Его смех был как будто замедлен; мне показалось, что он внимательно и пристрастно прислушивается сам к себе. Удовлетворившись прозвучавшей иронией, он посмотрел на меня и страдальчески улыбнулся. Волосы вздымались над его головой, точно нимб из черного оперения, тонкие изогнутые брови напоминали женские.
Я прикурил сигарету, ожидая, когда он заговорит о себе. Непривычное молчание, без сомнений, объяснялось тем, что он выбирал момент для эффектного старта.
И такой наступил. Шум в зале внезапно стих, какой-то человек вышел вперед и с дурацкой торжественной миной двенадцать раз ударил в дрожащий гонг. Свет погас, и все принялись обниматься, плакать и стучать по столу. Я повернулся к другу и с облегчением пожелал ему счастливого Нового года.
«Жизнь – это неизлечимая болезнь, заканчивающаяся смертью», – изрек он в ответ, упоенно растягивая каждое слово.
Я посмотрел на него с досадой, надеясь, что он прочтет в моем взгляде: «Цитата».
«Тебе следовало сказать это пару минут назад. Было бы уместнее».
«Последний день старого года, – проговорил он тихо, – и без того выдался изрядно тяжелым. Усталым и старым. Неужели ты не замечал эту разлитую в воздухе предновогодних дней неутоленность, которая давит на тебя с силой в десять атмосфер? Неужели ты не чувствовал этого? – Он вопрошающе поднял на меня светлые, широко распахнутые глаза, но, не дождавшись ответа, продолжил: – Проклятый день, когда ты обязан принимать так называемые правильные решения и строить планы… Это случилось в канун прошлого Нового года. Мучительная ночь, вопиюще далекое и слепое небо. Мне казалось, оно гудит, как телеграфный столб».
Он удовлетворенно прищурился. Я был его публикой – искушенной публикой, которая умеет слушать.
«И пока старый год уходил, я смотрел в себя, да-да, я оглядывался в прошлое настолько, насколько мог – до самого марта.
И видел только мелкого пакостника, гадкую тварь, ползающую вперед-назад – причем чаще назад или вокруг самого себя. Я понял, что был безумцем, презренным существом. Тем, кого именуют грешником – грешником, чей цвет черный, как ночь, грязь, темная вода…»
Он умолк, с неодобрением уставившись на мой галстук. Какая скука, думал я, считать себя белым или черным. Прыгать от одной крайности к другой, отказываясь признавать, что твой настоящий цвет – серый. Просто серый.
В жизни не встречал человека, который бы трубил о своей беспринципности, безволии, малодушии!
«Мне, собственно, хочется рассказать тебе о том, – продолжил он, глядя мне в лицо, – как целых три безумных месяца я стоял перед зеркалом самовоспитания, после чего впал в ярость, разбил его и снова стал самим собой. Ты понимаешь, о чем я?»
«Э-э-э, конечно», – ответил я, чувствуя раздражение и внезапный беспричинный стыд. Какого черта он всегда устраивает столько шума вокруг своей «душевной жизни»? Только нездоровые люди уделяют этому так много внимания.
«Ты же знал Миллу Карлберг?» Вопрос прозвучал неожиданно, а он вдруг стал почти испуганным и имя пробормотал с тем же смущением, с каким обычно называют свое собственное.
«Разумеется», – ответил я удивленно.
«И что ты о ней думал?..»
«Ну… вполне милая… Я ее мало знал. Пожалуй, немного нервная. Бедняга ведь покончила с собой».
«Да, очень странная история, – с горячностью перебил он. – Она уходит из дома, все как всегда, прощается, предупреждает: „Нет, к чаю меня не будет“. Закрывает дверь. Уходит и не возвращается. Никогда. А потом ее тело всплывает в порту».
Мне неприятно это слышать. А он улыбается, как щедрый меценат и благодетель: «Сейчас я все тебе расскажу. Я ни с кем этим раньше не делился.
Так вот. Ты замечал, что некоторые люди становятся нашими злыми гениями, воплощением всего худшего, что есть в нас самих?
Неужели не замечал? Это как мистер Хайд, которого мы ненавидим и боимся, но он все равно чем-то нас очаровывает!
