На следующий день было много всяких событий, которые отвлекли меня от мыслей о судьбе Джонса, но я уверен, что мистер Смит ни на минуту не забывал о нем. В семь часов утра я уже увидел его в бассейне, где он ворочался взад и вперед, и это медленное движение — от глубокого сектора к мелкому, — должно быть, помогало ему думать. После завтрака он сел писать письма, и миссис Смит двумя пальцами отстукивала их на портативной «короне», а потом Жозефа отправили на такси по адресам. Одно письмо было в американское посольство, другое — новому министру социального благосостояния, о назначении которого сообщал утренний выпуск газеты Крошки Пьера. Для человека его возраста мистер Смит обладал неуемной энергией, и я не сомневаюсь, что, памятуя о Джонсе, сидевшем на ведре в тюремной камере, он думал и о вегетарианском центре, который не преминет избавить гаитян от излишков кислот и взрывов страстей. Одновременно с этим мысли мистера Смита были заняты и путевыми очерками, обещанными им местной газете — органу, разумеется, демократического направления, ратующему против сегрегации и сочувствующему вегетарианству. Накануне он попросил меня просмотреть его рукопись — нет ли там каких-нибудь фактических неточностей.
— Мнения, которые я тут высказываю, конечно, мои личные, — добавил он с застенчивой улыбкой первооткрывателя.
Первое из событий того дня нагрянуло рано, до того, как я встал. Жозеф постучался ко мне и сообщил невероятное: труп доктора Филипо уже обнаружен, и несколько человек уже покинули свои дома и укрылись в венесуэльском посольстве — среди них начальник одного полицейского участка, помощник начальника почты и школьный учитель (каковы были их связи с доктором Филипо, никто понятия не имеет). Говорят, будто бывший министр покончил с собой, но как власти объяснят его смерть, разумеется, неизвестно, — может, скажут, что это политическое убийство, совершенное по заданию из Доминиканской Республики? Президент, вероятно, в ярости. Уж очень ему хотелось добраться до бывшего министра, который, по слухам, недавно позволил себе под влиянием выпитого рома поиздеваться над медицинскими познаниями Папы Дока. Я послал Жозефа на рынок собрать там все сведения, какие только удастся.
Вторым событием было известие о том, что Анхел заболел свинкой — очень мучается, писала мне Марта (а я не мог не пожелать, чтобы его еще больше скрутило). Она боится уезжать из посольства — вдруг Анхел позовет ее? — и поэтому не сможет встретиться со мной у статуи Колумба, как мы условились. Но почему, шло дальше в записке, почему бы мне не приехать в посольство — после моего долгого отсутствия это будет выглядеть вполне естественно. С тех пор как отменили комендантский час, многие считают необходимым навещать их, правда, стараясь не попадаться на глаза полицейскому в воротах, а он обычно уходит в девять часов на кухню за своей порцией рома. Визитеры, видимо, подготавливают почву на тот случай, если вдруг придется спешно просить политического убежища. В конце записки она добавила: «Луис будет очень доволен. Он часто тебя вспоминает». Но последней фразе можно было дать двоякое истолкование.
После завтрака, когда я читал статью мистера Смита, ко мне снова зашел Жозеф — рассказать, каким образом обнаружили труп доктора Филипо; история эта была известна во всех подробностях если не полиции, то, во всяком случае, каждому торговцу на рынке. Из тысячи шансов один, по чистой случайности, совершенно нелепой, навел полицейских на труп, который, как мы с доктором Мажио рассчитывали, должен был бы не одну неделю пролежать в садике покойного астролога, и когда я выслушал Жозефа, мне уже было трудно с должным вниманием отнестись к рукописи мистера Смита. Рано утром кому-то из караульных с заставы ниже «Трианона» приглянулась крестьянка, которая шла на большой рынок у Кенскоффа. Он не пропускал ее, утверждая, будто она прячет что-то под юбками. Женщина предложила ему показать, что у нее там есть, и они проследовали боковой дорогой в заброшенный сад астролога. До Кенскоффа было далеко, время терять ей не хотелось, и, недолго думая, она стала в саду на колени, задрала юбки, легла на землю и вдруг увидела, что на нее смотрят широко открытые остекленевшие глаза бывшего министра социального благосостояния. Она его сразу узнала, так как еще до своего прихода к власти он принимал у ее дочери, когда у той были трудные роды.
Под окнами моего кабинета стоял садовник, так что мне не хотелось проявлять излишний интерес к рассказу Жозефа, и я перевернул страницу рукописи мистера Смита. «Мы с женой, — писал он, — с величайшим сожалением покидали Филадельфию после вечера, проведенного у мистера и миссис Генри С. Окс, новогодние приемы которых, когда они еще жили на площади Ди Ленси, в доме № 2041, помнят многие из наших читателей. Однако боль разлуки с добрыми друзьями вскоре смягчило удовольствие, которое мы испытали от новых знакомств на пароходе «Медея»…»
— Зачем их понесло в полицию? — спросил я. После такого сюрприза, казалось бы, самое естественное для этой парочки было удрать и помалкивать.
— Она очень громко кричала, прибежали другие караульные.
Я пропустил две-три страницы, напечатанные миссис Смит, и остановился на прибытии «Медеи» в Порт-о-Пренс. «Черная республика, но черная республика со своей историей, своим искусством и своей литературой. Я словно заглянул в то будущее, которое ждет все вновь образованные африканские республики, когда трудности роста, испытываемые ими, останутся позади». У мистера Смита отнюдь не было намерения показаться пессимистом. «Разумеется, многое остается незавершенным даже здесь. Гаити знало монархию, демократию и диктаторскую власть, но не будем приравнивать диктатуру в стране с цветным населением к диктатуре белых. История Гаити насчитывает всего лишь несколько веков, а если мы до сих пор ошибаемся, хотя за нами стоят два тысячелетия, насколько больше прав у этих народов на подобные же ошибки и на выводы из них, может быть, более эффективные, чем те, что сделали мы. Здесь есть бедность, есть нищие на улицах, здесь имеются и кое-какие признаки самоуправства полицейских властей, — он не забыл о мистере Джонсе в тюремной камере, — но встретят ли человека цветной расы, впервые попавшего в Нью-Йорк, так любезно, окажут ли ему такие дружеские услуги, какими порадовали меня и миссис Смит в иммиграционном пункте Порт-о-Пренса?» Все это было написано будто про какую-то другую страну.
Я спросил Жозефа:
— А что сделали с трупом?
— Полиция хотела его забрать, — ответил он, — но морозилка в морге испортилась.
— Мадам Филипо все знает?
— Да, да. Она отвезла его в похоронное бюро мосье Эркюля Дюпона. Наверно, быстро-быстро похоронят.
Я чувствовал себя до некоторой степени обязанным отдать последний долг доктору Филипо: он умер в моем отеле.
— Дашь мне знать, как там будет дальше, — сказал я Жозефу и снова вернулся к писаниям мистера Смита.
«То, что меня, личность неизвестную, в первый же мой день в Порт-о-Пренсе принял министр иностранных дел, опять же свидетельствует о поразительной любезности, которую нам оказывают здесь на каждом шагу. Министр иностранных дел уезжал в Нью-Йорк на сессию ООН, но тем не менее он не пожалел для меня получаса своего драгоценного времени и, лично связавшись с министром внутренних дел, предоставил мне возможность посетить в тюрьме одного англичанина — тоже пассажира «Медеи», у которого вследствие какой-то бюрократической путаницы, не исключающейся и в странах более старых, чем Гаити, возникли, к несчастью, некоторые недоразумения с властями. Я слежу за этим делом и не сомневаюсь в его благополучном исходе. Вот два основных качества, неизменно присущих моим цветным друзьям, живут ли они в Нью-Йорке, где пользуются относительной свободой, или в условиях неприкрытой тирании штата Теннесси: качества эти — стремление к справедливости и чувство человеческого достоинства». Когда читаешь прозу мистера Черчилля {43}, всегда слышишь оратора, выступающего под сводами исторического здания, а читая мистера Смита, я так и видел лектора в зале провинциального городка. Меня будто окружали добропорядочные пожилые дамы в шляпах, внесшие по пяти долларов на благое дело.
«Я предвкушаю встречу, — продолжал мистер Смит, — со вновь назначенным министром социального благосостояния и нашу с ним беседу на тему, каковую читатели этой газеты издавна считают моим пунктиком, — речь идет об учреждении вегетарианского центра. Как это ни жаль, но сейчас в Порт-о-Пренсе нет бывшего министра, доктора Филипо, к которому я привез личное письмо от одного гаитянского дипломата в ООН, но смею заверить наших читателей, что мой энтузиазм проведет меня сквозь все преграды и, если понадобится, даже к самому президенту. Я вполне могу рассчитывать на сочувственное внимание с его стороны, ибо, до того как посвятить себя политической деятельности, он заслужил высокое признание как врач во время эпидемии тифа в двадцатых годах. Подобно премьер-министру Кении мистеру Кениата, президент Гаити оставил след и в антропологии». «След» — это было мягко сказано: я вспомнил переломанную ногу Жозефа.
Днем мистер Смит со смущенным видом зашел ко мне в кабинет выслушать мое мнение о его статье.
— Здешним властям она понравится, — сказал я.
— Они ее не прочитают. Тираж газеты рассчитан только на штат Висконсин.
— Я бы не стал полагаться на то, что с вашей статьей здесь не ознакомятся. Теперь за границу не так уж много пишут. При желании письма легко перлюстрировать.
— Вы хотите сказать, что их вскрывают? — недоверчиво спросил он, но тут же добавил: — Впрочем, это случается даже в Америке.
— На вашем месте — просто на всякий случай — я бы опустил все, что касается доктора Филипо.
— Но я ничего плохого о нем не пишу.
— В данный момент это может их покоробить. Видите ли, в чем дело: он покончил с собой.
— Несчастный, несчастный человек! — воскликнул мистер Смит. — Что же его заставило решиться на такой шаг?
— Страх.
— Он в чем-нибудь провинился?
— Долго ли тут провиниться? Он плохо отзывался о президенте.
Старческие голубые глаза скользнули в сторону. Мистер Смит твердо решил не выдавать своих сомнений человеку чужому — тоже белому, представителю расы рабовладельцев.
