс уделял максимум энергии тому, чтобы расписывать, регулировать, управлять, вкладывая в эту задачу больше размышлений и живости, чем любой представитель государственной власти, то дело тут в том, что беспорядок в нем был методом, а инерция – работой; настолько неистовой и беспощадной работой, что все то, что он делал самым организованным образом, казалось результатом бесцельной страсти, скорее недоделанным, чем сделанным. На что еще он мог надеяться? Не то чтобы ему недоставало сил, или навыка в интригах, или чутья на ошибки, похожие на его собственные, – их он умел выявлять или порождать в любом месте. И мало-помалу он проникался простой истиной: закон присутствовал всюду, и всюду, где он проявлялся, происходящее озарялось светом, в то время как невидимыми становились тяжеловесные материальные пружины государственного механизма. Когда появляется полиция, когда позади своего рабочего места труженик замечает контролера, того, кто надзирает за ним и может на него донести, такие насилие и контроль не кажутся одними из тех прискорбных положений, которые приписывают силе обстоятельств и с которыми, не принимая в них участия, мирится закон. Совсем наоборот, следовало прочувствовать, что удары дубинок, отнюдь не противореча бесконечной терпимости государства, представляли собой в чистейшем виде его дух понимания и что скрытая слежка готового выдать вас предателя полностью отождествлялась с прямым и справедливым надсмотром коренящейся в глубинах сердца истины. Так что избитый, истязаемый, брошенный в застенок, безнадежно взывая к закону, бесконечная доброжелательность которого была ему известна, мог разве что получить дополнительные удары, а полицейские, услышав его, начинали смеяться, били его по лицу и жгли, бесновались как одержимые, поскольку в это мгновение именно так они могли показать себя самыми человечными и достойными из людей. Из подобного взгляда на вещи Буккс, кажется, извлек странное заключение, что его основные шансы связаны с государственными службами и что бесчисленные сотрудники официальных служб должны быть его союзниками, а не противниками. Еще и поэтому вся система притеснения и неравенства, которую он ненавидел, поскольку в его глазах именно она, и ничто иное, и была царством универсального закона, стала его собственной системой, установленной повсюду, где это было в его власти, и усовершенствованной терзавшим его помешательством на методичности. Наряду с этим он установил множество связей с функционерами самого разного рода; повсюду, где государство вело публичное существование, у него были небольшие подпольные отделения. Именно необходимость для государства быть в определенных местах явственным и незыблемым и поставляла ему, утверждал он, нужные средства, чтобы государство победить. Любая официальная организация в конце концов неминуемо давала приют его собственной тайной организации: обе пользовались одними и теми же ресурсами, теми же бумагами, теми же печатями и подчас теми же людьми, но одна из них была противозаконной, использование ею законных формулировок было лишь очередной фальсификацией, а другая являлась подлинной и наделяла подлинностью все, что проходило по ее ведомству. Буккс не мог не понимать, что вся его столь умело, столь тщательно выстроенная сеть целиком и полностью известна тем, кого он хотел застать врасплох; что он, конечно же, воспользовался, чтобы ее организовать, сообщничеством общественных служб, но это сообщничество было о двух концах и не только служило ему, но и его выдавало. Все, что он делал и решал, становилось известно, классифицировалось и оценивалось; все, что, как ему казалось, он обнаружил, обнаруживало его и обезвреживало. Он как бы шпионил за самим собой и продавал свои секреты в тот самый миг, когда их покупал. Это его ничуть не смущало. В нем присутствовала страсть к действию, которую подпитывало все что угодно, и чем больше ему казалось, что им, используя его против него же, злоупотребляют в своих играх официальные силы, тем сильнее он ощущал их лицемерие, их подлость и обман – настолько, что находил в своем поражении новую причину бороться и победить. Когда наведывался Рост, медсестра, обменявшись с ним взглядом, удалялась. Если мужчины относились к нему с недоверием, то женщинам он, как правило, нравился: неистовое и детское в нем, своего рода леность в работе, находили и соблазняли в них нечто еще более неистовое и детское. Однажды утром, поставив передо мной поднос с чашкой и хлебом, когда я начал было пить, она, слегка встряхнув, остановила меня:

– Мне, вероятно, поручат другую работу. У меня больше не будет времени приходить сюда.

Она сказала это агрессивным тоном. Я поднял голову, я чуть не слез с кровати.

– Да! Ну и что с того? – сказала она со смехом. – Вас обслужит кто-нибудь другой.

Чего она хотела? В ее словах было что-то бредовое. Я никак не мог ее понять. Происходило нечто, что произойти не могло. Что это было? Что она сказала? Внезапно до меня дошло: я в изумлении обнаружил, что на протяжении всех этих дней она исправно делала все, что должна была делать, но не разговаривала. Говорить, по-настоящему разговаривать… я не мог припомнить, чтобы она хоть раз так поступила. Конечно, она обращалась ко мне с какими-то словами – но тогда, когда это было абсолютно необходимо, и таким безличным тоном, что, едва прозвучав, сказан-ное переставало быть сказанным. И к тому же случалось это только в начале дня, когда она поднималась из общей спальни, проведя там ночь, или из кухни, где работала с другими женщинами. Но после того как она меня осматривала, оставляла еду, помогала умыться, наступало безмолвие. С ее лица стиралось все относящееся к речи. Я смотрел, как она делает одно, другое, даже не в силах подумать: сейчас она делает это, теперь она делает то; я о ней даже больше не думал; рассказывай она мне на протяжении часов, в малейших деталях, обо всем, что делала у меня на глазах, тишина не стала бы ни больше ни меньше, и в конце концов я не был по-настоящему уверен, что какой-то из ее дней не исчез в монотонности набившей оскомину болтовни, когда, сидя в уголке, я шаг за шагом следовал за ней, слушал ее, отвечал ей, сам того не замечая.

– Что с вами? – сказал я ей. – Чего вы хотите? – Я подумал, что внизу ей добавили работы, которая освободит ее от сверхурочных часов, – например, гладить или штопать белье, – и что она в таком случае похожа на ограниченную и равнодушную служанку, не способную взглянуть поверх своих обязанностей. – Что вы в точности сказали?

– Наверное, я не смогу больше приходить.

Я слушал этот голос: нейтральный, лишенный тела, пришепетывающий. Я долго в него вслушивался. Почему она не сможет больше приходить? Она пробормотала:

– Я этого не хочу. Это… это выше моих сил.

Так и не взглянув на меня, она уставилась на чашу, на хлеб. К чему все шло? Словно чтобы подхватить эти слова, в ней изнутри поднимались, норовили прорваться следующие, которые мешали ей говорить, которые заставляли ее говорить, ее сотрясали, заморажи-вали в неистовой, фанатичной неподвижности. Ее губы сжимались, слюна чуть окропила уголки рта.

– Я… я не могу, – пробормотала она. – Я не могу к этому привыкнуть.

Легкая пена вспузырилась, обсохла. Я взял чашку и стал медленно пить. «Оно само», – сказала она со своим характерным смешком, как бы извиняясь. Она подняла руку, чтобы вытереть губы. Все ее тело было настолько рельефно, что мне не было особой нужды на него смотреть. Внезапно она обернулась, посмотрела мне прямо в лицо, слегка приоткрыв рот, расставив руки; до кровати доносился ее запах, уже не запашок дезинфицирующих средств, а испуганный, темный и жалкий запах. «Оно само, – повторила она, – само», – и, пока произносила это, я начал слышать поверх ее слов долетающее из глубин горла бульканье: да, это началось с ропота воды, потом она закричала. Я схватил ее за плечи, встряхнул и, через свои руки, почувствовал, как она кричит, она вопила все неистовее: в конце концов ее тело задеревенело, и вопль замер на белой, монотонной ноте, которая не выражала ни ужаса, ни бреда, только нерадивую жалобу, простое нечеловеческое устремление. Не пытаясь ее утихомирить, я уселся, чтобы вслушаться. Она чуть склонила голову, поискала табурет. «Ну вот, прошло», – сказала она. Через мгновение она направилась к двери, я решил, что она уходит, но она остановилась, подошла к столу, поспешно пошарила на нем и вернулась с листком бумаги. Ее лицо было мертвенно-бледным, серым как пепел; белыми были даже губы. Я понял, что она хочет, чтобы я написал какие-то слова.