Так вот, Милла Карлберг была именно такой. Как только я ее увидел, сразу понял, что мы скроены по одному лекалу. Ужасная личность; она использовала мои слова, мои жесты, мои мысли! Это напоминало отражение в кривом зеркале: мы полностью искажены, но по-прежнему узнаваемы. Ты не замечал? Ты действительно этого не видел?
Хуже всего, что она была женщиной», – продолжил он со злобой, которую я в нем даже не подозревал.
«Она была женщиной и все равно была похожа на меня! Те же противные, напоминающие птичий пух волосы! Как унизительно: все то женское, что есть в моем характере, обнаружилось – и приумножилось – в ней. А она при этом ни о чем не догадывалась и хорошо ко мне относилась, стремилась к общению и любила во мне себя самоё. Ты понимаешь, как я ее страшился? Ты это понимаешь?»
«Да, – рассеянно отозвался я. – Это, наверное, было ужасно. В духе жуткой истории о Вильяме Вильсоне Эдгара По…»
«Нет, – перебил меня он, – это не Стивенсон и не По, это моя история и моя трагедия. Настоящий кошмар – встретить копию себя самого. А Милла Карлберг была именно моей копией! Я представлял, что каждый, кто видит и слышит ее, вспоминает меня и думает, как это поразительно и смешно. За очередным ужином нас сажают вместе, нас никуда не приглашают поодиночке!
И я молчу, потому что она произносит все, что я хочу сказать, она повторяет мои слова, а я даже есть не решаюсь из опасения, что она начнет дублировать мои жесты. А потом мне приходит чудовищная мысль: она же слишком глупа, чтобы подражать мне осознанно, и вдруг это я ее отражение! Только представь! Представь! Ты можешь это представить?»
«С трудом», – признал я, но он продолжил, не слушая: «И я сказал себе: я от этого с ума сойду, просто с ума сойду! Я уеду… И тут наступает эта новогодняя ночь. Небо гудит, как далекий телеграфный столб, я смотрю в себя и понимаю: нужно что-то менять. А потом словно удар молнии, гениальное, но страшное озарение: ты перевоспитаешься, если будешь всегда держать перед глазами свое худшее „я“! Свое худшее „я“, – он выдерживает небольшую нарочитую паузу, – Миллу Карлберг».
Пораженный, я смотрю на него. Он мне впервые интересен. Лицо разрумянилось от вина и тепла, непривычно большие светлые глаза сияют. На губах то и дело мелькает улыбка – он так погружен во все, о чем рассказывает, что больше не взвешивает каждое слово, и слова летят, как пули.
«И вот я встречаюсь с ней, вывожу ее в свет, она прихорашивается, она счастлива, она расцветает, как растение, которое повернули к солнцу. И она говорит, говорит – а я сижу напротив и внимательно смотрю. Я улыбаюсь, корчась от боли и ненависти. Это глупое, доброе и безвредное создание для меня превращается в свистящий бич – мои собственные выражения возвращаются ко мне бумерангом. И все равно я получаю удовольствие от самоистязания, я развлекаюсь безумными мыслями: что, если мы двое подойдем друг к другу так близко, что станем единым целым? Она присвоит ту часть меня, которой у нее еще нет, а я превращусь в ее эхо, и никто больше не сможет нас отличить».
Он смеется – почти истерически:
«Это же безумие, безумие – понимаешь? Она сидит передо мной и говорит: „А как вы относитесь к людям, они вас злят, веселят? Или, может быть, вы не испытываете к ним ничего, кроме сострадания? Ну же, что вы чувствуете?“ Или: „Разве не стоит искать общения с теми, кто лучше тебя? Как вы считаете?“ Или вот: „Вам не кажется, что Бог у нас получился слишком мелким, чтобы мы могли в него верить, нет?“
Она превратила в банальности все мои мысли! – кричит он в запале. – И в конце концов мне стало до смерти страшно, что это и есть их реальная ценность, которая становится понятной, только когда твои мысли высказывает кто-то другой».
Варварский шум оркестра внезапно смолкает, и он в растерянности понижает голос!
«Она меня изводила. Я не мог постоянно присутствовать рядом с самим собой и наблюдать за тем, как я на все реагирую. Она не давала мне сказать ни полслова. Говорила и говорила сама… Надеюсь, ты понимаешь, что произошло», – заканчивает он, остолбенев.
«Да. Ты ее убил».
«Точно. Убийство из самообороны. Твое здоровье, мой верный друг. С Новым годом!»