Он сказал:
— Я хотел бы повидать его вдову, может быть, ей надо помочь чем-нибудь? Во всяком случае, мы с женой пошлем цветы на гроб.
Как бы ни была велика его любовь к черным, жил он в мире белых и другого мира не знал.
— На вашем месте я бы не стал так делать.
— Почему?
Объяснять ему было бесполезно, а тут, как на грех, вошел Жозеф. Тело уже не в похоронном бюро мосье Дюпона; гроб повезли на петьонвильское кладбище, но их задержали у заставы ниже «Трианона».
— Что-то они поспешили.
— Они очень беспокоятся, — пояснил Жозеф.
— Но теперь-то бояться нечего, — сказал мистер Смит.
— Кроме жары, — добавил я.
— Я присоединюсь к похоронной процессии, — сказал мистер Смит.
— Даже не думайте!
И вдруг я увидел, что эти голубые глаза способны загораться гневом.
— Мистер Браун, вы не сторож мне. Я пойду позову миссис Смит, и мы с ней…
— Ее-то, по крайней мере, не берите. Неужели вы не понимаете всю опасность…
И на этом опасном слове «опасность» в кабинет вошла миссис Смит.
— Какая опасность? — вопросила она.
— Голубчик, этот несчастный доктор Филипо, к которому у нас было письмо, покончил с собой.
— Почему?
— Причины самоубийства не совсем ясны. Его везут хоронить в Петьонвиль. Я считаю, что нам с тобой нужно присоединиться к кортежу. Жозеф, пожалуйста, си ву плей, такси.
— О какой опасности вы говорите? — снова вопросила миссис Смит.
— Неужели вы не отдаете себе отчета, где вы находитесь? В этой стране все может случиться.
— Голубчик, мистер Браун считает, что мне надо пойти одному.
— Я считаю, что вообще не надо ходить — ни миссис Смит, ни вам, — сказал я. — Это безумие.
— Но вы же знаете от самого мистера Смита, что мы приехали с письмом на имя доктора Филипо. Он друг одного нашего друга.
— Это сочтут политической акцией.
— Мы этого никогда не боялись. Голубчик, у меня есть черное платье… Дай мне ровно две минуты.
— Он и одной минуты вам не даст, — сказал я. — Прислушайтесь.
Голоса с дороги доносились даже до моего кабинета, но они как-то не вязались с похоронной процессией. Ни дикой музыки крестьянских pompes funebres, ни стенаний, ни чинности буржуазного погребального обряда. Там шла перебранка, там кричали. И вдруг все эти голоса перекрыл вопль женщины. Я не успел остановить Смитов, они бросились вниз по дороге. Кандидат в президенты бежал чуть впереди. Вероятно, это объяснялось правилами этикета, а не его прытью, так как миссис Смит была, безусловно, более рысиста. Я последовал за ними, но гораздо медленнее и без всякой охоты.
«Трианон» дал приют доктору Филипо и живому и мертвому, и мы все еще не отделались от него: у самого въезда к отелю я увидел катафалк. Шофер, вероятно, дал задний ход, чтобы свернуть с петьонвильского шоссе обратно к городу. Одна из множества голодных ничейных кошек, которые вечно тут шныряли, вскочила на самый верх катафалка, испуганная таким вторжением, и стояла там, выгнув спину дугой и дрожа всем тельцем, будто от удара током. Прогнать ее никто не решался: гаитяне вполне могли верить, что в это существо вселилась душа бывшего министра.
Мадам Филипо, с которой я однажды познакомился на каком-то посольском приеме, стояла перед катафалком, не давая шоферу развернуться. Это была красивая, оливково-смуглая женщина, едва ли сорока лет, и сейчас она стояла, протянув перед собой руки, точно бездарный патриотический памятник давно забытой войне.
Мистер Смит все повторял:
— Что случилось?
Шофер катафалка — черного, дорогого, инкрустированного эмблемами смерти, — дал гудок. Мне и в голову не приходило, что у катафалков могут быть клаксоны. Двое мужчин в черных костюмах с двух сторон вели спор с шофером; они вылезли из дряхлого такси, которое тоже остановилось у въезда к «Трианону», а на шоссе, на подъеме к Петьонвилю, я увидел еще одно. В нем, прижавшись носом к стеклу, сидел маленький мальчик. Вот это и был весь похоронный кортеж.
— Что здесь происходит? — страдальческим голосом снова воскликнул мистер Смит, и кошка зашипела на него с застекленного верха катафалка.
Мадам Филипо крикнула шоферу:
— Salaud! — Потом: — Cochon! [26] — И метнула взгляд на мистера Смита, точно бросила в него два темных цветка. Она понимала по-английски. — Vous êtes américain? [27]
Доведя почти до предела свои познания во французском языке, мистер Смит сказал:
— Вуй.
— Этот cochon, этот salaud, — сказала мадам Филипо, по-прежнему загораживая дорогу катафалку, — хочет ехать назад, в город.
— Но почему?
— Нас не пропускают у верхней заставы.
— Но почему, почему? — растерянно твердил мистер Смит, а двое в черном, оставив свое такси у въезда к отелю, с решительным видом зашагали вниз по шоссе к городу. Теперь на головах у них сидели цилиндры.
— Они убили его, — сказала мадам Филипо, — и теперь даже похоронить не дают, а у нас есть место на кладбище.
— Тут какая-то ошибка, — сказал мистер Смит. — Явная ошибка.
— Я велела этому salaud прорваться сквозь барьер. Пусть стреляют. Пусть убьют и жену и сына, — сказала мадам Филипо и добавила презрительно, хоть и без всякой логики: — У них и ружья-то, наверно, не заряжены.
— Maman, maman! — крикнул ребенок, сидевший в такси.
— Chéri?
— Tu m’as plomis une glace á la vanille.
— Attends un petit peu, chéri [28].
Я сказал:
— Значит, y первой заставы вас пропустили без всяких расспросов?
— Да, да. Вы понимаете, — за небольшое вознаграждение.
— А на следующей что, не берут?
— Он говорит, получен приказ. Боится.
— Тут какая-то ошибка, — сказал я, повторив слова мистера Смита, но в отличие от него имея в виду отвергнутую взятку.
— Вы здешний. Неужели этому можно поверить? — Она повернулась к шоферу и сказала: — Поезжай. Вверх по шоссе.
И кошка, будто приняв оскорбление на свой счет, прыгнула на ближайшее дерево, ее когти скребнули по коре и зацепились. Повернув к нам голову, она опять зашипела на нас на всех с ненавистью изголодавшегося зверя и сорвалась в кусты бугенвиллеи.
Двое в черном медленно возвращались назад. Вид у них был пришибленный. За это время я успел посмотреть на гроб — он был богатый, вполне достойный катафалка, но на нем лежал только один венок, с одной-единственной карточкой. Похороны были суждены бывшему министру малолюдные, так же как и смерть не на людях.
Двое в черном, теперь присоединившиеся к нам, показались мне совершенно одинаковыми, — правда, один был выше сантиметра на два, — может, это цилиндр увеличивал его рост. Тот, что повыше, пояснил:
— Мы ходили к нижней заставе, мадам Филипо, там говорят, что везти гроб назад нельзя. Нет разрешения властей.
— Это кого же? — спросил я.
— Министра социального благосостояния.
Мы все, как один, посмотрели на роскошный гроб с блестящими медными ручками.
— Вот министр социального благосостояния, — сказал я.
— С сегодняшнего утра уже нет.
— Вы мосье Эркюль Дюпон?
— Я мосье Клеман Дюпон. Мосье Эркюль — вот.
Мосье Эркюль снял цилиндр и согнулся в поясном поклоне.
— Что тут происходит? — спросил мистер Смит.
Я объяснил.
— Какая нелепость! — перебила меня миссис Смит. — Неужели гроб должен ждать, пока там разберутся в этой глупейшей ошибке?
— Боюсь, что никакой ошибки тут не было.
— А что же тогда?
— Месть. Живым он им в руки не дался. — Я сказал мадам Филипо: — Они скоро появятся. Это несомненно. Ступайте лучше в отель вместе с ребенком.
— И оставить мужа посреди дороги? Нет.
— Ребенка хотя бы ушлите. Жозеф даст ему ванильного мороженого.
Солнце теперь стояло почти у нас над головой, стеклянный верх катафалка и блестящие медные украшения гроба отсвечивали пучками лучей. Шофер выключил мотор, и мы услышали внезапную тишину, протянувшуюся далеко-далеко, до окраины столицы, где выла собака.
Мадам Филипо распахнула дверцу такси и взяла мальчика на руки. Он был чернее матери, и белки глаз у него были огромные, как два яйца. Она велела ему пойти на поиски Жозефа и ванильного мороженого, но он не желал уходить. Он цеплялся за ее черное платье.
— Миссис Смит, — сказал я, — отведите его в отель.
Она заколебалась. Она сказала:
— Если тут ожидаются какие-то неприятности, мне надо быть рядом с мадам Фили… Фили… Голубчик, отведи его ты.
— И оставить тебя здесь, голубчик? — сказал мистер Смит. — Нет.
Я только сейчас заметил двух шоферов такси, которые в полной неподвижности сидели в тени под деревьями. И вдруг, точно обменявшись между собой каким-то знаком, пока мы говорили, оба сразу ожили. Один вывел свою машину с подъездной аллеи, другой развернулся на шоссе. Заносясь из стороны в сторону, скрежеща тормозами, точно дряхлые гоночные автомобили, такси понеслись вниз по склону к Порт-о-Пренсу. Мы услышали, как их остановили у заставы, потом моторы снова зафыркали и, наконец, утихли вдали.
Мосье Эркюль Дюпон откашлялся. Он сказал:
— Вы совершенно правы. Ребенка отведем мы с мосье Клеманом… — Они взяли его каждый за руку, но мальчик заскреб ногами по асфальту, стараясь вырваться.
— Иди, chéri, — сказала мать. — Там тебе дадут ванильного мороженого.
— Avec de la créme au chocolat?
— Oui, oui, bien sûre, avec de la créme au chocolat [29].
