К книге
Александр ОстровскийСтраница 96
94%
Страница 96
96

Представим себе осеннее Щелыково, где он ждет вестей из Петербурга, - дождь, грязь, ветер, в Москву выехать нельзя - водою залило дорожные колеи, и, кажется, все в жизни обмануло... Неужто можно пережить и это?

А тут новое письмо от брата, и он извещает, что все повернулось снова и должность ему дают. Просто в Петербурге, по-видимому, оказалось немало людей, для которых, как для Всеволожского, он был бельмом на глазу. Формальным поводом к неутверждению его в должности, как выяснилось, было то, что он имел чин всего лишь губернского секретаря, слишком мизерный для дворцового ведомства. Хорошо Майкову, который носит камергерский ключ на штанах! Островскому до него служить и служить.

Но и это в конце концов развязалось, и после еще одного запроса генерал-губернатору Долгорукову относительно его благонадежности Островский представлялся в Петербурге министру и получал, наконец, поздравления с вступлением в должность, которой он теперь так страстно желал.

Сбывалось то, что он пережил в душе уже год назад, когда писал жене:

"Сколько я страданий перенес о театре. Я пять лет только о нем и думаю и чуть с ума не сошел. Писал записки о частном театре, писал проекты для Имп[ераторского] театра, заседал в Комиссии, исписал горы бумаги; и все-таки меня никто не слушал, искусство падало да падало, и театр уходил от меня все дальше и дальше. И вдруг у меня театр, мой театр, совсем мой, и я в нем полный хозяин..." 25.

14 декабря 1885 года Островский имел повод снова вспомнить шутливую примету о значении числа 14 в своей жизни. В этот день в курьерском поезде, в компании А. А. Майкова и оказавшегося тут же по случаю композитора Чайковского, Островский подъезжал к Москве. Он ехал победителем.

На вокзале Николаевской железной дороги его ждала предупрежденная по телеграфу семья. Но здесь же неожиданно оказались возбужденные, радостные от вести о грядущих театральных переменах артисты Малого театра. На перроне были Ермолова и Федотова, Садовский и Никулина... Цветы, улыбки, приветствия.

Актеры упросили Островского зайти в вокзальный буфет - немного отдохнуть с дороги. Велели подать шампанского и дружно прокричали "ура" в честь старого своего наставника и друга, ставшего теперь и официальным их главою.

О, сладкий вкус победы! Это был высший миг в мучительной судьбе Островского, когда впору было приказать мгновению остановиться... Но подали лошадей, надо было собираться домой. Провожаемый веселыми возгласами, Островский сел в сани с Марьей Васильевной. Лошади тронули...

"После бурного плаванья я нашел не только покойную пристань, но Эльдорадо, т. е. осуществление моих заветных надежд и мечтаний", - вот что он чувствовал тогда 26.

ПОСЛЕДНИЙ АКТ

1 января 1886 года Островский сидел хозяином в директорской ложе Большого театра. В той самой ложе, из которой когда-то следил за игрой актеров Верстовский и откуда он сам тридцать три года назад на премьере "Саней", молодой, неловкий, смущающийся, впервые раскланивался с публикой.

Шел балет "Прелести гашиша, или Остров роз". Машины и освещение были из рук вон плохи. Пятнадцать лет Островский не бывал в театре, разве что на своих премьерах. Говорил, что не хочет смотреть чужих пьес, чтобы случайно чему дурному не научиться. Теперь он следил за всем придирчивым, хозяйским глазом.

Гордое чувство владело им. Он проходил коридорами театра в синем, ладно сидевшем на его грузноватом теле костюме, важной, степенной походкой и приветливо улыбался всем - от премьера труппы до капельдинера, чуть наклоняя вбок свою большую голову. Куда девались его печали, недомогания возраста, болезни!

Первые два месяца каждый вечер (а когда шли утренники и поутру) он к третьему звонку уже сидел в своем директорском кресле - не в Малом, так в Большом, не на драматическом спектакле, так на опере или балете. Надо было пересмотреть весь репертуар, чтобы составить свежее, непредвзятое мнение об актерах и спектаклях, прежде чем приступать к решительным переменам.

Впечатления он заносил во вновь заведенный дневничок:

2/14 (января). Четверг. Утром был в Малом, а вечером в Большом. "Вражья сила". Хорош был Еремка - Стрелецкий и Вася - Додонов, Корсов еще нравится публике. Стрелецкого и Додонова можно приспособить к феерии.

3/15 (января). Пятница. Утром в Малом "Ревизор" - Садовский- Хлестаков; все человеческие черты верны, но мало окраски, то есть мало петербургского. Вильде играет нарочно, Дурново мало ехидства, Городничий мягок, мало бурбонства, и пр." 1.

И так изо дня в день.