– Напишите, что вы хотите оставить меня в качестве медсестры. – И она просунула лист мне между пальцев.

Я смотрел на эту совершенно чистую страницу.

– Напишите, что не хотите другой сиделки.

– Что? Я должен так и написать?

– Да.

– Речь действительно о том, чтобы вас заменить?

– Такое может случиться.

– Это Рост хочет использовать вас по-другому? – Она опустила голову. – К чему эта бумага? Она ничего не даст.

Она тотчас вздрогнула; ее плечи осели, задрожали.

– Да нет, – произнесла она своим низким, пришепетывающим голосом. – Это все же кое-что. Для меня это значит… многое.

Меня охватил страх: эти слова пришли из такой дали, они все еще казались такими далекими; мне хотелось исчезнуть, спастись бегством. Я услышал, как спрашиваю:

– Почему вы вдруг закричали?

– Не знаю. – Она подняла голову, и у нее на лице мало-помалу разлилось выражение злобы, чуть ли не ненависти. – Я внезапно увидела, что вы тут, собственной персоной, – сказала она с легкой усмешкой. – Пишите же! Чего вы ждете?

Она вынула из кармана карандаш, бросила мне на колени поднос.

– Почему я должен требовать, чтобы вы остались? Вы же сами этого не хотите.

– Ситуация станет яснее.

– Я не могу заставлять вас делать то, что выше ваших сил.

– Ситуация станет яснее, – произнесла она мечтательным тоном.

Поскольку я по-прежнему не двигался, она вырвала у меня карандаш и бумагу и принялась писать, потом передала мне листок, на котором было написано: «Я хочу, чтобы Жанна Галгат продолжала в доступные ей часы исполнять обязанности моей сиделки».

– Это все? – Она кивнула.

Я вернул ей лист. Хитрость, девичьи интриги! Я вытянулся на кровати. Свет уже настолько отяжелел, что комната напоминала желоб с обжигающей водой. Я думал о дне, конца которого мне предстояло дожидаться часами. Останусь лежать, буду смотреть, как поднимается солнце, сливается с безмерным сиянием дня, потом опускается, бледнеет, расплывается, опускается; оцепенение станет еще тяжелее, и с приближением темноты свет, который на протяжении дня означал надежду, все еще останется и все еще будет означать надежду, и днем и ночью лето будет продолжать сиять и пылать, не оставляя места ни заходу солнца, ни предчувствию осени. Я слышал, как она объясняет, что проводит здесь слишком много времени, больше, чем должна, что в доме полно работы, что другие женщины жалуются на ее отсутствие, что если бы я подписался под этой формулой, она, по крайней мере, знала бы, какой линии придерживаться, ее долгие задержки у меня в комнате показались бы более оправданными, и она больше не чувствовала бы себя виноватой, что проводит время, ничего не делая. Я слушал и не слушал ее слова. Присев на кровать, она все еще держала в руках этот листок и ждала.

– Союз, – внезапно произнесла она тихим голосом и потянула меня за рукав.

– Что-что?

– Это будет как бы договор, союз.

– Эта бумага?

– Да, знак, удостоверяющий, что речь действительно идет обо мне, что именно мне, а не кому-то другому предписано быть здесь.