Странное это было зрелище, когда они зашагали втроем под пальмами, между кустами бугенвиллеи — два пожилых близнеца в цилиндрах и между ними ребенок. Отель «Трианон» не посольство, но братья Дюпон, видимо, считали, что, на худой конец, и он сгодится — как-никак владение иностранца. Шофер катафалка — мы о нем совсем забыли — вдруг спрыгнул на землю и побежал догонять их. Мадам Филипо, Смиты и я остались одни возле катафалка и гроба, и мы прислушивались к тишине — к другой тишине, той, что была на дороге.
— Как быть дальше? — немного погодя спросил мистер Смит.
— От нас это не зависит. Мы ждем. Вот и все.
— Кого ждем?
— Их.
Ситуация напомнила мне детские ночные страхи, когда ждешь, что из шкафа вот-вот кто-то вылезет. Нам не хотелось смотреть друг на друга и видеть в чужих глазах отражение своего кошмара, и мы смотрели сквозь стекло катафалка на блестящий новенький гроб с медными ручками, который был причиной всех волнений. Далеко-далеко, из той страны, где жила воющая собака, вверх по длинному склону поднималась машина.
— Едут, — сказал я.
Мадам Филипо прижалась лбом к стеклянной панели катафалка; машина медленно одолевала подъем.
— Правда, уйдите, — сказал я ей. — Нам всем было бы лучше уйти отсюда.
— Ничего не понимаю, — сказал мистер Смит. Он взял жену за руку и крепко сжал ее.
Машина остановилась у нижней заставы — мы слышали, что мотор не выключен; потом медленно, на первой скорости пошла дальше и наконец появилась. Это был длинный «кадиллак» времен американской помощи беднякам Гаити. «Кадиллак» поравнялся с нами, и из него вышли четверо — все в мягких шляпах и очень темных очках. На бедре у каждого был револьвер, но вынуть оружие из кобуры потрудился только один из них, и направил он его не в нашу сторону. Он подошел к катафалку и стал лупить револьвером по стеклу — не спеша, размеренными движениями. Мадам Филипо не шевельнулась, не вымолвила ни слова, а я — что я мог? С четырьмя револьверами не спорят. Мы были свидетелями, но есть ли суд, где когда-нибудь выслушают наши показания? Разбив вдребезги стеклянную панель катафалка, главный тонтон стал откалывать револьвером острые зазубрины. Спешить им было некуда, а чтобы кто-нибудь оцарапал себе руки об осколки, ему не хотелось.
И вдруг миссис Смит ринулась вперед и ухватила тонтон-макута за плечо. Он обернулся, и я узнал его. Это был тот самый, которого мистер Смит переглядел в полицейском управлении. Тонтон высвободился из цепких пальцев миссис Смит и, точно рассчитанным движением приложив руку в перчатке ей к лицу, толкнул ее с такой силой, что она отлетела в кусты бугенвиллеи. Мне пришлось обхватить мистера Смита поперек туловища, чтобы удержать его на месте.
— Они не смеют так поступать с моей женой! — крикнул он через мое плечо.
— Смеют, смеют.
— Пустите меня! — кричал мистер Смит, вырываясь из моих объятий. Я впервые видел такую внезапную перемену в человеке. — Свинья! — возопил он. Это было самое крепкое, доступное ему ругательство, но тонтон-макут не понимал по-английски. Мистер Смит извернулся, и я чуть не упустил его. Он был сильный старик.
— Если вас застрелят, легче от этого никому не станет, — сказал я. Миссис Смит сидела в кустах. Вероятно, впервые в жизни вид у нее был растерянный.
Тонтоны вытащили гроб из катафалка и пошли с ним к своей машине. Они вдвинули его в багажник, но он чуть ли не на четверть торчал наружу, для верности им пришлось обвязать выступающий конец веревкой. Действовали они не спеша, торопиться им было некуда, их дело было верное: они — закон. Мадам Филипо униженно подошла к «кадиллаку», и нам стало стыдно — но разве мы могли выбирать между унижением и применением силы? Силу применила одна миссис Смит. Мадам Филипо стала умолять, чтобы ей тоже разрешили поехать. Я понял это по ее жестикуляции, говорила она тихо, так что слов нельзя было разобрать.
Может, она предлагала им выкуп за своего покойника? При диктаторской власти человеку ничего не принадлежит, даже мертвый муж. Тонтоны захлопнули дверцу перед самым ее лицом и поехали вверх по шоссе, и гроб торчал из багажника, точно ящик с фруктами, который везут на рынок.
Они нашли место, где развернуться, и снова подъехали к нам. Миссис Смит уже выбралась из кустов, мы стояли кучкой, и вид у нас был виноватый. Безвинные жертвы почти всегда смотрят виновато, точно козлы отпущения в земле непроходимой. Машина остановилась, и офицер — я только мог предполагать, что он в офицерском чине, так как у них нет знаков различия, все ходят в темных очках и мягких шляпах и с револьверами, — распахнул дверцу и поманил меня. Я не герой. Я повиновался и перешел дорогу.
— Вы хозяин этого отеля?
— Да.
— Были вчера в полиции?
— Да.
— При следующей нашей встрече не глазейте на меня. Я не люблю, когда на меня глазеют. Кто этот старик?
— Кандидат в президенты, — сказал я.
— То есть как? Кандидат в какие президенты?
— В президенты Соединенных Штатов Америки.
— Вы со мной не шутите.
— Я не шучу. Вы, наверно, газет не читали.
— Зачем он сюда приехал?
— А я откуда знаю? Вчера он был у министра иностранных дел. Министру, может, и объяснил. Его должен принять президент.
— Сейчас в Америке никаких выборов нет. Это-то я знаю.
— Там президентов выбирают не пожизненно, не как у вас. Там выборы каждые четыре года.
— А почему он тут, при этом… ящике с падалью?
— Он хоронит своего друга, доктора Филипо.
— Я действую согласно приказу. — И в его голосе послышалась малодушная нотка. Я понял, почему тонтон-макуты ходят в темных очках, — они люди, но им не полагается выдавать свой страх, иначе конец ужасу, который испытывают перед ними другие. Трое тонтонов, сидевших в машине, смотрели на меня совершенно без всякого выражения, точно огородные пугала.
Я сказал:
— В Европе мы много таких повесили, кто действовал согласно приказам. В Нюрнберге.
— Мне не нравится, как вы со мной говорите, — сказал он. — Все что-то крутите. Разве можно так разговаривать? У вас служит некий Жозеф?
— Да.
— Я его хорошо помню. Беседовал с ним однажды. — Он дал мне время прочувствовать сказанное. — Это ваш отель. Вы зарабатываете здесь на жизнь.
— Уже не зарабатываю.
— Старик скоро уедет, а вы останетесь.
— Напрасно вы ударили его жену, — сказал я. — Что другое, а это ему запомнится.
Он хлопнул дверцей, и «кадиллак» двинулся вниз по шоссе; не уместившийся в багажнике гроб смотрел на нас до тех пор, пока тонтоны не скрылись за поворотом. Снова наступила тишина, и мы услышали, что у заставы машина остановилась, а потом сразу развила скорость, торопясь в Порт-о-Пренс. Но куда именно в Порт-о-Пренсе? Кому нужно тело бывшего министра? Ведь труп не заставишь страдать. Однако бессмыслица подчас бывает куда страшнее того, что делается продуманно.
— Это чудовищно! Чудовищно! — сказал наконец мистер Смит. — Я позвоню президенту. Я добьюсь, чтобы этого человека…
— Телефон не работает.
— Он ударил мою жену.
— Мне не впервые, голубчик, — сказала миссис Смит. — И он меня просто оттолкнул. Помнишь Нэшвилл? В Нэшвилле мне больше досталось.
— Нэшвилл совсем другое дело, — ответил мистер Смит, и в его голосе послышались слезы. Он любил людей за цвет их кожи и обманулся в своей любви сильнее, чем обманываются те, в ком говорит ненависть. Он добавил: — Прости меня, голубчик, я позволил себе такие выражения… — Он взял ее под руку, и мы с мадам Филипо пошли к отелю следом за ними. Дюпоны сидели на веранде за одним столиком с мальчиком, и они все трое ели ванильное мороженое с шоколадным кремом. Цилиндры стояли возле них, точно роскошные пепельницы.
Я сказал им:
— Катафалк цел. Только стекло разбили.
— Варвары, — сказал мосье Эркюль, а мосье Клеман тронул его за руку утешающим прикосновением похоронных дел мастера.
Мадам Филипо держалась теперь совершенно спокойно, не плакала. Она подсела к сыну и помогла ему справиться с мороженым. Что прошло, то кануло в прошлое, а здесь возле нее было будущее. Я почувствовал, что настанет время — хоть, может быть, и не скоро, — когда этому мальчику ничего не позволят забыть. Она произнесла лишь одну фразу, перед тем как сесть в такси, которое ей привел Жозеф:
— Найдется серебряная пуля, дайте только срок.
За неимением второго такси Дюпоны уехали в своем катафалке, и я остался один с Жозефом. Мистер Смит увел миссис в номер Джона Барримора — прилечь отдохнуть. Он так суетился вокруг нее, что она ему покорилась. Я сказал Жозефу:
— Зачем им понадобился покойник в гробу? Боятся они, что ли, как бы на его могилу не стали возлагать цветы? Что-то я в этом сомневаюсь. Он был не так уж плох, но и не настолько хорош. Водопровод в трущобных кварталах ведь не провели. Часть денег, наверно, попала ему в карман.
— Люди испугаются, — сказал Жозеф, — когда узнают. Они боятся, президент заберет их, когда они умрут.
— Ну и пусть. Скелет да кожа — вот все, что от нас остается, и вообще зачем президенту трупы?
— Они очень темные люди, — сказал Жозеф. — Они думают, президент спрячет доктора Филипо в подвале во дворце и велит ему работать ночью. Президент — важный водуист.
— Барон Суббота?
— Темные люди говорят: да.
— Если его охраняет столько зомби, значит, по ночам ему ничего не грозит. Они надежнее всяких стражей, надежнее тонтон-макутов.
— Тонтон-макуты тоже зомби. Так говорят темные люди.
— А ты сам, Жозеф, как думаешь?
— Я темный человек, сэр, — сказал Жозеф.
Я пошел наверх, в номер Джона Барримора, и, поднимаясь по лестнице, думал, куда они свалят труп — заброшенных котлованов много, и вряд ли кто заметит, если зловония в Порт-о-Пренсе станет чуть больше. Я постучал в дверь, миссис Смит сказала:
— Войдите.