"Играет умно", "недурен", "хорош" - так оценивал он понравившихся ему артистов. "Без жизни", "читает неосмысленно", "каша во рту" - отмечал он для себя неуспех исполнителей.

От его взгляда не ускользнуло, что у Ивана Сусанина на сцене сверкнули из-под кафтана золотые запонки на манжетах - какая все же расхлябанность! И что костюмы в русской пьесе скроены излишне щеголевато - куда лучше было бы, если б их шили портные, делающие одежду для кучеров. В одном спектакле пистолеты не стреляли - выговор бутафору, в другом - упал на актера с колосников плохо прикрепленный лист картона - указать осветителю.

Разве такое возможно в Мейнингенской труппе, которую он недавно видел? Об искусстве немецких артистов можно по-разному думать, но вот где настоящая дисциплина, аккуратность и подлинность во всех мелочах постановки...

Присматривался он и к публике, ее поведению, реакциям. Кстати обнаружил: шумят в начале спектакля, перекоряются. Не оттого ли, что плохо видят сцену за вошедшими в моду громадными дамскими шляпами с перьями? И вот у вешалки появляется объявление с почтительной просьбой к дамам при входе в зал снимать головные уборы.

Но главное, конечно, репертуар.

"В усадьбе Поводаевой", - помечает он для себя. - Пьеса сделана сценично, но неумно. Есть пошлые сентиментальности и противные фразы в модном тоне: например, "начинается светлая жизнь" - это говорит учительница в купеческом доме" 2.

Да, тут не знаешь, с какого конца и начать - так загубило, замусорило театр "конторское управление"! Надо менять репертуар, перестроить режиссуру, очистить труппу от бесполезностей, ввести дублеров на главные роли, учредить репертуарный совет - да мало ли что еще!

Репертуарному совету при театрах Островский придавал значение особое. Ему хотелось, чтобы, как в дни его молодости, к театру тянулась ученая и литературная Москва. Чтобы это был не придворный балаган, а современный литературный театр, зеркало культуры. И он привлекает университетских профессоров И. И. Стороженко, Н. С. Тихонравова, драматурга Н. А. Чаева - помочь ему в составлении репертуара, участвовать в пробных испытаниях драматических артистов.

Островский начинает ходить на репетиции. Он сам разбирает с актерами роли в своем "Воеводе" и "Марии Стюарт" Шиллера. Пытается применить к актерскому искусству мысли физиолога Сеченова о "рефлексах", которыми он увлекся, прочтя его статью... Актер не должен "вырабатывать" готовый жест: он должен являться сам, непроизвольно, естественно, как внутренний ответ, как рефлекс на смысл и тон сказанного. Надо жить на сцене, играть роль, а не амплуа 3.

На первой читке "Воеводы" Александр Николаевич обратился к артистам с маленькой речью:

"Я, господа, ввожу для постановки всех новых пьес такое правило: кроме этой читки, еще будет три. Поставим на сцене столы, засядем все, и каждый будет читать свою роль, давая по возможности тон и характер лица. Это важно потому, что все участвующие будут вслушиваться в общий строй и таким образом все сольется в единый хор. Прямо переходя к движениям и игре на сцене, этого строя достигнуть очень трудно. И вы увидите это на деле, когда мы начнем репетицию после этих трех считок. Дальше считаю необходимыми генеральные репетиции в костюмах. Это также хорошая проверка того, что сделано" 4.

Не все артисты довольны: мастера "штук" на публику и эффектных поз тайно негодуют и переучиваться не хотят. Но у Островского достаточно союзников среди лучших артистов труппы: Ольга и Михаил Садовские, Музиль, Бороздина, Ермолова идут за ним, и недовольные голоса понемногу замирают.

Если нет репетиции или спектакля, утро нового управляющего художественной частью занято кабинетными делами: составлением и подписыванием бумаг, приемом посетителей. Помогает ему тут Кропачев - начинающий литератор, щупленький с усиками человек, старательный и беспредельно преданный Александру Николаевичу, который зовет его дружески-фамильярно - amicus.

Пока не отремонтировали кабинет в здании школы на Софийке, Островский со своим секретарем сидит в комнате за директорской ложей и разбирает прошения, подписывает сметы. Несмотря на то, что на полу ковер, понизу сильно дует, сидят они в калошах, и когда после долгих занятий под газовыми лампами выходят на улицу, то первые секунды ничего не видят: усталые глаза будто запорошило песком.

Но все эти малые неудобства кажутся временными: все еще только налаживается, устраивается...

В новом роскошном кабинете, куда они вскоре переезжают, и в самом деле светло, просторно. Только полы почему-то затянуты красным сукном и напоминают, шутит Островский, "что-то инквизиторское". У дверей бессменно дежурит капельдинер.

Уж не стал ли он театральным генералом? По Москве уж прошелестел такой слушок. Нет, конечно. Но одной добротой в театре мало что сделаешь. И, зная за собой свою мягкость, Островский увлеченно играет в "начальство". Ему хочется и внешне выглядеть представителем строгой, но праведной силы.

