К книге
Александр ОстровскийСтраница 92
90%
Страница 92
92

Чем больше коснел Михаил Николаевич в своем консерватизме, тем гуще шли ему чины и ордена, а чем гуще шли чины и ордена, тем больше утверждался он в своей правоте по части незыблемости престола и отечества.

Обычно считают: ограничен - значит, глуп. Михаил Николаевич был умен, но ограничен - ограничен своим положением, смолоду взятым разбегом по чиновничьей лестнице. В 1871 году - товарищ государственного контролера, в 1872 - сенатор, в 1874 - статс-секретарь, в 1878 - член Государственного совета, наконец, в 1881 - министр государственных имуществ. В 1883 году он получил высокий чин действительного тайного советника 6.

Старший брат, талантом которого он гордился, огорчал его своей терпимостью к "красным", сотрудничеством в подозрительно крамольном издании. Михаил Николаевич, и сам не чуждый литературных интересов, издавна знался и с Некрасовым и с Салтыковым, но не афишировал этого знакомства и умел вовремя отодвинуться, встать на официальную ногу, едва чувствовал для себя опасность.

Приезжая в Петербург, Островский часто останавливался в ставших теперь совсем роскошными апартаментах брата-министра на Большой Морской, в доме 44. "У меня помещение особое внизу, - извещал он жену, - комнаты вдвое больше и выше наших, с коврами, с мраморными каминами, совершенно дворец".

Ходили забавные россказни о том, как, засидевшись накануне с актерами в веселом застолье, Островский появлялся наутро в министерском кабинете Михаила Николаевича.

"Министр резко откидывается на спинку кресла, бросает перо и сухо обрывает брата:

- Ничего я не вижу, Саша, в этом хорошего!

Драматург поднимается и с укоризной отвечает:

- А что же, по-твоему, эти твои бумаги лучше?

И братья расстаются" 7.

Летние месяцы Михаил Николаевич часто проводил в Щелыкове.

Братья вместе гуляли, а за столом садились обыкновенно рядом. "Во время обеда, - вспоминает жена Музиля, В. П. Бороздина,- А. Н. и М. Н. непременно поспорят, отодвинут стулья, сядут друг против друга и, когда спор разгорится, повернут стулья спинками друг к другу и в таком положении, не глядя друг на друга, продолжают спорить, а я сижу напротив и едва удерживаюсь от смеха" 8.

Александр Николаевич не принадлежал к доморощенным политикам, которые любят обсудить судьбы мира за чашкой чая, и обычно, едва разговор касался остросовременных вопросов, улыбаясь, говорил, что их лучше решать не с ним, а с Горчаковым или Бисмарком. Но не отказывал себе в удовольствии иной раз поспорить с братом-сановником на политические темы, как будто для того лишь, чтобы сбить с него петербургское высокомерие.

Сухощавое, тщательно бритое лицо брата выражало огорчение и досаду - Александр Николаевич не хотел его понять. Чтобы разрядить взаимное неудовольствие, Островский предлагал послеобеденную партию в вист или неторопливую прогулку. Иногда ему удавалось уговорить Михаила Николаевича пойти ловить с ним рыбу. Сенатор удил в перчатках, брезгливо насаживая червя на крючок под добродушно-насмешливым взглядом Александра Николаевича.

Они не раз уж решали про себя - не касаться больше политики, но невольно срывались в спор. Нельзя сказать, чтобы наш драматург одобрял, к примеру, терроризм или придерживался радикальных взглядов на государственное устройство. Известно было, что он осуждает "преступные мальчишеские выходки" террористов. Но вот однажды, во время тихой послеобеденной прогулки с братом в компании четы Музилей, Михаилу Николаевичу подали телеграмму из Петербурга. Он страшно побледнел и сказал изменившимся голосом: "Какой ужас! Мезенцева убили!" (Мезенцев был ненавидимый революционерами шеф жандармов, и Степняк-Кравчинский привел в исполнение приговор "Народной волн" над ним.) Александр Николаевич посмотрел на испуганного брата и ответил неожиданно:

- Давно пора! Как раньше не убили! 9

Легко представить себе немую сцену в духе гоголевского "Ревизора" на дорожке щелыковского парка!

И так всегда. В домашних, семейных отношениях не было, казалось, людей ближе. Михаил Николаевич поддерживал брата, принимал участие в его петербургских хлопотах, помогал, советовал. Но едва дело касалось "общих материй", братья будто молчаливо поворачивали стулья спинками друг к другу.