У мистера Смита горела маленькая портативная керосинка на комоде, и он кипятил на ней воду. Возле нее стояла чашка с блюдцем и картонная коробка с дрожжелином. Он сказал:
— Я убедил миссис Смит хоть раз отказаться от ее бармина. Дрожжелин действует успокаивающе.
На стене висела большая фотография Джона Барримора, который пренебрежительно посматривал на нас, больше, чем всегда, напустив на себя аристократический вид. Миссис Смит лежала на кровати.
— Как ваше самочувствие, миссис Смит?
— Прекрасно, — твердо сказала она.
— На лице никаких следов, — с облегчением сообщил мне мистер Смит.
— Он меня толкнул, только и всего. Сколько раз тебе это повторять?
— Женщин не толкают.
— По-моему, ему даже было невдомек, что перед ним женщина. Я… я ведь, признаться, сама на него набросилась.
— Вы храбрая женщина, миссис Смит.
— Вздор. Грошовые темные очки для меня не помеха, я этих молодчиков насквозь вижу.
— Ее только рассердить — она тигрица, — сказал мистер Смит, помешивая дрожжелин.
— Как вы намерены осветить этот инцидент в своей статье? — спросил я его.
— Надо все тщательно взвесить, — сказал мистер Смит. Он поднес ложечку дрожжелина ко рту, пробуя, готово ли. — Еще минутку, голубчик. Пожалуй, слишком горячо. Ах да, статья. Я считаю, было бы нечестно совсем умолчать об этом инциденте, а в то же время вряд ли можно надеяться, что читатели увидят его в должном свете. Миссис Смит очень любят и уважают у нас в Висконсине, но даже там найдутся люди, которые используют такое происшествие для разжигания расистских страстей.
— О белом полисмене в Нэшвилле никто из них и не заикнулся, — сказала миссис Смит. — А ведь синяк под глазом поставил мне он.
— Так что, учитывая все это, — сказал мистер Смит, — я решил порвать свою статью. Ничего! В Висконсине подождут отчета о нашей поездке. Вот так. Может быть, попозже, в какой-нибудь своей лекции я упомяну об этом, но обязательно в присутствии миссис Смит, пусть все видят, что ничего особенно плохого с ней не случилось. — Он снова попробовал дрожжелин. — Теперь, голубчик, в самый раз.
Ехать вечером в посольство мне не хотелось. Я предпочел бы не знать дома, в котором жила Марта. Тогда, расставшись со мной, она исчезла бы в пустоте, и я мог бы не думать о ней. Теперь же я знал точно, куда она девается, когда «пежо» увозит ее от статуи Колумба. Я видел холл и книгу на цепи, куда посетители заносят свои фамилии, за холлом — гостиную с глубокими креслами, диванами и сверканием канделябров и большую фотографию генерала такого-то — их более или менее пристойного президента, при виде которого у каждого гостя, даже у меня, возникало чувство, будто мы являемся сюда с официальным визитом. Хорошо хоть, что я не видел ее спальни.
Приехав в половине десятого, я застал посла одного. Мне никогда не случалось видеть его в одиночестве — это был совсем другой человек. Он сидел на диване и листал номер «Пари-матч» {44}, точно в ожидании приема у зубного врача. Я подумал: «А может, мне тоже сесть и молча взяться за «Жур де Франс» {45}, но он предупредил мое намерение и поздоровался со мной. Тут же последовало предложение выпить, закурить сигару… «Может, ему на самом деле одиноко живется? Что он делает, когда нет официального приема, а жена уезжает на свидание со мной? Марта говорила, будто я ему симпатичен». Эта мысль помогла мне почувствовать в нем человека. Вид у него был усталый, хмурый. Он переносил свою тушу к столу с бутылками и от стола к дивану медленно, точно тяжелый груз. Он сказал:
— Моя жена наверху, читает вслух моему сыну. Она скоро спустится. Она говорила, что вы, возможно, приедете.
— Я колебался, ехать или нет. Вам, должно быть, хочется кое-когда провести вечер вдвоем.
— Я всегда рад моим друзьям, — сказал он и погрузился в молчание. Я подумал: догадывается он о наших отношениях или нет? А может, знает доподлинно?
— Я слышал, ваш сын схватил свинку?
— Да. Сейчас самый болезненный период. Как это ужасно, правда, видеть, что ребенок мучается?
— Да, наверно. У меня не было детей.
— А-а.
Я посмотрел на портрет генерала. Мне следовало бы явиться сюда по делам, связанным хотя бы с культурой. У генерала вся грудь была в орденах, и он сжимал рукоятку меча.
— Как вам показался Нью-Йорк? — спросил посол.
— Все такой же.
— Мне бы хотелось повидать Нью-Йорк. Я бывал только в аэропорту.
— Может быть, со временем вас назначат в Вашингтон? — Я не подумал как следует, прежде чем говорить комплименты. Маловероятно, чтобы ему дали этот пост, если в его годы — по моим расчетам, около пятидесяти — он так надолго застрял в Порт-о-Пренсе.
— О нет, — с полной серьезностью ответил он. — Там мне не бывать. Ведь моя жена немка.
— Да, я знаю, но теперь, кажется…
Он сказал так, будто речь шла о вещах, вполне естественных в нашем мире:
— Ее отца повесили в американской зоне. Во время оккупации.
— Понятно.
— Мать уехала с ней в Южную Америку. У них там жили родственники. Она, разумеется, была тогда ребенком.
— Но она все знает?
— Да, конечно. Это ни для кого не секрет. Она вспоминает о нем с нежностью, но у властей были все основания…
Я подумал: «Сможет ли мир когда-нибудь так же безмятежно парить в пространстве, как это, кажется, было сто лет назад?» В викторианскую эпоху люди держали свои тайны под замком, но разве такими тайнами теперь кого-нибудь испугаешь? Ведь Гаити не представляет собой исключения в здравомыслящем мире: это просто небольшой ломтик, наугад вырезанный из повседневности. Барон Суббота бродит по всем нашим кладбищам. Мне вспомнился «висельник» из колоды гадальных карт. Странно, должно быть, сознавать, что твоего сына зовут Анхел, а его деда повесили, но потом у меня вдруг мелькнуло в мыслях: а что бы почувствовал я сам… Мы не очень предохранялись, и вполне могло случиться, что мой ребенок… Он тоже приходился бы внуком карте из гадальной колоды.
— Ведь в конце концов, — сказал посол, — дети ни в чем не повинны. Сын Мартина Бормана {46} — священник в Конго.
Но зачем, недоумевал я, зачем рассказывать мне это про Марту? Рано или поздно, а оружие против любовницы становится необходимым; он сунул мне нож в руку, чтобы в злую минуту я поразил им его жену.
Лакей распахнул дверь и впустил еще одного гостя. Фамилию мне не удалось расслышать, но когда он, мягко ступая по ковру, подошел к нам, я узнал сирийца, у которого мы снимали комнату год назад. Он улыбнулся мне улыбкой соучастника и сказал:
— Ну как же! Я прекрасно знаю мистера Брауна. Не подозревал только, что вы вернулись. Как вам показался Нью-Йорк?
— Что слышно в городе, Гамит? — спросил посол.
— В венесуэльском посольстве еще один беженец…
— В один прекрасный день они, наверное, и ко мне пожалуют, — сказал посол. — На миру и смерть красна.
— Ваше превосходительство, сегодня утром произошла ужасная вещь. Они помешали похоронам доктора Филипо и увезли его гроб.
— Да, слышал. Но, по-моему, это только слухи, я им не поверил.
— Слухи правильные. Я там был, — сказал я. — Видел весь этот…
— Мосье Анри Филипо, — доложил лакей, и в наступившей тишине к нам подошел молодой человек, слегка прихрамывая, вероятно после полиомиелита. Я узнал его. Это был племянник бывшего министра — мы с ним познакомились как-то еще в те, лучшие, времена, — участник небольшого кружка писателей и художников, часто собиравшихся в «Трианоне». Он читал тогда свои стихи — гладкие, музыкальные, чуть декадентские и старомодные, с отзвуками Бодлера. Как это все далеко ушло. Единственное, что осталось памятью тех времен, — ромовый пунш Жозефа.
— К вам первый беженец, ваше превосходительство, — сказал Гамит. — Я был почти уверен, что вы явитесь сюда, мосье Филипо.
— О нет! — сказал молодой человек. — Я не за тем. Пока еще не за тем. Если не ошибаюсь, от тех, кто просит убежища, требуют обязательства не принимать участия ни в каких политических акциях.
— Какую же политическую акцию вы намерены предпринять? — спросил я.
— Плавлю старое фамильное серебро.
— Я не понял, — сказал посол. — Вот мои сигары, Анри. Закуривайте — настоящие гаванские.
— Моя дорогая и прекрасная тетушка все твердит о серебряной пуле. Но с одного выстрела можно не попасть в цель. Я того мнения, что их много понадобится. К тому же нам предстоит иметь дело не с одним дьяволом, а с тремя. Папа Док, шеф тонтон-макутов и полковник дворцовой охраны.
— Как хорошо, — сказал посол, — что американская помощь выразилась здесь в поставках оружия, а не микрофонов.
— Где вы были сегодня утром? — спросил я.
— Ехал из Кап-Аитьена и опоздал на похороны. Может, это и к лучшему. Меня задерживали у каждой заставы. Наверно, принимали мою легковушку за передовой танк армии завоевателей.
— Как там дела?
— Тихо, слишком тихо. Город кишит тонтон-макутами. Глядя на такое количество темных очков, можно подумать, что находишься в Беверли-Хиллс.
Он еще не кончил говорить, как вошла Марта, и меня зло взяло, когда она посмотрела на него первого, хоть я и понимал, что с ее стороны было бы неблагоразумно сразу обращаться ко мне. Она поздоровалась с ним теплее, чем следовало, на мой взгляд.
— Анри, — сказала она. — Я так рада, что вы здесь. Я за вас беспокоилась. Побудьте с нами несколько дней.
— Я должен быть у моей тетки, Марта.
— Ее тоже возьмите. И ребенка.
— Время для этого не приспело. Еще рано.