Я взглянул на нее, она в меня всматривалась. Сколько ей могло быть лет? Столько же, сколько мне? Как это было бы странно! «Сколько вам лет?» Она втиснула карандаш мне между пальцев: «Подпишите здесь». Я подписал. Она тотчас вскочила на ноги. С невероятным выражением хитрости, гордости, удовлетворения, высоко подняв голову, она осматривала все вокруг себя; по очереди, словно чтобы их унизить, останавливала торжествующий взгляд на окружающих предметах, на всем подряд: на табурете, столе, бумагах, на мне. Она сняла с головы стягивающую волосы ленту, с растрепанными волосами ее лицо определилось с возрастом, и меня пронзила мысль, что теперь она заговорит, что слова теснились в ней с самого утра, ее мучили, сводили с ума. Она подошла к кровати, встала на колени. Она сказала мне, что ей тридцать, что она родилась неподалеку, на Западной улице, где проживали ее родители. Ее отец был зажиточным коммерсантом; не имея постоянного помещения, он продавал мясо на рынках, а иногда сбывал свой товар в рабочих кварталах прямо посреди улицы. Он работал по лицензии, все по закону. Однажды… Теперь она говорила скороговоркой, без всякого выражения, как будто прошлое, взяв слово, оставило ей только одну роль: безучастного, чуждого тому, о чем говорит, го́лоса. Как я понял, однажды ее отца обвинили в мелком правонарушении, какой-то инспектор составил протокол, что он торговал негодными к употреблению продуктами. Незначительное происшествие, и оно в худшем случае могло стоить ему небольшого штрафа. Но Галгат счел, что с ним поступили несправедливо, и безмерно раздул инцидент. Он оставил свою коммерцию, покинул квартал, где работал, и решил перебраться с женой и маленькой дочкой в пригород, чтобы, как он говорил, быть подальше от авторов указов. Ребенку это путешествие запомнилось как отчаянное бегство в края свалок. Не исключено, что они прошагали всего несколько часов, толкая перед собой тележку, сворачивая с улочки на улочку, пока наконец не добрались до заваленных обломками и мусором городских предместий. Но ее память описывала – говоря: «Было так, я знаю», – совсем другое: дни за днями скитаний, жизнь, занятую единственно пересечением бедных кварталов, монотонным шествием мимо заброшенных или разрушенных домов, спуском со ступени на ступень в самые глубины нищеты и запустения. Она вспоминала, что несколько раз засыпала и каждый раз, когда просыпалась, тележка катилась по бесконечной равнине, где в беспорядке громоздились кучи строительного мусора и металлолома. Когда она по-настоящему проснулась, ее несли на руках, было темно и очень холодно. А еще в ее детских воспоминаниях представало полуобрушившееся с двух концов длинное кирпичное строение, без окон, открытое всем ветрам, в пятнах от сырости, населенное шумными, сварливыми людьми, – там они приютились в ту ночь. Однако вокруг было немало и других, все еще заселенных домов, ибо она рассказывала о спокойно занимающихся своим делом ремесленниках и об отправляющихся каждый день куда-то на службу рабочих: речь несомненно шла о каком-то периферийном захолустье, небольшом поселке где-то на границе департамента, все же связанном неразрывной нитью с городской агломерацией. У ее отца были деньги, и он собирался возобновить в этих обездоленных районах свою коммерцию. Даже ничего не делая, они могли бы вполне сносно прожить какое-то время. Но отцу взбрело в голову наняться к местному столяру. Он выполнял незначительные задания и изготовил для своей семьи кое-какую мебель. Странным было то, что он почти ничего не знал о ремесле, которым занялся только для того, чтобы ему научиться и достичь безупречного мастерства. Но так ничему и не научился: он любил все обсуждать; даже для того, чтобы скрепить две дощечки, он пускался в бесконечные рассуждения и споры. Забивая гвоздь, приводил путаные доказательства, из которых следовало, что нет более трудного дела, и если кто-то до него и справлялся с этой задачей, то лишь по счастливому стечению обстоятельств. Он был словоохотлив и тем не менее неразговорчив, подозрителен и доверчив. Он несколько раз менял имя. Позаимствованной, наверное, была и фамилия Галгат. Так как он много разглагольствовал, то заговаривал и о политике, и эти его речи, невнятные и пылкие, зачастую казались совершенно неуместными; по словам девушки, все они сводились к одному и тому же замечанию: каждый человек наделен своими особенностями и уже поэтому служит для всех остальных упреком; каждый опровергает своего соседа, и его сосед – его наказание. Он сам в совершенстве умел мучить окружающих: он стал непереносим для всех окрестных жителей, то и дело вспыхивали драки. Девочке было, наверное, уже на пару лет больше, чем во время бегства, когда в пылу спора он ранил столяра, у которого служил, и должен был оттуда убраться. В детском воображении эти отбытия приняли видимость закона, и, как все подчиненное закону, возобновляясь, они с каждым разом отягчались. Главной их чертой было то, что с каждым разом они все более оттягивались – единственно с целью подготовить путем тщательного исследования все более и более посредственные условия жизни, променять достаток на безденежье, безденежье на нищету, нищету на слепую и безумную нужду. Отец старел. Повсюду, где обосновывался, он якобы начинал учиться чему-то новому. Но его целью не было научиться. Его не интересовала работа. Если что-то его и интересовало, то разве что найти собеседника и убедить его, что ни он, ни кто-либо другой не обладает азами своего ремесла. Он упрямо настаивал на этом, повторял при каждой возможности даже тем, кто совершенно не собирался его выслушивать или понимать. Худой, строгий, седеющий, он говорил, не обращая на других никакого внимания, и, должно быть, ему случалось говорить в одиночестве или не отвечать, когда говорили с ним: он целыми днями пребывал в задумчивости и спокойствии, с видом человека, который не то размышляет, не то спит; потом он снова начинал рассуждать в пустоту, и когда смеха ради кто-нибудь спрашивал у него, почему так трудно стало работать, он впадал в жуткий гнев, сочиняя в качестве последнего слова пословицы: «Там, где нет прошлого, десятью пальцами не обойдешься. – Когда не осталось ни воздуха, ни земли, вырастает трава под названием лень». Для домашних он стал самым настоящим пугалом; мать просто-напросто сбежала. Его смерть оказалась отчасти таинственной. Во время своих скитаний они вновь оказались в том самом предместье, где все начиналось, и, узнав полуразрушенное кирпичное здание, в котором они приютились в первый раз, Галгат чуть не сошел с ума. Полагая, что попал в руки полиции, он размозжил себе голову, бросившись на стену. Похоронили его, как показалось, с определенными предосторожностями. Девушка сказала, что тело опустили в цистерну, где уже находились другие тела, вероятно, для того, чтобы их сжечь. Когда он коснулся дна этой могилы, девочка, а ей было, наверное, лет двенадцать, почувствовала – или позже в это поверила, – что жизнь старика достигла своего высшего часа: он спустился до самого низа, он обрел достойный конец; ребенку эта цистерна казалась чем-то важным и утешительным. После смерти отца ее отправили обратно в город, где отдали в сиротский дом. Через девять месяцев ее оттуда отчислили, по ее словам, без всяких на то оснований: она вела себя безупречно. Однажды ее побила воспитательница – тоже без всякой причины; в другой раз ее лишили пищи и продержали взаперти несколько дней, почему – она не знала; она никогда не переставала вести себя как надо, никогда не противилась порядку. Так или иначе, к ней относились все строже и строже, со все более неоправданной суровостью, и наконец исключили. «Что это была за воспитательница?» Она толком не помнила, женщина как женщина. «И чтобы так ополчиться на вас, именно на вас, не было никаких причин?» Нет, никаких причин не было. Она говорила это, и с ее горделивого и сурового лица не сходило выражение непреклонности. И, может статься, не в силах убедить себя, что все замкнутое и озлобленное в ней было ее виною, она искренне видела в этом несправедливом обращении необъяснимую жестокость. Ее отчислили, но не лишили вспомоществования, определив к коммерсанту, торговавшему на окраине обувью; тот собирался ее удочерить. Там она жила, спокойно и размеренно, избегая жесткой дисциплины коллективного труда, – и даже начала осваивать азы ремесла медсестры, – вплоть до того дня, когда он попросил ее сменить фамилию. Цепляясь за фамилию Галгат, которая, скорее всего, ей не принадлежала, она отказалась принимать имя приемных родителей. Торговец, некто Ленж, узнав о ее отказе, направился за ней в отведенную ей каморку. Услышав, как он поднимается по лестнице, она побросала свою одежду в картонную коробку. Он открыл дверь и уставился на девушку. Возможно, он всего лишь испытал болезненное удивление при мысли, что его план провалился, тогда как подразумеваемое согласие, казалось, было ему гарантировано, провалился без внятных причин, по непонятному капризу девицы; и, может статься, пришел только для того, чтобы попросить у нее объяснения и попытаться загладить обиду, снова предложить ей фамилию, которую она отвергла. Но перед молчанием этого человека, перед решимостью, которую она прочла у него на лице и во взгляде, она испугалась и запустила ему в голову табуретом. Ленж рухнул. Девушка, даже не захватив пакет с одеждой, бежала. Итак, пробил час пуститься в путь на свой страх и риск. Движимая безошибочным инстинктом, она направилась в бюро по трудоустройству Западного округа, каковое, будучи связано с Комитетом Буккса, предоставляло работу тем, у кого были проблемы с законом. Она по очереди работала на бумажной фабрике, потом на фармацевтическом заводе, потом на шахте, где под конец стала заниматься вопросами санитарии. Контора по найму помогала и за ней следила; она была более или менее защищена от официального дознания, живя как бы ниже уровня законов, в символическом колодце шахты; чередуя разнородные занятия и в качестве меры предосторожности на них долго не задерживаясь, она следовала почти той же дорогой, что и – от предместий и до цистерны, на дно которой его спустили, – ее отец. Странно, но казалось, что по мере приближения к настоящему моменту ее жизнь все сильнее ускользала у нее из памяти, становилась чем-то зыбким, вереницей тусклых эпизодов, абстрактных отношений, и еще чем-то мифическим, что было приложимо к ней только потому, что именно ее-то жизнь в счет и не шла. Казалось, что между порой, когда совсем еще юная девушка трудилась днем и ночью в подземных галереях, управляясь с электрической вагонеткой, и тем днем, когда она бросила работу, согласившись на убогую жизнь в диспансерах и приютах, упрямо решив исключить простым Я Больше Не Буду Работать весь тяжеловесный внешний аппарат труда, ничего не произошло, и что даже два этих периода, оба накрытые сумрачной тенью эпидемии, во всем подобны – до такой степени, что было трудно различить угнетение и освобождение, печаль рабства и печаль свободы. В один прекрасный день она перешла из одного мира в другой, и это был тот же самый мир, тот же самый муравейник. И далее по сию пору она пребывала здесь, и ни она, ни я не могли быть вполне уверены, что мрачные дни в шахте действительно для нее миновали.