А теперь "на первое возвратимся", как говаривал Аввакум. В тяжелую пору гонений "Отечественным запискам" особенно важно было сохранить сотрудничество Островского. Это был знак того, что настоящие писатели, несмотря на все нападки, не отвернулись от журнала.

"Считаю приятнейшею обязанностью уведомить Вас, - писал Островскому с нарочитой витиеватостью Салтыков, - что "Отечественные записки" еще существуют, а следовательно, не невозможно, что и 1-й N 1883 года выйдет" 10. Ссылаясь на обычай, заведенный в журнале "с древнейших времен", Салтыков просил понятно, новую пьесу. Но весь тон его письма намекал прозрачно, что журнал живет от книжки к книжке, под постоянной угрозой запрета.

Островский дал тогда Салтыкову свою комедию "Красавец-мужчина". В январе следующего, 1884 года он напечатал в "Отечественных записках" пьесу "Без вины виноватые". А всего спустя три месяца, в апреле 1884 года, правительство объявило, что журнал запрещается за вредное направление и открывшуюся связь некоторых его сотрудников с революционным движением.

Лишение журнала Щедрин пережил как личную трагедию. Несчастие делает человека недоверчивым. Ему казалось, что с закрытием "Отечественных записок" все литераторы отшатнулись от него. И Островского он заподозрил в том же.

Еще прежде, по врожденной привычке никого не щадить ради красного словца, Щедрин посмеивался над тем, каким "высокопоставленным" выглядел драматург на данном в его честь в 1882 году обеде: "Сидит скромно, говорит благосклонно и понимает, что заслужил, чтоб его чествовали. И ежели в его присутствии выражаются свободно, то не делает вида, что ему неловко, а лишь внутренне не одобряет. Словом сказать, словно во дворце родился" 11.

Написано смешно, едко, но несправедливо. Щедрин зря растрачивал свой яд, осмеивая сдержанность Островского. Его положение "брата своего брата" было более чем деликатным. Зато поведение в отношении автора этих язвительных строк оказалось безукоризненным.

В бедственную для "Отечественных записок" пору Островский выхлопотал через брата право напечатать в журнале три ранее запрещенные сказки Щедрина: "Премудрый пескарь", "Самоотверженный заяц" и "Бедный волк". Сказки Щедрина вызывали у него восхищение. Он читал их вслух дома. Его сын Миша переделал для народного издания одну из них - "Пропала совесть".

Свою последнюю пьесу Островский был вынужден печатать в другом журнале. "Отечественных записок" уже не было. Но о ком говорил он, появившись в 1885 году на литературном вечере у М. М. Стасюлевича, в редакции "Вестника Европы"? О Щедрине! Он говорил не только о "несравненных приемах" его сатиры. Он называл его пророком, vates'oм римским, вспоминал библейских пророков, прорицавших будущее, сравнивал по силе поэзии со второй книгой Ездры. "Главное в нем ум, - говорил Островский, - а что такое талант, как не ум? А что такое вдохновение, как не талант?" 12 По-видимому, среди его слушателей были такие, что, признавая ум Щедрина, усомнились в его художественном даре, и Островский горячо возражал им.

В дни, когда голоса сочувствия к Щедрину раздавались не часто и самому автору "Сказок" казалось, что он потерял своего читателя и говорит в пустоту, слова Островского о нем были поступком.

Ползучая, "тихая" реакция постепенно заполняла своим тлетворным дыханием все поры жизни. Напуганное революционерами правительство действовало робко, с оглядкой, но в одну сторону. После того как "Отечественные записки" были задушены, нечего, казалось, ждать. Уставшее от вспышек радикализма и собственной неустойчивости общество покорялось тупой, гнетущей силе.

И в эти-то годы Островский задумал хлопотать о реформе театра! Право, нельзя было выбрать времени неудачнее. Но что делать! Он был уже не молод и понимал, что иного времени ему не дано будет. К тому же все театральное дело в России было в таком загоне, что никогда еще эта задача не казалась насущнее.

Что это, в самом деле, происходит, с искусством? Наступают вдруг такие времена, когда не только литература, прямо зависящая от общественного тонуса, но музыка, пение, исполнительское искусство, даже балет, поникают и падают. Дело, на первый взгляд необъяснимое: ведь голоса, музыкальность, талант лицедейства природа отпускает, не скупясь, всякому поколению. Но в одно десятилетие искусство цветет, в другое - вянет.

Еле ожившая в 60-е годы общественность была мало-помалу оттеснена и задавлена новой бюрократией годов 70-х: ее казенной поступью, ее буржуазными вкусами. Снова, как в николаевские времена, всеми овладели апатия, равнодушие, и вдохновение царило лишь за зеленым карточным столом. Готовилась бедственная для искусства полоса.