— Смотрите, как бы поздно не было. — Она повернулась ко мне с милой, пустопорожней улыбкой, которую держала про запас для вторых секретарей, и сказала: — Пока у нас не появятся свои собственные политические беженцы, мы будем считаться третьеразрядным посольством, не правда ли?
— Как ваш сын? — спросил я. Мне хотелось, чтобы мой вопрос был так же пуст, как и ее улыбка.
— Гораздо лучше. Он очень хочет видеть вас.
— Зачем я ему понадобился?
— Он любит побыть с нашими друзьями. Чтобы не чувствовать, будто его оттесняют.
Анри Филипо сказал:
— Если бы у нас были белые солдаты, как у Чомбе! {47} За последние сорок лет мы, гаитяне, сражались только ножами и битыми бутылками. Нам нужно хоть несколько человек с опытом партизанской войны. Горы на Гаити высокие, такие же, как на Кубе.
— А лесов нет, скрываться негде, — сказал я. — Их свели ваши же крестьяне.
— И тем не менее мы долго держались против американской морской пехоты. — Он добавил с горечью: — Я говорю «мы», но сам принадлежу к более молодому поколению. Мое поколение училось живописи — вы знаете, что картины нашего Бенуа теперь покупает Музей современного искусства (правда, за них дают гораздо меньше, чем за европейских примитивистов). Наших писателей печатают в Париже, а теперь они и сами туда перебрались.
— А какова судьба ваших стихов?
— Мои стихи были весьма музыкальны, не правда ли? Но под их музыку к власти пришел Доктор. Все наши негативы дали один этот огромный черный позитив. Я даже голосовал за него. Знаете, я ведь и понятия не имею, как обращаться с пулеметом Брена. А вы умеете обращаться с «бреном»?
— Это не сложная штука. За пять минут ее освоите.
— Тогда научите меня.
— Для этого нам прежде всего понадобится «брен».
— Нарисуйте мне карандашом на бумаге и покажите на пустых спичечных коробках, а настоящий пулемет Брена я, может, когда-нибудь раздобуду.
— Я знаю одного человека, который больше подойдет вам в учителя, но сейчас он сидит в тюрьме. — Я рассказал ему про майора Джонса.
— Его били там? — с удовлетворением спросил он.
— Да.
— Вот и прекрасно. Белые плохо переносят побои.
— По-моему, он перенес их очень легко. У меня даже осталось такое впечатление, что ему это не в первый раз.
— Вы думаете, он человек с большим опытом?
— Якобы воевал в Бирме, но я знаю это только с его слов.
— И не верите?
— Есть в нем что-то, чему нельзя поверить до конца. Во время одного разговора с ним мне вспомнилось, как я в молодости устраивался на работу в один лондонский ресторан — врал им, благо хорошо говорил по-французски, будто служил официантом у Фукэ, а сам ждал, что меня вот-вот выведут на чистую воду. Но этого не случилось. Я продал себя, точно бракованный товар, а ценник приколол на месте дефекта. Не так давно я не менее успешно спекульнул собой как знатоком живописи, но меня и тут не вывели на чистую воду. Иной раз мне кажется, что Джонс ведет ту же игру. Помню, я присматривался к нему однажды вечером, когда мы ехали сюда на пароходе — это было после прощального концерта, — присматривался и думал: а не комедианты ли мы с тобой?
— Это можно сказать чуть ли не о каждом из нас. А я разве не был комедиантом — с моими-то стихами, попахивающими бодлеровскими «Цветами зла» и напечатанными за мой счет на дорогой бумаге? Я разослал их во все крупные французские журналы. А этого делать не следовало. Меня вывели на чистую воду. Я ни одного отзыва о себе не дождался, если не считать статейки Крошки Пьера. На те деньги, наверное, можно было купить пулемет Брена. (Это слово звучало у него как заклинание — Брен!)
Посол сказал:
— Ну зачем же унывать? Давайте играть комедию все вместе. Вот мои сигары — курите, пожалуйста. Пойдемте к стойке — наливайте себе сами. У меня прекрасное виски. Может быть, Папа Док тоже комедиант.
— Э-э, нет, — сказал Филипо — Он настоящий. Ужасы, они всегда настоящие.
Посол сказал:
— Стоит ли нам так уж сетовать на свое комедиантство — это почтенная профессия. Если бы мы были хорошими комедиантами, мир избавился бы от жанрового разнобоя. Нас постигла неудача — только и всего. Мы плохие комедианты, но не плохие люди.
— Избави меня боже! — сказала Марта по-английски, будто эти слова относились прямо ко мне. — Никакая я не комедиантка. — Мы совсем о ней забыли. Она ударила обеими руками по спинке дивана и громко заговорила, обращаясь к остальным уже на французском языке: — Вы слишком много разглагольствуете. И несете такую чепуху! Моего ребенка только что стошнило. У меня от рук еще пахнет его рвотой. Он плакал. А вы обсуждаете тут, кто какую роль играет. Я никаких ролей не играю. Я что-то делаю. Я подношу ему таз. Даю аспирин. Я вытираю ему рот. Кладу его к себе в постель. — Она заплакала, стоя за диваном.
— Дорогая моя, — смущенно проговорил посол.
Я даже не мог подойти к ней, не мог посмотреть ей в лицо: Гамит не сводил с меня иронического и всепонимающего взгляда. Ему, как собаке проститутки, было известно много всяких интимных подробностей.
— Вы пристыдили нас, — сказал Филипо.
Марта повернулась и пошла прочь из гостиной, но у нее сломался каблук, она споткнулась о ковер и чуть не упала в дверях. Я догнал ее и поддержал под локоть. Я знал, что Гамит наблюдает за мной, но посол, даже если он заметил что-нибудь, не подал вида.
— Скажи Анхелу, что я приду через полчаса пожелать ему спокойной ночи.
Я притворил за собой дверь. Марта прилаживала сломанный каблук. Я взял у нее туфлю.
— Не починишь, — сказал я. — Другой пары у тебя нет?
— У меня их двадцать. Как по-твоему, он догадывается?
— Может быть. Не знаю.
— А так было бы проще?
— Не знаю.
— Может, тогда нам не пришлось бы разыгрывать комедию?
— Ты же не комедиантка. Сама так сказала.
— Я хватила через край, знаю. Но эти разговоры меня возмутили. Такими мы кажемся мелкими, никудышными, все-то нам самих себя жалко. Может, мы и на самом деле комедианты, но зачем упиваться этим? Я, по крайней мере, что-то делаю — правда? Пусть в моих поступках ничего хорошего нет, но все-таки. Я не притворялась, что ты мне не нужен. Я не притворялась в тот первый вечер, будто полюбила тебя.
— Ты меня любишь?
— Я люблю Анхела, — настороженно сказала она, ступая в одних чулках по широкой викторианской лестнице.
Мы вошли в длинный коридор с пронумерованными комнатами.
— У вас хватит места для политических беженцев.
— Да.
— Найди нам какую-нибудь комнату.
— Нет, рискованно.
— Не более рискованно, чем в машине. И какое это имеет значение, если ему известно…
— Он скажет: «В моем доме?» — так же, как ты бы сказал: «В нашем «пежо»?» Мужчины мерят измену по каким-то градациям. Тебе тоже было бы легче, если б это случилось в чужом «кадиллаке», правда?
— Не будем терять времени зря. Он дал нам полчаса.
— Ты обещал зайти к Анхелу.
— А потом?
— Может быть. Не знаю. Дай мне подумать.
Она отворила третью дверь направо, и я очутился там, где мне никогда не хотелось побывать, — в ее спальне, общей с мужем. Обе кровати были двойной ширины, их розовые покрывала, точно ковер, заполняли собой всю комнату. У стены стояло высокое трюмо, в которое он мог видеть, как она раздевается на ночь. Теперь, когда этот человек начинал нравиться мне, я не видел причин, почему бы Марте не любить такого мужа. Он был толстый, но некоторые женщины любят толстяков, и горбатых, и одноногих. У него натура собственника, но некоторым женщинам по душе рабство.
Анхел сидел, привалившись к двум розовым подушкам. Свинка не так уж изменила его физиономию, и без того щекастую. Я сказал:
— Ну-с? — Я не умею говорить с детьми.
Глаза у Анхела были романские — карие и невыразительные, как у отца; висельник не передал ему саксонской голубизны. Голубые были у Марты.
— Я хвораю, — сказал он с чувством собственного превосходства.
— Да, вижу.
— Я сплю здесь с моей мамой. А мой папа спит в гардеробной. Так и будет, пока у меня жар. Сегодня температура…
Я сказал:
— Что это за игрушка?
— Фокус. — Он спросил Марту: — А больше в гостиной никого нет?
— Там мосье Гамит и Анри.
— Пусть они тоже ко мне придут.
— Вдруг у них не было свинки? Может, они боятся заразы.
— А у мосье Брауна была свинка?
Марта замешкалась с ответом, и он приметил ее колебание, как адвокат, ведущий перекрестный допрос. Я сказал:
— Была.
— А в карты мосье Браун умеет играть? — ни с того ни с сего спросил он.
— Нет… То есть не знаю, — сказала она, точно опасаясь ловушки.
— Я в карты не люблю, — сказал я.
— А моя мама любит. Она почти каждый вечер уезжала играть в карты — до того, как все уехали в Нью-Йорк.
— Ну, мы пойдем, — сказала Марта. — Папа придет через полчаса пожелать тебе спокойной ночи.
Он протянул мне свою игрушку и сказал:
— Вот, сделайте.
Это была маленькая квадратная коробочка, застекленная по бокам, а в ней картинка клоуна с двумя ямками вместо глаз, куда следовало загнать две маленькие бусинки. Я стал вертеть ее так и сяк; одна бусинка попадала в глазницу, но когда я пробовал загнать вторую, выкатывалась первая. Мальчик следил за мной презрительно и с неприязнью.
— Увы! Я не ловкий. Ничего не получается.
— Вы плохо стараетесь, — сказал он. — Ну, еще раз.
Я чувствовал, как время, которое осталось у меня, чтобы побыть наедине с Мартой, уходит, точно песок в песочных часах для варки яиц, и, по-моему, он тоже это понимал. Чертовы бусинки гонялись друг за другом по стенкам коробочки и пробегали по глазницам, не попадая в них; они прятались по углам. Я заставлял их медленно, под небольшим уклоном катиться к ямкам сверху, но малейшего моего движения было достаточно, чтобы они ныряли на самый низ. Приходилось все начинать сначала — теперь коробочка была почти неподвижна, ей передавалась только дрожь моих нервов.