Единственная разница, если таковая имелась, состояла в том, что она наконец-то решилась заговорить. Мы сохранили те же самые отношения, никто не заметил бы в ее поведении ни малейшего изменения. Она ставила поднос на стол и даже, когда я говорил, чтобы она поела со мной, садилась и ела за обе щеки, не выказывая ни отчужденности, ни фамильярности; напротив, каждый ее жест имел только один смысл, повторял: вы меня не стесняете, и я не стесняюсь. Ночью, если я ее об этом просил, она оставалась; если не просил, уходила в положенный час. И точно так же, как не было никакой спешки и еще меньше сожаления в том, как она открывала дверь в момент ухода, она не выражала ни противодействия, ни согласия, когда ее удерживали мои руки. С того дня, когда я получил представление о ее истории, она отказалась от своей склонности к молчанию, хотя наши разговоры всегда оставались сухими и лаконичными. Я ее слушал, но, не слушай я ее, может статься, она говорила бы со мной точно так же – холодным, безличным голосом, спешащим избавиться от того, что он должен сказать, и в то же время со скрупулезной честностью не упускающим ни одной подробности. В этот период, расспрашивая ее о товарищах, о том, чего они хотели и о чем говорили, я понял, что близится момент отчаянных решений. Буккс пребывал в странном положении. Хотя незаконные организации вышли на поверхность, они по-прежнему оставались неизвестными государству, им не учитывались. Само это неведение проявилось не сразу. Поначалу, при виде того, как мало противодействия встречает администрация Комитета, даже подумалось, что официальные власти, некогда столь чувствительные к минимальным эскападам, внезапно сменили методы и согласились с выдвижением людей, в которых доселе видели отстой истории, тюремное отребье. Никто не пытался оспорить право людей из Комитета управлять и постановлять. Теперь они работали уже не на дне подвалов, а занимали огромные здания; не позволяли заправлять всем хаосу эпидемии, а вмешивались напрямую, с бесстыдством, чураясь любых попыток понравиться. Они не говорили ни о правом деле, ни о справедливости, ни о том, чтобы добиться новой правды, поставить новые цели. Они, скорее, были готовы заговорить от имени стыда и отправляться от низости и бесчестья, поскольку эти понятия представлялись им более человечными, не такими скомпрометированными. Но они ни к чему не взывали. У них не было времени себя оправдывать, и они об этом не думали. Да и в чьих глазах могли бы они это сделать? Кому могли бы заявить: «Мы согласны с вами, мы боремся за ваши права, мы представляем то, чем вы хотите быть», – если те, кто не видел ничего, кроме закона, могли понять только желание закона, а другим нельзя было предложить ничего, что им подходило бы, настолько запредельная солидарность, никогда не позволявшая отличать их друг от друга и говорить об одном из них, не задевая всех остальных, в то же время обрекала их на ожесточенный, одинокий удел, несовместимый с общими формулами? То, чего добился Комитет в черные дни, никто не оспаривал. Этих дней оцепенения – а воспоминания о них сопровождали все, что он делал, – было достаточно, чтобы его признать, и атмосфера дерзости и удивления, которой всё повсюду продолжало дышать, заменяла самые броские идеи, делала смехотворными программы и обещания. Его деятельность, казалось, обрела мощь, противник еще не был повержен, но, по мере того как антураж земли и морового смрада распадался, стало видно, что в первых рядах претендующих на верховенство обосновались самые жалкие и презренные. И вскоре эти катастрофические власти распоряжались всем. Это никем не обсуждалось. Когда вырытая чумой огромная воронка стала подступать все ближе, официальные представители объявились даже в штаб-квартире Комитета – они вели себя как ни в чем не бывало, лишний раз демонстрируя свое традиционное лицемерие, и, похоже, не имели иных задач, кроме как поздравить специалистов, проявивших в трагических обстоятельствах образцовые качества. Само собой, встречали этих представителей жестко. С ними прогуливались по улицам, где они видели пустые здания, еще не расселенные дома в окружении надзирателей, диспансеры, переполненные эвакуированной из тюрем молодежью. Их отправляли на заваленные нечистотами пустыри, где вдали перед ними клубился поднимающийся над могилами туман. Их водили по приютам, чтобы они видели больных, слышали их крики. Сопровождавшие общались с ними без слов, помалкивали и они сами. В этой оскорбительности я узнавал дух Буккса – глубоко озлобленный дух, идущий своими путями. Он отсылал их обратно свободными, этих посетителей, явившихся из самых блестящих сфер, но отсылал, предварительно приторочив на спину каждому весомый труп, от которого не так-то просто было избавиться. Когда Буккс решил открыто показать, что он главный, и в зоне, очерченной прихотливым продвижением болезни, взял административный аппарат в свои руки, он ожидал, что его не признают. Но этого не произошло. Официальные лица, которые, несмотря на опасность заражения, остались на своем посту, доказывая тем самым, что действуют с ним заодно, добросовестно ему помогали. Извне же, вместо предвидимой им враждебности, не поступило никакого отклика. Его не беспокоили, его не одобряли, – на него не обращали внимания. События вскрыли пустоту между двумя властями. Раненый закон, видя, что один из его органов необъяснимым образом поражен, собирался в тишине с мыслями, дожидаясь, пока тот восстановится. Эта свобода многих пьянила. Она проникала сквозь стены. Но была при этом слишком огромной, неуловимой. Все, что решал Буккс, исполнялось, он подписывал тексты, и те обретали силу закона. Он собирал нескольких людей в одной комнате и говорил им: с сегодняшнего дня вы представляете Комитет в такой-то функции, и эти люди выполняли эти функции и становились представителями Комитета. Активность была бешеная. Из-за постоянной нехватки всего и вся результаты оставались несоизмеримыми с этой активностью, но тем не менее делалось очень многое, куда больше, чем могли надеяться принимавшие в этом участие. Каждый тем самым мог порадоваться; и, так как от одной службы к другой, нагло отметая любые оправдания, по подготовленным им путям дух неправильности распространялся на все более и более широкие зоны, не было видно, как эта фальшивая власть, наделенная живостью и тяжестью ртути и вышедшая с самых низов, из развороченных домов и уличной пустыни, может не занять повсюду место закона и не подорвать его престиж.

И тем не менее, как говорили, Буккс все чаще и чаще запирался в центральном штабе у себя в кабинете и, неразговорчивый или разъяренный, никак не мог справиться с приступами апатии, когда его одолевала кровь. Целый вечер он поносил своего основного оппонента по Комитету – некоего Ленца; тот, фигура первого ряда, какое-то время возглавлял официальную оппозицию в государственных структурах, но в один прекрасный день принял свою роль слишком близко к сердцу и отправился в изгнание; это был человек лет пятидесяти, небольшого роста, щуплый и хилый. Функционеры очень его уважали. Буккс прозвал его Колоссом Родосским. Колосс Родосский – никто не заслуживал это прозвище больше самого Буккса с его глиняным величием, и если он весь вечер с разъяренным видом повторял это как оскорбление, то, возможно, потому, что в действительности рассматривал как гигантскую статую самого себя – как статую, мельчайший шаг которой должен был потрясти мир, но которая, увидев, что ее грозный поход вершится, не встречая препятствий, в результате спрашивает себя, не осталась ли она простой глыбой земли, аморфной и инертной. Он, конечно же, был слишком серьезен, чтобы обмануться легкостью своих завоеваний. Успехи поражали. Вокруг него все ими упивались. Кто мог предположить настолько внезапный паралич закона? Собирались бороться против чего-то грандиозного, против чудища, чьи бесчисленные щупальца протянулись повсюду и дозволяли только определенные поползновения; но с самых первых часов зверь отступился: он словно устал, словно обиделся; его оскорбили, и эта обида могла иметь непредвиденные последствия. Тем же вечером Буккс объявил: «Когда я вижу ваш энтузиазм оттого, что план реализуется, что решения выполняются, я думаю о погребенном у себя в бункере военачальнике, который продолжает отдавать приказы по телефону: если все идет слишком хорошо, если все его приказы в точности исполняются, он начнет подозревать, что провода перерезаны, что его никто не слышит, а ему кажется, что все идет как надо, потому что он больше понятия не имеет о том, что происходит. Нам все удается, потому что мы заперты в комнате и отдаем приказания этим часам на стене. Так что наш успех просто выражает тот факт, что мы все еще пребываем в своей норе, все еще совершенно бессильны». Влияние Буккса уже дав-но дало трещину: ему приписывали слабости, обусловленные его воспитанностью, слишком явную готовность пойти навстречу властям и договориться с ними по ряду спорных вопросов. Соратники полагали недопустимыми любые переговоры с официальными органами. Но в его намерения, вероятно, входило проверить, учитываются ли его решения на государственных советах, с уважением ли к ним относятся, или хотя бы производят ли они там впечатление. Мне представлялось, что в своем поступательном продвижении, занимая один за другим руководящие посты, встречая не больше затруднений, чем если бы речь шла о прогулке по пустоши, он испытывал головокружение и ему прежде всего требовалось доказать себе, что все это не мираж; что, когда он собирается за столом с Комитетом, дабы решить те или иные вопросы, эти решения затрагивают историю; что все эти настолько драматические и необыкновенные ходы, все эти решающие победы не сводятся к шахматным рокировкам, и, отходя ко сну, он, возможно, чуть ли не молил об уверенности в том, что Комитет и в самом деле существует, что тюрьмы открыты, что он уже не мелкий отставной медик или того хуже и что чудовищнее всех обманутые люди не становятся снова жертвами системы иллюзий, побуждающей их с энтузиазмом работать на свое собственное порабощение. Все просьбы о помощи чудесным образом исполнялись. Диспансеры были целиком переоборудованы. В зданиях, где скапливался сомнительный контингент эвакуированных домов, распределяли постельные принадлежности, одеяла, одежду; со скрипом начинали работать заводы. Такое вспомоществование, полученное после считаных беглых контактов, доказывало силу организаций, которые расползлись уже повсюду, но для Буккса это ни о чем не говорило, поскольку эту тайную сеть, эти проложенные во все стороны пути установил именно он. И он, конечно же, мог быть доволен такими обширными средствами воздействия, но ему хотелось большего: не испытывать, когда, взяв под контроль новые районы, он открывал там представительства, удовлетворение при виде того, как его соратники кивают ему в знак согласия, то есть повсюду вновь обнаруживать самого себя, а всего раз, один-единственный раз увидеть на лице чужака, представителя противной стороны, выражение беспокойства при неожиданном появлении одного из несчастных, столь долго считавшихся раздавленными и уничтоженными.