Он является на службу минута в минуту, в форменном вицмундире, строжайше соблюдает дни и часы приема. Идут и идут к нему просители (однажды, по подсчету секретаря, он принял пятьдесят два человека). Кто просит оклад увеличить, кто жалуется, что ролей не дают, кто умоляет вернуть его на должность. А есть и просто любопытные, приходящие под пустым предлогом взглянуть на "самого Островского".

Всех он выслушивает терпеливо, не торопя, не перебивая, и каждого отпускает удовлетворенным если не решением дела, то благожелательным советом. Лишь изредка, так же ровно и покойно переговорив с посетителем, оказавшимся из числа театральных сплетников и наушников, Островский рисует в воздухе вослед ему указательным пальцем букву "О" - и Кропачев смекает: "Отказать" 5.

Все это был служебный быт, сам по себе не слишком сладкий. Издали все представлялось иначе. Но главное, с первых же шагов своей новой деятельности Островский сделал столько неприятных открытий, что у другого давно бы руки опустились. Пожалуй, и он не ожидал, насколько все его планы и возвышенные намерения будут парализованы театральной рутиной и распоряжениями прежнего начальства.

Выяснилось, что бенефисы актерам распределены на сезон вперед и нет никакой возможности раньше будущей осени заняться постановкой новых пьес, старательно им заготовленных. Значит, не увидят пока света рампы ни комедия Лукина, ни феерия Мысовской...

Не так легко оказалось проститься и с прежними чиновниками конторы. Все они упрямо цеплялись за места, и для начала удалось расстаться лишь с Погожевым: пригласив его в директорскую ложу, Островский смог, наконец, сполна объяснить специалисту по "сердечным отношениям", что он о нем думает.

Попытки трансформировать труппу также вызвали волну нареканий и недовольств. Актеры держались по старым контрактам и на сцене по-прежнему блистала Волгина "с выстриженным лбом", столь нелестно им аттестованная. А тут еще пошли просьбы о протекциях: великий князь Константин Николаевич просил через своего адъютанта принять на оперную сцену молодую певицу Белоху; потом заступился за уволенного было безголосого певца Матинского. Попробуй откажи ближайшему родственнику царя!

- Ну, amicus, окунулся я в омут, - со вздохом говорил своему секретарю Островский 6.

А тут еще дела хозяйственные. Воровство, надувательство стали обычным делом в театре и давно уже никого не удивляли. Только Островский еще имел наивность возмущаться, когда обнаружил при инспекционном обходе, что в помещении для декораций вместо поставленных в отчете новых столбов потолки подпирали сгнившие старые. Их слегка подбелили снаружи, но стоило тронуть их рукой, как склад стал заваливаться... А проходя по театральному училищу, он заметил как-то, что массивные дубовые рамы в окнах, готовые простоять еще сто лет, меняют на хлипкие сосновые. Оказалось: старые рамы приглянулись одному из начальников для огуречных парников на даче.

И во все это он должен был вникать, всем этим заниматься. Доставшуюся ему в наследство неурядицу Островский принимал близко к сердцу, но чувствовал, что плывет со спеленутыми руками. Каждая, даже маленькая перемена давалась туго - с тысячами волнений, недоразумений, неприятностей. Такой ли виделась ему в мечтах новая его деятельность?

Дома это плохо понимали. Марья Васильевна гордилась новым его положением, хотела, чтобы он выглядел "превосходительством". Сердилась, что он мало советуется с ней по делам театра. Она здесь сама служила, всех знает наперечет. Неужели ей неизвестно, кого принять в труппу, кого уволить, кому какой оклад и какую роль назначить? Ее мучило неутоленное тщеславие бывшей актрисы.

Александр Николаевич просил своего секретаря, чтобы ничто из его разговоров и распоряжений по театру не выходило за стены кабинета, и особенно не любил, когда Марья Васильевна являлась к нему на службу и врывалась в кабинет в разгар занятий. Он боялся ее пристрастности, неделикатности, мягко выпроваживал ее, а дома, как умел, гасил ее раздражение.

Всякий раз ему приходилось уговаривать ее, убеждать, что ему нужен покой. "К работе я привык, и она меня не очень утомляет, - терпеливо объяснял он ей. - Для меня и особенно в моих летах губительны всякие волнения и расстройства. Спроси у первого попавшегося доктора, всякий тебе скажет, что человеку в 60 лет, нервному и больному, сильное раздражение всегда грозит ударом или мгновенной смертью... Раз пройдет, два пройдет, а в третий, пожалуй, и не пройдет. Хорошо, как пришибет сразу, а как останешься живым трупом, без руки, ноги, без языка, себе и людям в тягость!" 7.

Предыдущая главаГлава 96 из 102Следующая глава