— Одну загнал.
— Этого мало, — неумолимым тоном сказал он.
Я бросил ему коробочку.
— Хорошо. Покажи, как у тебя получается.
Он посмотрел на меня с предательской, злой ухмылкой. Потом взял коробочку и, подставив под нее левый кулак, держал руку почти неподвижно. Одна бусинка, будто сама собой пошла, чуть не вверх по наклону, задержалась на краю глазницы и упала в нее.
— Раз, — сказал он.
Другая бусинка сразу покатилась ко второй ямке, проскочила мимо, вернулась назад и тоже попала на место.
— Два, — сказал он.
— Что у тебя в левой руке?
— Ничего.
— Ничего, тогда покажи.
Он разжал кулак и показал мне маленький магнит.
— Обещайте никому не говорить.
— А если не пообещаю?
Это было похоже на стычку взрослых за карточным столом. Он сказал:
— Если вы умеете хранить секреты, я тоже сумею. — Его карие глаза ничего не выдавали.
— Обещаю, — сказал я.
Марта поцеловала его, взбила подушку, велела ему лечь как следует и зажгла у кровати ночничок.
— Ты скоро придешь? — спросил он.
— Когда гости уйдут.
— А когда они уйдут?
— Ну откуда мне знать?
— Скажи, что я хвораю. Меня опять может стошнить. Аспирин не подействовал. Мне больно.
— Лежи тихонько. Закрой глаза. Папа скоро будет. Тогда, наверно, гости разойдутся, и я приду спать.
— А вы не сказали мне «спокойной ночи», — попрекнул он меня.
— Спокойной ночи. — Я притворно дружеским жестом положил ему руку на голову и взлохматил его сухие, жесткие волосы. Потом от руки у меня долго пахло мышами.
В коридоре я сказал Марте:
— По-моему, даже он все знает.
— Ну может ли это быть?
— А как тогда понимать про секреты?
— Это такая игра, все ребята в нее играют.
Но до чего же трудно было видеть в нем ребенка.
Она сказала:
— Ему пришлось помучиться. Ты не находишь, что он хорошо себя ведет?
— Да. Конечно. Очень хорошо.
— Как взрослый, правда?
— О да! Я сам об этом подумал.
Я взял ее за руку и повел по коридору.
— Кто спит в этой комнате?
— Никто.
Я отворил дверь и потянул Марту за собой. Она сказала:
— Нет. Неужели ты не понимаешь, что это невозможно?
— Меня не было здесь три месяца, а с моего приезда мы только раз…
— Я не гнала тебя в Нью-Йорк. Неужели ты не чувствуешь, что я не в настроении? Не сегодня.
— Ты сама просила меня прийти.
— Мне хотелось повидать тебя. Только и всего. А не заниматься любовью.
— Значит, ты меня не любишь?
— Не задавай таких вопросов.
— Почему?
— Потому что я тоже могу спросить.
Я признал справедливость ее ответа и разозлился, и злость прогнала желание.
— Сколько у тебя в жизни было интрижек?
— Четыре, — не раздумывая, ответила она.
— Четвертая со мной?
— Да. Если то, что с тобой, ты считаешь интрижкой.
Потом, спустя много месяцев, когда у нас с ней все кончилось, я отдал должное ее прямоте, оценил ее. Она не играла. Она точно ответила на мой вопрос. Она никогда не притворялась: если ей не нравилось что-нибудь, так уж не нравилось, если она была к чему-нибудь равнодушна, так не говорила, что любит это. Я не смог понять ее только потому, что задавал не те вопросы, вот и все. Она на самом деле не была комедианткой. Она сохранила наивное прямодушие, и теперь мне ясно, почему я любил ее тогда. В конце концов, единственное, что привлекает меня в женщине, помимо красоты, это нечто трудно определимое — то, что мы имеем в виду, когда говорим: она «хорошая». Та — в Монте-Карло, хотя и изменила мужу со школьником, побуждения у нее были благие. Марта тоже изменяла мужу, но пленяла меня в ней не ее любовь, если она действительно меня любила, а ее слепая, самоотверженная преданность ребенку. Когда рядом с тобой «хорошая», ты можешь чувствовать себя спокойно; почему же мне было мало этого, почему я всегда задавал ей не те вопросы?
— А что, если остановиться на последней интрижке навсегда? — спросил я, отпуская ее.
— Как же это можно знать заранее?
Помню единственное настоящее письмо, которое я получил от Марты, кроме записок о свиданиях, составленных с нарочитой неопределенностью на тот случай, если они попадут в чужие руки. Оно пришло в Нью-Йорк, когда я торчал там, пришло в ответ на мое — вероятно, скованное, полное подозрений и ревности. (К тому времени я уже обзавелся в Нью-Йорке девицей, которая принимала на 56-й улице, и, разумеется, думал, что и Марта прибегла к такому же способу заполнить месяцы разлуки.) Письмо ее было теплое, беззлобное. Вероятно, когда отец у тебя повешен за чудовищные преступления, все мелкие обиды рассматриваешь в другом ракурсе. Она писала об Анхеле, о его математических способностях, она много писала об Анхеле и о кошмарах, которые ему снятся. «Я теперь при нем почти все вечера». И я тут же стал думать: а что она делает, если ей не надо быть около него, с кем она тогда проводит вечерние часы? Бесполезно было убеждать себя, что она с мужем или в казино, где я впервые ее встретил.
И вдруг — точно она знала, какой оборот примут мои мысли, — фраза, примерно следующая: «Может быть, сексуальная жизнь человека и есть самая серьезная проверка. Если мы такую проверку выдерживаем, если мы милосердны к тем, кого любим, и не теряем привязанности к тем, кого обманываем, зачем нам высчитывать, чего в нас больше, хорошего или плохого. Но ревность, недоверие, жестокость, мстительность, взаимные попреки… это провал. Все зло именно в этом, даже если мы жертвы, а не палачи. Добродетель не может служить оправданием».
Тогда это письмо показалось мне претенциозным, не совсем искренним. Я злился на самого себя, а значит, и на нее. Я разорвал его, хотя оно было такое теплое, хотя оно было единственное. Мне казалось, Марта отчитывает меня за то, что в тот день я провел два часа в квартире на 56-й улице, но откуда ей было знать об этом? Вот почему среди всех моих сорочьих сокровищ — пресс-папье из Майами, входной билет в монте-карловское казино — не осталось ни клочка с ее почерком. И все-таки я прекрасно его помню — округлый, детский, а вот голос ее забыл.
— Ну что же, — сказал я. — Если так, пойдем вниз. — Комната, в которой мы стояли, была холодная и необжитая, картины, висевшие на стенах, вероятно, отбирали в посольской канцелярии.
— Иди сам. Я не хочу видеть этих людей.
— У статуи Колумба, как только мальчику станет легче?
— У статуи Колумба.
И когда я уже ничего не ждал, она вдруг обняла меня.
— Бедный, бедный! Вернулся домой, а как все нехорошо.
— Ты тут ни при чем.
Она сказала:
— Давай. Давай скорее.
Она легла на кровать с краю, потянула меня к себе, и я услышал голос Анхела в конце коридора:
— Папа, папа!
— Не слушай, — сказала Марта. Она согнула ноги в коленях, и это напомнило мне труп доктора Филипо под трамплином: роды, любовь и смерть — эти положения так схожи между собой. И я почувствовал, что не могу, ничего не могу, белая птица не влетела в окно спасать мою мужскую гордость. Вместо нее за дверью послышались шаги посла, поднимавшегося по лестнице.
— Не бойся, — сказала Марта. — Он сюда не зайдет. — Но не посол охладил меня. Я поднялся, и она сказала: — Ну что ж, ничего. Это моя вина. Затея была неумная.
— У статуи Колумба?
— Нет. Я найду что-нибудь получше. Клянусь тебе.
Она вышла из комнаты первая и крикнула:
— Луис!
— Да, милая? — Он выглянул из их спальни, держа в руках игрушку Анхела.
— Я показываю мистеру Брауну верхние комнаты. Он говорит, что у нас хватит места для беженцев. — В ее голосе не чувствовалось ни одной фальшивой нотки, она держалась совершенно свободно, и я вспомнил, как ее возмутили наши разглагольствования о комедиантах, а ведь на большее комедиантство никто из нас не был способен. Я сыграл свою роль хуже, мой голос прозвучал сухо, что свидетельствовало о волнении.
— Мне пора идти, — сказал я.
— Но почему? Еще рано, — сказала Марта. — Мы так давно вас не видели, правда, Луис?
— У меня свидание, — сказал я Марте, сам не подозревая, что говорю правду.
Этот долгий, долгий день все еще не кончился: до полуночи оставался еще час — целая вечность. Я сел в машину и повел ее вдоль побережья по дороге, изборожденной рытвинами. Прохожих на улицах было мало: люди, вероятно, еще не привыкли к тому, что комендантский час отменен, или же боялись попасть в засаду. Справа от дороги тянулись деревянные домишки; они стояли, как на блюдечках, посреди огороженных клочков земли с редкими пальмами, с полосками воды между ними, поблескивавшими, точно металлический лом на свалке. То тут, то там огонек свечи озарял головы, склоненные, будто у гроба, над стаканами рома. Кое-где украдкой звучала музыка. Впереди прямо на дороге плясал какой-то старик — мне пришлось резко затормозить. Он подбежал к машине и захихикал, глядя на меня сквозь стекло, — нашелся же в тот вечер хоть один человек в Порт-о-Пренсе, который ничего не боялся. Я не понял, что он там бормочет по-креольски, и поехал дальше. Я уже года два не заглядывал к мамаше Катрин, но сегодня мне были нужны ее услуги. Бессилие гнездилось в моем теле, как проклятие, и, чтобы снять его с меня, требовалась помощь колдуньи. Я вспомнил девицу с 56-й улицы, потом с неохотой подумал о Марте, и мысли о ней распалили мою злобу. Если б она отдалась мне, когда я хотел ее, того, что сейчас, не было бы.