Однажды я получил от Буккса краткую записку, где говорилось: «События назревают, теперь участие в конфликте должен принять каждый». Именно тогда, хотя никто мне об этом не говорил, хотя Жанна отвечала на мои вопросы лишь молчаливым взглядом, я по-нял, что все это огромное предприятие, предуготовленное столькими ночными бдениями и снами, все эти несчастные, погребенные в могилах и тюрьмах, это безжизненное неистовство, эта свобода, растекающаяся по дорогам и неспешно поднимающаяся до уровня самых высоких домов, дабы стереть их жалкие ветхие фасады, все эти победы, все эти сомневающиеся в себе надежды стремились, не чураясь насилия репрессий и кровавого правосудия, извлечь закон из лона умиротворения, чтобы наконец добиться от него декларации о нападении. Теперь я знал, что означают тусклые, невзрачные толпы, которые заполняли ули-цы в определенные часы, тогда как в другие, с приближением ночи, даже самыми густонаселенными кварталами завладевала собственной персоной пустыня, как будто ее присутствие было столь же зримым, как и присутствие изгнанных ею толп. Когда я вновь слышал по ночам, как лопаются огромные пузыри, когда утром к словно бы случайно выбранным местам начинали стекаться взрывы, сначала капля за каплей, потом с жадностью раны, к которой по тысячам вен и каналов переносится все, что течет, и все, что оживляет, я мог догадаться, к какой мрачной работе готовятся униженные силы мира, дабы извлечь из своего унижения нечто отличное от согласия и успокоения. И тогда я расспрашивал Жанну о людях, которых знал: о поносившем Роста парне с раненой рукой – она рассказала, что в роковой час он, развалясь у себя в каморке ночного сторожа, спокойно наблюдал, как горит доверенный его надсмотру завод; об Абране, таком благородном старце, – тот в один прекрасный день примкнул к какой-то банде, чтобы расправиться с бригадиром, и, затолкав бедолагу в складское помещение, швырял ему в голову куски металла и осколки стекла; о кухарке, некогда консьержке одного из красивых загородных домов, утопающих в зелени на Юге: ее муж служил чернорабочим то на одном, то на другом предприятии, чаще же всего – на большой лесопильне, где помогал сортировать лес. В какой-то момент вспыхнули производственные конфликты; он занимал слишком незначительное положение, чтобы они его хоть как-то затрагивали; работает он, не работает – никого особо не трогало; и он так и продолжал служить то у одних, то у других, выбирая по обстоятельствам более прибыльное занятие. Женщина занималась домом, садом, часть которого была отведена для поддержания хозяйства; на ее попечении находился также сын хозяев, не вполне нормальный молодой человек, которого родители, высокопоставленные чиновники, прятали за городом. Однажды вечером ее муж не вернулся, не появился он и назавтра, и через день; она не знала, что с ним произошло. Через два дня явился человек из полиции и объявил ей, что во время стычки на лесопилке ее муж напал с киркой на заместителя директора и тот, защищаясь, выстрелил в ответ из револьвера. Раненый находился в госпитале. Женщина отнеслась к его словам с недоверием. Возможно, она разделяла предубеждение против полиции, не сомневаясь, что у той всегда есть причины изложить именно такую версию, а не другую, и восприняла рассказ полицейского лишь как смутное и зловещее предзнаменование. Возможно также, что, сочтя происшедшее непонятным, она не могла допустить, что простому работяге могло прийти в голову покуситься на кого-то в стычке, до которой ему не было никакого дела. Она отказалась посетить госпиталь и, оставаясь дома, как и раньше, день за днем ожидала возвращения мужа. Когда пришло официальное извещение о его смерти, она не поверила и ему – или, по крайней мере, слишком долго ждала, чтобы теперь ему поверить. Еще шесть месяцев она продолжала свою службу, потом в один прекрасный день ушла вместе с молодым идиотом, сыном своих хозяев, который жил с ней по сей день. Девушка рассказывала мне обо всех этих людях холодным, лишенным какой бы то ни было вовлеченности тоном – просто потому, что разговоры составляли теперь часть ее жизни со мною. Но, выслушивая ее излагаемые равнодушным голосом рассказы, я не переставал в то же время слышать, как будто какому-то громкоговорителю было поручено повторять их для меня и для всех, слова из записки Буккса: События назревают, теперь участие в конфликте должен принять каждый. Эти слова, я знал об этом, ждали ответа, но ответ был обречен приобрести настолько трагический и оскорбительный смысл, что никто в мире не смог бы найти в себе силы встать, подойти к столу и остановить на несколько мгновений репродуктор, чтобы этот ответ записать. Возможно, было что-то смешное в его ярости, ярости человека, который хотел заставить себя ненавидеть и задыхался в проявлениях дружбы. Но предусмотреть заранее, что многим из тех, кто под ударами несправедливости, которую невозможно загладить, вышел из состояния не воспринимаемого ими унижения, для обретения свободы потребуется превратить своих недругов во врагов, а свои отношения с ними – в битву; что эти люди, вконец утратив хладнокровие, окажутся готовы превратиться в волков, открыть за каждой дверью мясницкую лавку, запуская механизмы репрессий и войны; что в конечном счете все эти преступления приведут разве что к удвоению добросердечных предосторожностей, было невозможно даже на мгновение ока. Война, думал я. Но с кем сражаться? Обескураженные воспоминаниями о зле грезят о войне. Но когда она начинается, это все же не война, а всего лишь унизительный маскарад, фиглярствующее желание, новая и постыдная версия мира.

Как-то утром мы вышли на улицу. Ей поручили посетить несколько домов, а она уже не могла больше оставлять меня одного. Сразу же накатила жара. Мы оставили проспект за спиной, дома стали реже; земля – почти желтой. Улица расширилась; казалось, потекла, снова сузилась; следы дороги терялись среди жмущихся друг к другу захудалых доща-тых лавочек, крытых жестью лачуг, пытаясь прочертить начатки проулков, которые никуда не вели. Кое-где открывались заваленные металлоломом пустыри, их пересекали уже лишь жалкие остатки дороги, но чуть дальше вновь обнаруживалась все столь же колеблющаяся, столь же уверенная в себе улица, уходящая вдаль между домов под непоколебимым сводом жары. Я не мог понять, я ли иду за ней или она за мной. Она шагала бок о бок со мной, сама по себе, размеренным шагом, не глядя ни направо, ни налево. Навстречу нам попадались люди, другие шли следом и на мгновение ускоряли шаг, чтобы нас нагнать. Машины оттесняли нас на тротуар или к дощатым заборам. Иногда шум усиливался, словно со всех соседних дорог единственно на эту улицу оказалась сброшена вся городская суматоха и прохожие сотнями соскальзывали сюда, стекаясь ручейками, с медлительностью истощенных, неспособных отыскать уклон вод. Этот шум, эта толпа подчеркивали, в какой пустыне продвигались две тени, связанные друг с другом тенью связи. Несомненно, было бы куда пристойнее, будь эта улица затерявшейся в обезлюдевшем районе дорогой; было бы не так удивительно, если бы она, миновав живую местность, проникла в каменный хаос, в холодный и бесплодный Север. Но это был и город с его грузовиками, двухколесными крестьянскими тележками, жестоким солнечным днем, с женщинами, неспешно, без цели высыпающими стайками из магазинов, и вместе с тем – пустыня, угрожающая сила которой проистекала не из одиночества, не из мертвой земли, не из какой-то там ущербности мира, а из великолепия и спокойствия неистощимой жизни.