Перед самым заведением мамаши Катрин дорога разветвлялась: гудронированное шоссе, если уж так его именовать, внезапно кончилось (то ли не хватило средств, то ли кому-нибудь не дали взятки). Влево шла главная южная магистраль, почти непроезжая, разве только для джипов. Здесь была застава — непонятно почему, ведь с юга никакого вторжения не ждали. Пока меня обыскивали, тщательнее, чем обычно, я стоял под большим плакатом, который вещал: «США — Гаити. Совместный пятилетий план. Строительство Главной южной магистрали». Но американцы выехали, и от всего пятилетнего плана осталась только вот эта вывеска, торчавшая над лужами стоячей воды, канавами, навалом камней и скелетом экскаватора, который никто не потрудился вытащить из грязи.
Когда меня отпустили, я свернул направо и подъехал к владениям мамаши Катрин. Вокруг было так тихо, что я заколебался, стоит ли вылезать из машины. Любовью здесь занимались в длинном, приземистом домишке, похожем на конюшню со стойлами. Свет горел только в главном помещении, где мамаша Катрин принимала гостей и подавала им выпивку, но сейчас там не танцевали, музыки не было слышно. На минуту я поддался искушению сохранить верность Марте, и мне захотелось уехать. Но мой недуг слишком далеко затащил меня, да еще по плохой дороге, и, решив, что отступать нельзя, я осторожными шагами пошел через темный двор к освещенным окнам — шел и ненавидел себя. Ставить машину впритык к стене дома, конечно, было глупо, я сразу очутился в темноте и, пройдя еще несколько шагов, налетел на джип с потушенными фарами, за рулем его спал человек. И опять я чуть не повернул назад, потому что в Порт-о-Пренсе было не так уж много джипов, которые не принадлежали бы тонтон-макутам, а если тонтон-макуты развлекаются с девицами мамаши Катрин, другим клиентам места у нее не найдется.
Но, упорствуя в ненависти к самому себе, я пошел дальше. Мамаша Катрин услыхала мои спотыкающиеся шаги и встретила меня на пороге с керосиновой лампой в руках. Лицо у нее было как у доброй негритянской нянюшки из фильма о глубоком американском Юге, а фигурка тоненькая, хрупкая, когда-то, вероятно, прелестная. Лицо мамаши Катрин вполне соответствовало ее натуре: я не знал более доброй женщины во всем Порт-о-Пренсе. Она утверждала, будто ее девицы все из почтенных семей, будто она лишь помогает им зарабатывать немного на мелкие расходы, и ей почти верили, так как они у нее были вышколенные и на людях держались прекрасно. От гостей тоже требовалось соблюдение благопристойности, до того как они расходились по стойлам, и, глядя на парочки, танцующие в зале, можно было подумать, что присутствуешь на вечере после окончания учебного года в монастырской школе. Помню, три года назад мамаша Катрин кинулась спасать одну из своих девушек от каких-то там мучительств. Я сидел за стаканом рома и вдруг услышал, что в стойлах — так у нас назывались эти комнатушки — закричала женщина. Прежде чем я успел сообразить, что делать, мамаша Катрин схватила топорик на кухне и на всех парусах выплыла во двор, точно маленький «Мститель», двинувшийся против вражеской Армады {48}. Противник мамаши Катрин — вдвое выше ее, к тому же накачавшийся ромом, стоял с ножом. (Фляжка, наверно, была припрятана у него в заднем кармане, потому что хозяйка никогда бы не отпустила с девушкой пьяного клиента.) При ее приближении он повернулся и дал тягу, а потом я увидел мамашу Катрин в окне кухни: она сидела там, держа девушку на коленях, точно малого ребенка, и ворковала ей что-то по-креольски, а девушка спала, припав головой к ее костлявому плечику.
Мамаша Катрин предостерегла меня шепотом:
— Тонтоны понаехали.
— И разобрали всех девушек?
— Нет. Но та, что вам нравится, занята.
Я не заезжал к мамаше Катрин целых два года, а она все помнила, и что самое удивительное — моя девушка все еще работала здесь, ей, наверно, скоро исполнится восемнадцать. Я не рассчитывал встретить ее и тем не менее почувствовал досаду. В зрелые годы держишься за старых друзей даже в публичном доме.
— В буйном настроении? — спросил я мамашу Катрин.
— Да нет, по-моему. Они охраняют какого-то важного человека. Он как раз с Тин-Тин.
Я решил уехать, но недоброе чувство к Марте сидело во мне, точно зараза.
— Зайду все-таки, — сказал я. — Жажда одолела. Дайте рома и кока-колу.
— Кока-колы нет.
Я забыл, что американская помощь кончилась.
— Тогда ром и содовую.
— Несколько бутылок фруктовой воды еще осталось.
— Хорошо. Дайте с фруктовой.
У двери спал, сидя на стуле, тонтон-макут; темные очки свалились ему на колени, и без них он казался существом совершенно безобидным. Серые фланелевые штаны были у него расстегнуты. На ширинке не хватало пуговицы. В зале стояла полная тишина. Я увидел в отворенную дверь четырех девушек в белых шифоновых платьях с юбками колоколом. Они тянули оранжад через соломинки; молчали. Одна взяла свой пустой стакан и отошла от столика плавной поступью, а ее широкая юбка округлилась на ходу, как у бронзовой статуэтки Дега {49}.
— Гостей никого нет?
— Увидели тонтон-макутов и разъехались.
Я вошел в зал, и там за столиком у стены, глядя на меня в упор, точно со вчерашнего дня мне так и не удалось скрыться от этих глаз, сидел тонтон-макут — тот самый, что был в полицейском управлении и разбивал стекла в катафалке, чтобы вытащить гроб бывшего министра. Его мягкая шляпа лежала рядом на стуле, на нем был галстук бабочкой, в полоску. Я поклонился ему и пошел к другому столику. Он наводил на меня страх, и я стал гадать, какую же персону — видимо, еще более важную — ублажает сейчас Тин-Тин. Хотелось надеяться, ради нее же самой, что он, по крайней мере, не такая дрянь, как этот наглый офицер.
Он сказал:
— Где вас только не встретишь.
— Я не стараюсь лезть на глаза.
— А что вам здесь понадобилось сегодня вечером?
— Стакан рома с фруктовой водой.
Мамаша Катрин вошла с подносом, на котором стоял мой заказ. Офицер сказал ей:
— А ты говорила, фруктовой нет.
Я заметил, что на подносе, рядом со стаканом, была пустая бутылка из-под содовой. Тонтон-макут взял мой ром и сделал глоток.
— Так и есть, фруктовая. Подашь этому человеку с содовой. Вся фруктовая, сколько у тебя есть, понадобится моему другу, когда он вернется в зал.
— В баре такая темнота. Наверно, бутылки переставили с места на место.
— Научись различать между важными клиентами и… — Он запнулся, потом решил закончить повежливее: — …и менее важными. Можете сесть, — сказал он мне.
Я сделал шаг в сторону.
— Здесь можете сесть. Садитесь.
Я повиновался. Он сказал:
— Вас задержали у перекрестка, обыскивали?
— Да.
— А здесь, в дверях? В дверях вас задержали?
— Да, мамаша Катрин задержала.
— А мой человек?
— Он спал.
— Спал?
— Да.
Мне ничего не стоило наябедничать. Пусть тонтон-макуты перегрызутся между собой. Я удивился, что офицер ничего на это не сказал, не рванулся к двери. Он по-прежнему смотрел на меня сквозь темные, непроницаемые стекла своих очков. У него созрело какое-то решение, но какое именно, мне знать не полагалось. Вошла мамаша Катрин с ромом. Я отхлебнул из стакана. Ром опять отдавал фруктовой водой. Она была храбрая женщина.
Я сказал:
— Вы сегодня чрезвычайно бдительны.
— Я охраняю очень важного иностранца. Ради его безопасности надо принять все меры. Он попросился приехать сюда.
— А у маленькой Тин-Тин ему ничего не грозит? Или в спальне тоже выставлена охрана, капитан? Впрочем, может быть, вы чином выше?
— Я капитан Конкассер. Вы не лишены чувства юмора. Я юмор ценю. И люблю, когда шутят. В шутках всегда есть политическая подоплека. Они — отдушина для импотентов и трусов.
— Вы говорите, капитан, что сюда приехал важный иностранец? А сегодня утром мне показалось, будто вы иностранцев недолюбливаете?
— Лично я белых ни во что не ставлю. Сознаюсь: мне противен этот цвет кожи, дерьмо какое-то. Но некоторых из вас мы терпим — таких, от кого есть польза государству.
— То есть Доктору?
Он процитировал чуть ироническим тоном:
— Je suis le drapeau Haitien. Uni et Indivisible. — Потом отхлебнул рома из стакана. — Конечно, среди белых попадаются и более сносные. Французы, по крайней мере, одной культуры с нами. Я восхищаюсь генералом де Голлем {50}. Президент обратился к нему с посланием — предлагает, чтобы мы тоже вступили в Европейское сообщество.
— И получил ответ?
— Это все не так скоро делается. Некоторые условия надо как следует обсудить. Мы понимаем толк в дипломатии. Не совершаем глупостей, как американцы — и англичане.
Мне не давала покоя фамилия Конкассер. Где-то я ее слышал. Может, он взял себе псевдоним, как это делали иные диктаторы?
— Где есть третья сила, там должно быть место и нашему Гаити, — сказал капитан Конкассер. — Мы надежный оплот против коммунистов. Ничего бы здесь не вышло, — ни у какого Кастро. Крестьянство нам предано.
— Или запугано. — Я надолго приложился к стакану, ром помогал сносить это бахвальство. — Ваш знатный иностранец не торопится.
— У него давно не было женщины, он сам мне так сказал. — Капитан рявкнул на мамашу Катрин: — Сервис! Сервиса нет! — И топнул ногой. — Почему никто не танцует?
— Оплот свободного мира, — сказал я.
Все четыре девушки поднялись из-за стола, и одна из них завела патефон. Они стали танцевать — медленно, со старомодным изяществом. Широкие юбки колыхались в такт их движениям, обнажая стройные ноги цвета шерстки молодого оленя. Девушки мягко улыбались и, танцуя, держали друг друга чуть-чуть на расстоянии. Они были красивые, и все, как одна, точно птицы одинакового оперения. И когда вот так сидишь и смотришь на этих девушек, не веришь, что они продаются. Как и все прочие люди.
— Конечно, свободный мир платит лучше, — сказал я, — причем долларами.
Капитан Конкассер проследил, куда я смотрю. Темные очки не мешали ему видеть решительно все. Он сказал:
— Хотите, я угощу вас женщиной? Вон та, маленькая, с цветком в волосах, Луиза. Она и не глядит на нас. Не смеет, а вдруг я приревную. Ревновать putain! [30] Это надо выдумать. Если я скажу ей словечко, она вас хорошо обслужит.
— Мне женщина не нужна. — Я прекрасно понимал смысл столь щедрого жеста: швырнуть putain белому, точно кость собаке.
— Тогда зачем вы сюда приехали?
Он был прав, задавая такой вопрос. Я ответил как мог:
— Расхотелось. — А сам смотрел на кружившихся девушек, которые заслуживали лучших декораций, чем дощатая лачуга, стойка с бутылками рома и старые рекламы кока-колы по стенам.
Я сказал:
— Неужели вы не боитесь коммунистов?
— Ну-у! Они никакой опасности не представляют. А станут опасными, так американцы высадят здесь морскую пехоту. Правда, в Порт-о-Пренсе есть несколько коммунистов. Мы их наперечет знаем. Они не опасные. Собираются небольшими кружками, изучают Маркса. А вы коммунист?
— Как же это может быть? Я хозяин отеля «Трианон». Я завишу от американских туристов. Я капиталист.
— Тогда вы наш, — заявил он, и это была наибольшая любезность, на какую он оказался способен. — Конечно, если не считать цвета вашей кожи.
— Не слишком ли далеко вы заходите в своих оскорблениях?
— Но ведь цвет кожи от вас не зависит, — сказал он.
— Я не об этом. Не считайте меня вашим. Когда в капиталистическом государстве разводится слишком уж много мерзостей, как бы и капиталисты от него не отвернулись.
— Капиталист никогда не отвернется, если будет получать свой куш из расчета двадцать пять процентов.
— Немножко гуманности тоже не помешало бы.
— Вы говорите точно католик.
— Да. Может быть. Но католик изверившийся. А вам не грозит, что ваши капиталисты тоже утеряют веру?
— Они теряют жизнь, а веру — нет. Их вера — деньги. Они сохраняют ее до конца дней своих и передают детям.
— А этот ваш знатный иностранец, он кто — послушный капиталист или политик правого толка?
Пока Конкассер позвякивал кусочками льда в стакане, я, кажется, вспомнил, где мне пришлось слышать это имя. О нем рассказывал Крошка Пьер — рассказывал с оттенком изумления и страха. Из рассказа следовало, что, после того как американцы отозвали своего посла, а вслед за тем американская канализационная компания эвакуировала из Порт-о-Пренса весь свой персонал, Конкассер перевез экскаваторы и водопроводные трубы с их участка к горному селению на склоне Кенскоффа и начал там работы по собственному бредовому проекту. Дело далеко не продвинулось — к концу первого месяца рабочие разбежались, так как им не платили. Поговаривали, будто у капитана возникли какие-то недоразумения с шефом тонтон-макутов, который был вправе рассчитывать на известную мзду. И на склоне Кенскоффа памятником безумной затеи Конкассера так и остались четыре цементные колонны и цементный пол, уже начинавший давать трещины под горячим солнцем и дождями. Может быть, важный иностранец, развлекающийся сейчас в стойле с Тин-Тин, финансист, который согласился выручить его? Но какому здравомыслящему дельцу придет на ум ссужать деньги в этой стране, откуда сгинули все туристы, — ссужать их на строительство искусственного катка на склоне Кенскоффа?
— Нам нужны специалисты, даже если они белые, — сказал Конкассер.
— Император Кристоф обошелся без них.
— Мы люди современные, при чем тут Кристоф?
— Искусственный каток вместо дворца?
— Ну, хватит с меня вашей болтовни, — сказал Конкассер, и я понял, что зашел слишком далеко. Я коснулся его незажившей раны, и мне стало страшновато. Если б у нас с Мартой все получилось как надо, моя ночь прошла бы совсем по-другому. Сейчас я бы спал крепким сном у себя в отеле, и мне не было бы никакого дела ни до политики, ни до того, как развращает людей власть. Капитан вынул револьвер из кобуры и положил его на стол рядом со своим пустым стаканом. Его подбородок уткнулся в грудь, в сине-белые полосы рубашки. Он сидел мрачный и молчал, точно соображая, стоит или не стоит всадить человеку пулю между глаз. И что касается его, то, по-моему, стоило.
Мамаша Катрин вошла в зал, остановилась позади меня и подала нам два стакана рома. Она сказала:
— Ваш приятель уже больше получаса у Тин-Тин. Пора бы…
— Сколько ему потребуется времени, — сказал капитан, — столько и дашь. Он важный человек. Очень важный человек. — В уголках рта у него, точно яд, пузырилась слюна. Он дотронулся кончиками пальцев до револьвера. Он сказал: — Искусственный каток — последняя мода. — Пальцы поигрывали между стаканом рома и револьвером. Я обрадовался, когда они взялись за стакан. Он сказал: — Искусственный каток — это шикарно. Это высший класс.
Мамаша Катрин сказала:
— Вы уплатили за полчаса.
— Мои часы показывают другое время, — сказал капитан. — Все равно ты ничего не теряешь. Других гостей здесь что-то не видать.
— А мистер Браун?
— Нет, не сегодня, — сказал я. — Не будешь знать, как себя вести с женщиной после такого важного гостя.
— Тогда чего же вы здесь сидите? — спросил капитан.
— Я хочу пить. И меня разбирает любопытство. На Гаити не часто встречаешь важных иностранцев. Он финансирует ваш каток? — Капитан взглянул на револьвер, но подходящая минута — минута, чреватая опасностью, — была упущена. От нее остались только следы, как от недавней болезни: красные жилки на желтых белках, косина ставшего чуть не вертикально полосатого галстука бабочкой. Я сказал: — Вряд ли вам захочется, чтобы этот важный иностранный гость наткнулся здесь на труп белого. Как бы это не отразилось на ваших делах.
— Последнее можно устроить… — высказал он суровую истину, и вдруг странная улыбка рассекла его лицо, точно трещина в цементном полу того самого катка, — улыбка любезная, даже угодливая. Он встал, а я оглянулся на стук двери позади и увидел Тин-Тин, всю в белом и тоже улыбающуюся — скромно, как невеста у входа в церковь. Но Конкассер и Тин-Тин улыбались не друг другу, их улыбки были предназначены важному гостю, под руку с которым она появилась в зале. Это был мистер Джонс.
— Джонс! — воскликнул я. Следы сражения еще не исчезли с его лица, но теперь все они были аккуратно заклеены липким пластырем.
— Неужели это вы, Браун! — сказал Джонс. Он подошел к нашему столику и горячо пожал мне руку. — Как приятно лицезреть старого друга! — сказал он, точно мы сошлись с ним на встрече ветеранов-однополчан, не видавшихся с предпоследней войны.
— Вы только вчера меня лицезрели, — сказал я и заметил, что Джонс смутился, но так, самую малость: все неприятное скатывало с Джонса, как с гуся вода. Он пояснил капитану Конкассеру: — Мы с мистером Брауном товарищи по плаванию на «Медее». А как поживает мистер Смит?
— Да, в общем, так же, как вчера, когда он приходил к вам. Он о вас очень беспокоится.
— Обо мне? Но почему? — Он сказал: — Простите. Я не представил вам мою юную приятельницу.
— Мы с Тин-Тин давние знакомые.
— Чудесно, чудесно! Садитесь, милочка, сейчас мы все поднимем бокалы. — Он подвинул ей стул, потом взял меня за локоть, отвел в сторону и сказал вполголоса: — Знаете, та история уже дело прошлое.
— Очень рад, что вы из нее благополучно выпутались.
Пояснение было несколько туманное:
— Письмо помогло. Я на это и рассчитывал и, собственно, не очень-то беспокоился. Недоразумение и с той и с другой стороны, но мне бы не хотелось, чтобы здешние дамы знали про это.
— Они бы вам посочувствовали. А он разве не знает?
— Конечно, знает, но его обязали молчать. Завтра я бы вам все рассказал, а сегодня ужасно захотелось побаловаться немножко. Так вы знакомы с Тин-Тин?
— Да.
— Очаровательная девушка. Я рад, что остановил свой выбор на ней. Капитан подсовывал мне вон ту, с цветком.
— Вряд ли вы обнаружили бы существенную разницу между ними. Мамаша Катрин обслуживает гурманов. А что у вас общего с ним?
— Есть одно дельце.
— Неужели строительство катка?
— Нет. Какого катка?
— Будьте осторожны, Джонс. Он опасный.
— Не беспокойтесь обо мне, — сказал Джонс, — я понимаю что к чему. — Мимо нас прошла мамаша Катрин; на подносе у нее стоял ром и бутылка фруктовой, вероятно, последняя, и Джонс схватил себе стакан. — Завтра мне подыщут машину. Когда получу ее, заеду к вам. — Он помахал Тин-Тин, а капитану крикнул «салют». — Мне здесь понравилось, — сказал он. — Я, что называется, приземлился на три точки.
Я вышел из зала, чувствуя во рту приторный вкус фруктовой воды, и по дороге тряхнул часового за плечо — почему не оказать услугу человеку? Потом ощупью прошел мимо джипа к своей машине и, услышав сзади чьи-то шаги, вильнул в сторону. Уж не капитан ли решил отстоять честь своего катка? Но это была всего лишь Тин-Тин.
Она сказала:
— Я наврала им, что мне надо пи-пи.
— Как живешь, Тин-Тин?
— Очень хорошо, а ты?
— Ça marche [31].
— Давай побудем немножко в твоей машине. Они скоро уедут. Англичанин tout-a-fait épuisé [32].
— Не сомневаюсь, но я устал. Мне пора. Тин-Тин, этот англичанин хорошо с тобой обращался?
— Да, да. Он мне понравился. Он мне очень понравился.
— Что же тебе в нем так понравилось?
— Он рассмешил меня, — сказала она.
Эту фразу мне пришлось услышать потом при других обстоятельствах, прискорбных для меня. Многим хитростям я научился за свою бестолковую жизнь, а вот смешить людей не умею.