Дом, перед которым она остановилась, возвышался среди разбросанных в беспорядке складов и пустых дворов. В коридоре не было ни души. В самом конце, перед слабо освещенной лестницей, ютилась комнатка уполномоченного; он вышел, посмотрел на меня, посмотрел на нее и пропустил нас внутрь. Ни с его стороны, ни со стороны кого-нибудь, кто встретился мне в этом доме и в других, ни разу не промелькнуло и тени сомнения относительно моей личности: никто не спрашивал, кто я такой, зачем пришел; никто, казалось, не удивлялся моему присутствию. Он вынул из шкафа бумаги и разложил их на столе – в частности, там был перечень беженцев с их именами или предполагаемыми именами: в здании ютилось более трехсот душ. В других списках указывалось число больных, стариков, детей, профессия дееспособных, уточнялся объем продовольственных запасов вкупе с адресами поставщиков и именами ответственных за доставку; в конце шел длинный перечень предметов первой необходимости, в которых ощущалась нехватка. Пока она листала все эти бумаги, мужчина не знал, чем заняться, – не знал, чем заняться, и я; мои глаза останавливались то на именах и цифрах, то на темных закоулках комнатки, освещенной тусклой электрической лампочкой. В глубине, должно быть, находилась втиснутая в узкую нишу кровать; два ряда скамей загромождали проход; комната не была грязной, но, клетушка клетушкой, вся в пятнах застарелой темноты, казалось, уже никогда не сможет оказаться на свету. Жанна направилась к двери. С первых же ступенек нас окутал сладкова-тый и едкий запах, вызывавший в памяти жуткий запах диспансера, но более коварный, подобный нашептыванию женских голосов, исполненных подозрений и обвинений. На лестничной площадке человек из каморки толкнул несколько дверей, как будто хотел, чтобы мы заглянули внутрь, но вместо квартир открылось небольшое помещение, как бы вестибюль, в который, похоже, выходили другие комнаты. Помещение это казалось довольно опрятным, но ничто не указывало, что здесь, среди скатанных матрасов, одеял и сваленных в кучу, как в багажном отделении провинциального вокзальчика, чемоданов, могут жить люди: так и виделось, как со свистком женщины, подхватив уже завернутые и перевязанные тюки, взвалят их на плечи и уйдут прочь. При моем появлении не прозвучало ни слова. Я вошел первым. Шесть или семь женщин, кто в халате, кто в плаще, смотрели на меня не двигаясь, с таким видом, будто их собрали тут в ожидании кого-то, возможно меня, возможно кого-то другого, но ни один из их жестов не выдавал, что́ они о таком появлении думают. Тем временем зашел и мужчина, он хотел было пройти к окну, но не успел, в свою очередь появилась Жанна, за ней же, словно до того она каким-то магическим образом удерживала их в стороне, а теперь своим вторжением, наоборот, созвала со всех концов дома, теснились другие женщины, сошедшиеся с этого этажа и предвещавшие появление следующих, чьи шаги доносились с лестницы. Вмиг в небольшую комнату набилось еще с десяток душ, десять любопытных и апатичных особ со схожими лицами, не молодых и не старых, не городских и не деревенских, своего рода привидений, вышедших, казалось, скорее из какого-то абстрактного источника, средоточия неподвижности и терпения, а не из настоящих комнат с жильцами из плоти и крови. Никакого удивления на лицах, никаких следов неодобрения, как и вообще никакой заинтересованности. Их бесстыдные глаза, безучастно заявляя, что я не из их числа, ограничивались этим приговором, не пытаясь его усугубить. Они рассматривали меня со всей своей безучастностью, с той праздностью, что, собственно, побуждала их смотреть; и эта, на грани фанатизма, праздность заставляла меня бояться сам не знаю чего непоправимого, одного из тех безумных поступков, последствия которых могут выйти за любые рамки. Я показал Жанне жестом, что хочу выйти. Несколько детишек, затесавшихся среди взрослых, изводили меня, один из них вцепился мне в куртку; я с размаху отпихнул его, и он упал, но не закричал, не отвел от меня глаз – даже падая, он продолжал вглядываться в меня с невозмутимым и удовлетворенным выражением на лице. Я пробился через их толпу. На лестничной площадке, на ведущей на другие этажи лестнице толпилось еще множество народа. Рой мух, подумал я, осенних мух, заискивающих и навязчивых, уже на три четверти раздавленных.

Потом опять улица. Теперь и ее пропитал запах: тяжелый, как жара, он предварял, выплескиваясь из них, дома́, а те, попирая все пределы, простирались, казалось, до бесконечности, повсюду, где еще имелось пространство. Вдоль дорожного полотна мы натыкались на людей, преспокойно обосновавшихся на этой вре́менной отмели в полном убеждении, что, коли сюда их выбросило прибоем, именно это, и никакое другое, место им и отведено. Лежащие, стоящие, едящие, спящие, они оставались без движения, принимая все: обжигающий свет, пыль от машин, пинки прохожих, – и глядели на меня с вызывающей бесстрастностью, угрожая в своем молчании чем-то безумным и непоправимым. Рядом со мной возвращалась Жанна, столь же спокойная, столь же сторонняя тому, что собиралось произойти, как будто бы я не слышал, как на протяжении всей прогулки она повторяет слова из громкоговорителя: Теперь! Теперь! Теперь! Так было каждый раз, когда мы возвращались. И в то же время я знал, что наши отношения меняются. Она становилась все более и более холодной, но ее холодность служила скорее знаком чего-то, что невозможно признать. Случалось, на нее накатывала неприязнь ко мне, но это отвращение было ненасытно. Она была, безусловно, холодна, но холодное отчаяние, холодная ненависть, холодная и замкнутая дикость проявлялись также и рядом со мной, в очерченном вокруг меня круге, и от этих двух состояний, живого и мертвого, которые, ожесточенно соединяясь, постоянно держались в двух шагах друг от друга, мне виделся лишь безразличный взгляд, устремленный на меня духом ярости и голода. Она была скромна, сдержанна, во всем мне повиновалась – но в этом сквозило такое безразличие к приказам, как будто ее пунктуальность шла от невнимания, была невольной и безусловной реакцией. Скромна – и я упирался во что-то пассивное и анонимное, ибо передо мной ничего не было, сам пустой и всего лишенный, уже не понимал, тут ли она, чувствуя, что в ней скрывается кто-то другой, нездешний, одно из тех свирепых существ, что принимают опознаваемый облик, но в постоянно призрачном диалоге с которыми разрушаются «ты» и «я».

Однажды она сорвалась и закатила безумную сцену. Заявила, что больше не покинет мою комнату, и запретила мне из нее выходить. Она заставила меня повторить слова, которые я едва разобрал, что-то вроде: «Я буду тебя лелеять и защищать, только на тебя смотреть». Мне пришлось от нее спасаться, ибо она расцарапала мне лицо. Я скорчился в углу, она терзала себя, плакала, кричала. И пока я в нее вглядывался, внезапно вновь увидев напряженной, наполовину голой, но при этом столь же непреклонной и столь же бесстрастной, как если бы она просто-напросто сделала мне с высот своего авторитета дипломированной медсестры выговор за какое-то там прегрешение, я заметил, как у нее из тела капля за каплей вытекает черная, густая вода, подобная той, что однажды уже просочилась сквозь стены. Быть может, более чем вода: предзнаменование, вышедшее из еще нетронутой, но уже готовой растечься вещи, что-то сочащееся и колеблющееся, поднимающееся к дневному свету и его разлагающее, распространяясь на манер запаха, разливаясь, застаиваясь, потом вновь поднимаясь как дух холодной, густой и черной воды.

Произошло все это около полудня. Когда вода отступила, вновь стала видна комната: сама комната, великолепие полдня, тишина, возмущенная летучей круговертью мух. А потом вновь потянулись дни. Она присматривала за мной ничуть не больше, чем ранее. Но в комнату никто не заходил, а когда выходили мы, она заставляла меня проскальзывать по коридорам, закрывала в лифте, и на улице мы в полном одиночестве шагали среди людей, которых я не видел. С каждым днем улицы становились все пустыннее. Складывалось впечатление, что теперь право разгуливать по ним имели только события, и если временами еще появлялись бредущие или бегущие между запертых домов люди, то были это лишь временно замаскированные события, сумевшие посредством выдержки и хитрости по крупицам набрать достаточно прочной субстанции, чтобы сформировать тело, но малейшее прикосновение могло без остатка разделаться с его существованием. И место подобная встреча могла иметь в любом квартале, в любой момент. Каждую ночь происходили расправы, а днем хаос, продвигаясь со своей судорожной тяжеловесностью, выхватывал кого попало, что угодно, и до отказа неистовствовал на выбранном объекте несчастья. Кто поджигал? Кто грабил? Никто не задавался такими вопросами, поскольку перед глазами жертв представали не отдельные индивиды, а пылающие и кровоточащие когорты, и каждому виде-лось, что на него нападает его собственная, все еще что-то лопочущая жизнь, подспудные и далекие, невероятные и внезапно высвобожденные воспоминания, обернувшиеся местью и новой справедливостью истории. Каждый вечер вершились бессчетные сцены опустошения. На заре некоторые кварталы пробуждались в отупении, как человек, который забыл о землетрясении и не может понять, почему улицы и дома, почему все вокруг являет собой одно громадное, безмолвное пожарище. Оцепенение еще более усиливалось оттого, что беспорядок не проводил разделительную черту между теми, кто его привносил, и теми, кто претерпевал. Наиболее дисциплинированные формирования, которые, как иногда можно было видеть во время шествий, своим безупречным распорядком надменно бросали вызов общественному порядку, в насильственных действиях друг против друга доходили до крайности, превращая каждый дом в братскую гробницу поджигателей и их жертв: все это более походило на разгул, чем на разлад, и когда мелкие группировки, поднимая бунт против правопорядка, принимались палить наудачу и переходили на поножовщину, жильцы, которым они норовили перерезать глот-ку, внезапно узнавали в нападающих своих защитников, коим были обязаны жизнью. Отсюда проистекала запутанность отноше-ний и неуверенность относительно значения происходящего, и это не позволяло разобраться, на кого, собственно, работали факел и динамит. В том, что ночные ужасы даже не могли поколебать отношения добрососедства, крылось безумие: возможно, не было никакого чувства истинной благожелательности между теми, кто видел, как разрушаются их дома, кто был ранен, и теми, кто грабил эти дома и их ранил; возможно, у жертв было только одно желание – скрыть свой страх и озлобленность и как можно дольше цепляться за вымысел о людской сердечности; но при этом становилось видно, что стародавние зверства ничуть не смущали тех, кто на них шел, и они, отнюдь не намереваясь кого-то спровоцировать, продолжали, сглаживая следы своего произвола, по-дружески жить с теми, кого терроризировали, равнодушные к тому, что совершили.

О чем говорили эти пустые улицы, более мирные и вместе с тем более беспокойные, чем выпадало когда-либо улицам? Что означали все эти расправы и разрушения, не щадящие даже руин? Усилие того, что было несправедливым, стать справедливым? Примирение через смерть? Нашествие безумной грезы, покинувшей свое царство и рыщущей под маской обезображенного закона? Что делала в обычное время полиция? Арестовывала подозреваемых, долгими изводами юридических путей препровождала их к приговору, который оказывался не столько осуждением, сколько очерком всей истории в приложении к обвиняемому, в результате чего тот, столкнувшись с обличающей, невероятной реальностью, видел, что заключен в эту историю как в тюрьму, или, напротив, исчезал, улетучивался, вновь обретал чистую невидимость своей невинности. Но сегодня ты в одно и то же время был подозреваемым, осужденным, казненным, и, вне всякого сомнения, со смертной карой над зарезанными или расстрелянными несчастными вершилось то самое преступление, за которое это наказание должно было служить расплатой. В этом смысле можно было бы сказать, что самые вопиющие беззакония тайным образом выполняли функцию права, пусть еще весьма и весьма поверхностного, лишенного прошлого и в то же время, в глазах знатоков, уже почтенного, но смутный ужас, который они вызывали, доказывал также, что преступление переметнулось на другую сторону и неумолимостью и чудовищностью своих ударов очерчивало вокруг жертв круг подозрений и виновности.

Но где же закон? Куда смотрит закон? Такие крики не утихали никогда, даже в счастливые времена и, хотя и выражая упрек или недовольство, составляли дань уважения его беспримерному величию. Ибо величие закона заключалось в том, чтобы скрываться и показываться: в каждом он скрывался, во всех – показывался; когда его не видели, знали, что это он; когда видели, уже не знали самих себя. Вот почему донос и подозрение так долго сохраняли в себе нечто благородное, и это впечатление благородства подавляло презрение, которое наверняка тоже чувствовалось по отношению к подобным практикам. В доносчиках проявлялась скромность власти, довольствующейся тем, чтобы некоторым образом присутствовать у вас за спиной: их безмолвная вкрадчивость свидетельствовала о щепетильности всевластия, более того, его смирении, о его существовании где-то в стороне, существовании не слишком надежном и чуть ли не близком к опале и изгнанию, тогда как это и был воздух, день, каждое жизненное проявление всех и каждого. И если кто-то, получая вдруг удар в спину, слышал, как раздается фатальное обвинение: «Саботаж, Саботаж», – он, конечно же, испытывал печаль и тревогу, но печаль эта была направлена не на него самого, а на ту власть, которая, чтобы не задевать ничье самолюбие, продолжала делать вид, что подвластна первому встречному.

Но где же закон? Куда смотрит закон? Теперь эти крики вызывали ужас. Я слышал их на пустынных улицах, и именно поэтому, несмотря на горячечную толкотню теснящихся на протяжении нескольких часов повсюду людей, эти улицы были пусты. Я слышал их за ставнями домов, а те были уже не более чем развалинами, куда рабочие, стремясь расчистить обломки, заливали керосин и закладывали в фундамент взрывчатку. И такими трагичными эти крики делала отнюдь не громогласность их обвинений, ибо кто еще осмелился бы плакаться во весь голос, вынося на люди свои невзгоды? Хуже всего было то, что их не слышали. Они были словно приглушены: крики из подземелья, стоны за стенами, стенания, которые не могли сорваться с губ, которые отказывали себе в слышимости. Целые общины видели, как на них стремглав несутся ожог и голод, и, не находя, что на это сказать, были готовы без малейшего ропота скользить к огромной дыре, куда, споткнувшись, опрокидывалась история, – вот о чем гласила тишина, которая проникала в меня как медный крик и, вопя, задыхаясь, шепча, сводила с ума хоть раз позволившее себе ее услышать ухо. И этот крик отчаяния был всеобщим. Я знал, что желавшие закону смерти испускали его наравне с остальными; знал, что та окаменевшая тишина, посредством которой одни продолжали выражать свое доверие к нерушимому режиму, доходящее до того, что они не принимали в расчет происходящее и пожимали плечами, когда им об этом говорили; которая у других означала замешательство перед невозможностью понять, где кончается правосудие и где начинается террор, где торжествует донос ради величия государства, а где донос ради его разрушения, – я знал, что эта, такая трагическая, тишина была еще страшнее, чем могло бы представиться, потому что ее распространял безмолвный труп самого́ закона, отказывающегося сказать, почему он сошел в могилу и спустился ли он туда ради освобождения или чтобы с могилой смириться.

Все эти дни я жил в горячке. Я, как и остальные, стал ждать, словно для меня, как и для других, неотвратимый час отказывался сообщить свое имя, не хотел раскрывать, как он назовется: часом наказания или часом оправдания. Я оставался лежать, изо всех сил стараясь не делать определенных жестов, не писать определенных слов, и никто не догадывался, какая жизнь сжигалась мною в этом сне с открытыми глазами. Я не смотрел на нее, она не смотрела на меня; чаще всего она уходила в другие комнаты, откуда возвращалась с запахом крови и жженой плоти. Пока она была со мной, я двигался как можно меньше, говорил с ней, только если так было нужно, а она совершенно безмятежным и рассудительным тоном сообщала мне о том, что делала сама и что делали другие. Однажды вечером разорвала бумаги, на которых я набросал было какие-то слова, изодрала их в клочки, но сделала это спокойно, не выказывая нетерпения и без единого слова. В другой вечер я едва смог съесть принесенную ею пищу. При ней я скрывал свое отвращение. Стоило же ей выйти, как оно накатило на меня куда сильнее. Оно как будто слегка проступало где-то передо мной, увлекая поближе к туалету, потом, внезапно сменив направление, вывело в коридор, заставило открыть дверь, осмотрительно, аккуратно, как постоянно готовый отступиться пособник, привело на лестницу, я следовал за ним и, очутившись на втором этаже на кухне, обнаружил, что оно исчезло, оставив меня в растерянности и недоумении, для чего я сюда явился. В конце концов, в ответ на вопрос одной из женщин я попросил пить: если можно, вина. Она налила мне стакан, и я отправился восвояси, вновь обретая перед собой – поднимаясь, дрожа, открывая двери – то, теперь слегка расцвеченное вином, ощущение тошноты, которое послужило мне давеча провожатым. Возможно, сей провожатый был не слишком надежен – или у него были задние мысли, о которых я не догадывался: входя в комнату, я споткнулся и очутился на полу, вдыхая пыль. Чуть позже пришла она. Улеглась на кровать, что показалось мне странным. Потом, склонившись надо мной, принюхалась и презрительно сказала: «Вы пили вино». Я не шевелился. Она села на кровати. Наклонилась вперед, почти привстала.

– Вы не должны выходить, когда меня нет, – сказала она. – Не должны пускаться в разговоры с этими женщинами. Вы должны оставаться здесь и, если вам что-то нужно, должны просить об этом только у меня.

Я не шевелился. Она привстала и стала машинально снимать халат, но одна пуговица не поддавалась, она разорвала ткань. Звук рвущейся материи напугал меня. Я услышал, как спрашиваю: «Почему я должен прятаться?» Она наполовину отвернулась, рассматривая выдранный лоскут; коротким движением совсем его оторвала. Я услышал, как повторяю: «Почему я должен прятаться? Почему вы держите меня в стороне?» Она сделала шаг в мою сторону и спокойно произнесла:

– Так будет лучше. – И все таким же спокойным голосом, совсем на меня не глядя, продолжая теребить краешек ткани, добавила: – Вам требуется как можно больше покоя и отдыха. Посмотрите, что с вами творится.

– Но всего несколько шагов… Только до кухни!

– Нет. Тамошние бабы глупы и злы. И не понимают, что вам нужно. Кто вам дал вина?

– Не знаю, я не запомнил.

– Все эта девчонка, – сказала она осипшим голосом. – Она вас выслеживает, она знает все, что вы делаете, и со смехом об этом рассказывает. Я этого не потерплю. Я ее прибью, я ее раздавлю.

– Это была не она.

– Нет, она, – выкрикнула она. – Вставайте, ну же, вставайте!

Она схватила меня за руку, заставила подняться, оглядела с головы до ног, потом рассмеялась. Мне стало казаться, что вот-вот повторится сцена из другого дня, она дрожала, у нее приоткрылся рот, и чем больше он открывался, тем крепче сжимались зубы. У меня закружилась голова. Я хотел отстраниться, но она со страстью меня удерживала. Дважды или трижды прошептала: «Теперь! Теперь! Теперь!» – затем я услышал, как в жуткой спешке, но все еще шепотом она говорит мне:

– Теперь я знаю, кто вы, я это открыла и должна об этом объявить. Теперь…

– Осторожно, – сказал я.

– Теперь… – И она внезапно выпрямилась, подняла голову и голосом, который пронзил стены, потряс город и небеса, голосом настолько звучным и однако спокойным, настолько повелительным, что он обратил меня в ничто, прокричала: – Да, я вас вижу, я вас слышу и знаю, что Всевышний существует. Я могу его прославлять, его любить. Я оборачиваюсь к нему со словами: «Послушай, Господи».

Я больше не мог на нее смотреть. Я вспомнил о том, что произошло несколькими днями ранее. Выйдя, я наткнулся на какую-то женщину, перед которой, слегка поклонившись, распахнул дверь. Женщина мгновение всматривалась в меня, вздрогнула и, мертвенно побледнев, медленно, с полным осознанием простерлась у моих ног, уткнувшись лбом в землю; потом она поспешно поднялась и исчезла. После ее ухода меня переполнял энтузиазм. Мне хотелось сделать что-нибудь необыкновенное, покончить с собой, например. Почему? Наверное, из-за радости. Сейчас же такой приступ радости казался мне невозможным. Я ощущал одну горечь, я был подавлен и удручен.

– Не могли бы вы держать это при себе? – сказал я.

Я сел на кровать, она подошла и тихо сказала:

– Я могу уйти. Если хотите, я уйду из дома.

– Почему вы заговорили? Запомните: я не принимаю ваши откровения на свой счет. Я за них не в ответе. Я не знаю, что вы там сказали. Я тут же все забыл.

Она не шевелилась.

– Ваши слова ничего не значат, – с горечью сказал я. – Помните об этом. Даже если бы они как-то соотносились с истиной, они не имели бы никакого значения.

– Будет лучше, если я уйду, – сказала она.

Я оказался в центре комнаты. И обнаружил, что так и не переставал ходить, что все еще хожу. С меня лил пот. Через открытое окно проникал густой пар. Я хотел пересечь комнату, но наткнулся на ее тяжелые чёботы и с грохотом о них споткнулся. «Убирайтесь, – заорал я, – уходите отсюда!» Мне было стыдно, что я сорвался на крик. И я злобно добавил: «Я не могу вас больше переносить. Я ненавижу вашу кожу, ваши глаза, ваш нос. Это сильнее меня». Она забилась на кровати в угол, она ничего не отвечала. Я молча сел рядом.

– Я устал, – пробормотал я через мгновение. – Я почти ничего не ел. Сколько сейчас может быть времени?

Ни я, ни она не пытались зажечь свет. Чуть позже в дверь постучали, позвали ее по имени. Она пошла открывать. Когда она вернулась, когда я увидел, как она протягивает мне чашку с питьем, я понял, что она спускалась на кухню.

– Меня разыскивал Рост, – сказала она.

При этом имени меня передернуло.

– Он ваш друг? В каких вы с ним отношениях?

Она все еще протягивала мне чашку. Я вырвал ее у нее из рук, швырнул на пол. Черное, на мгновение жидкое пятно неспешно густело, растекалось у ее ног.

– Это мое дело, – сказала она, отступая.

– Итак, вы живете со мной, но живете при этом и с ним!

– Это мое дело, – повторила она, упираясь спиной в стену.

Я смотрел на ее лоб, неказистое лицо. Шагнул вперед, но едва задел ее рукой, как она вскрикнула: «Ах, не прикасайтесь, не вздумайте ко мне прикасаться», – как будто хотела в меня плюнуть, и, продолжая с отвращением меня отталкивать, хотя я был уже далеко от нее, добавила пару очень гнусных слов, и еще: «Оставьте меня». Я, должно быть, попытался сказать, чтобы она уходила, но мои губы дрожали, дрожали у меня на руке, и та мало-помалу стала влажной и, мало-помалу, тоже задрожала. Внезапно я словно пробудился ото сна, и меня пронзило странное ощущение: ощущение великолепия, величественное и лучезарное опьянение. Все было так, будто события дня, слова́ обрели место на своей настоящей территории. Все было прочно и нерушимо. Очевидность этого все преобразила. В то же время я осознал, что влажная, животная рука, опиравшаяся мне на лицо, принадлежала ей: разгуливала туда-сюда и, стоило мне попытаться заговорить, возвращалась на рот.

– Теперь вам нужно лечь, – сказала она.

Я выпрямился; она, с осунувшимся лицом, сидела чуть позади.

– Я такой же человек, как и все, – сказал я, глядя на нее, – запомните это.

– Да.

– Я буду выходить, если захочу, и буду говорить с теми, с кем мне захочется.

– Да.

– У меня нет никакого, ни малейшего представления о том, что произошло сегодня ночью.

– Да.

– Вы пытались ввести меня в заблуждение. Вы хотели надо мной посмеяться, я сразу же об этом догадался.

– Да, – сказала она, – так и есть. А теперь ложитесь.

Я пристально посмотрел на нее.

– Фарс; итак, это был всего лишь фарс, недостойная шутка!

– Да, да, да, – выкрикнула она. – Я шутила, я все еще шучу. Чего вы хотите? Что собираетесь делать?

Я бросился на нее, начал ее душить. «Убирайтесь отсюда», – сказал я. Она оставалась в своем углу, корчась, съежившись. «Уходите сейчас же, сейчас же». – «Да, отпустите меня. Я не шутила, клянусь вам». Она подняла на меня глаза, на мою свисающую у нее над головой, словно тень, руку.

– Послушайте меня!

Она слегка оттолкнула меня, поднялась и устояла, словно окаменев. Потом произнесла низким голосом:

– Я как раз и хотела бы обратить свои слова в шутку, так они меня тяготят. Но теперь, теперь-то вы должны мне поверить. То, что я скажу, – правда. Ловите меня на слове, скажите, что поверите мне, поклянитесь в этом.

– Да, я вам поверю.

Она поколебалась, сделала неимоверное усилие, потом со своего рода смешком опустила голову: Я знаю, что ты Единственный, Высший. Кто смог бы перед тобой устоять?

Я отвернулся, чтобы не встретиться с ней взглядом. Она еще несколько мгновений не двигалась. Наконец направилась к двери. Я решил, что она уходит. Я был счастлив, что останусь один. Она захватила свои чёботы и в самом деле вышла в коридор.

Предыдущая главаГлава 11 из 13Следующая глава