По-видимому, культура имеет какое-то единство, и если засыхает ее ствол, не может пышно цвести одна какая-то ветвь. Искусство - свободное дыхание общества, и, перехватив горло у литературы, нельзя рассчитывать, скажем, на прогресс оперного пения: опера с роковой неизбежностью выдыхается и падает вслед за романом и драмой.

Так упало, заштамповалось и одряхлело к 80-м годам и актерское искусство, драматическая сцена. Казалось бы, актер может потрясать сердца, даже если "Отечественные записки" закрыты и Щедрину не дают писать. Нет, Островский увидит неразрывную связь литературы, репертуара и искусства актера. Драматургия падает, приспособляясь к штампам сцены, сцена падает, питаясь штампами драматургии.

Островский мечтал, чтобы театр, как журнал, был театром идейным, театром с направлением, но именно этого-то меньше всего хотели театральные чиновники. К 80-м годам произошел, заметит он разрыв между театром и интеллигенцией.

Театр императорский, возникший когда-то как забава двора и с трудом выбившийся к художественному значению, терпел жестокий кризис: на всем появился налет расхожей дешевизны. В Петербурге заметно мельчал репертуар, падала культура актеров. А. И. Шуберт вспоминала, что когда, после долгого перерыва она вернулась в 1882 году на Александрийскую сцену, ее поразил сам уровень театра: "Полное невежество, непонимание русской жизни и честного отношения к делу. Ни одна душа ничего не читает, ничем не интересуется и только носится со своим "я" 13.

Но что до того дирекции театров?

Гедеонова-младшего в 1876 году сменил барон К. К. Кистер, пробывший на этом посту до осени 1881 года. Годы правления Кистера Островский называл "лихолетьем" для русского искусства. "Я теперь удивляюсь, - вспоминал он несколько лет спустя, - как мы пережили это время, как не бросили писать" 14.

О Кистере издавна шла слава как о деловом человеке, склонном к рациональной и жесткой экономии. Он заведовал Контролем и был "душою министерства" при графе А. В. Адлерберге. Молодой Адлерберг не любил движения и чистого воздуха, сидел большей частью дома, а две трети прошений, адресованных ему, отправлял в камин, не читая. Понятно, что такой человек, как Кистер, был для него находкой. Ждали, что бывший кавалерист и служащий Ботанического сада и в театрах наведет строгий порядок.

Но с театрами "ботанику" Кистеру оказалось управиться труднее. Суворин говорил, что этот немецкий барон напоминает ему того садовника в оранжерее, который, "не умея воспитывать цветов, стал бы насаждать в ней капусту и картофель". Он знал одно - экономию для казны, и с этой похвальной целью превратил императорские театры в доходные дома с увеселениями. При Кистере было запрещено делать траты на русские пьесы. Актер Музиль вынужден был за свой счет поставить беседку на сцене в комедии "Правда - хорошо, а счастье лучше", чтобы выполнить ремарку автора. В Петербурге в той же пьесе вместо обеденного стола поставили карточный, и он развалился прямо на сцене. "Поруганное русское искусство постепенно замирало в императорских театрах..." - подвел итог этой поре Островский 15.

Вопреки логике, среди общего мрака судьба преподносит иной раз некоторые сюрпризы. С новым царствованием пришел и новый министр двора: Островскому хвалили И. И. Воронцова-Дашкова как простого и доброго человека. Директором театров при нем стал Иван Александрович Всеволожский, сменивший ненавистного Кистера. В 1881-1882 годах увольняли, как правило, либеральных министров, но колесо истории ненароком зацепляло и уносило за собой в небытие и одиозные фигуры.

При Всеволожском все же было легче, хотя театрам от него оказалось мало проку. Бывший атташе при канцелярии министерства иностранных дел в Париже, он ставил когда-то легкие спектакли при дворе, мастерски разрисовывал женские веера, шалил карикатурами. Этого было достаточно, чтобы прослыть художественной натурой и получить в заведование русские театры. К Островскому Всеволожский относился беззлобно, но чуть свысока, как парижский фат и бонвиван к российскому простецу. "Сермяга! - отзывался он о его пьесах. - Может быть, это и подходящий костюм для известного слоя населения, но на императорской сцене не должно пахнуть козлом..." 16.

Ах, Иван Александрович, Иван Александрович! И не стыдно вам, с вашей репутацией острослова, повторять такие зады? Ведь и Верстовскому приписывались эти слова. Да и сам Ипполит Маркелыч Удушьев у Щедрина уже произнес свою историческую фразу: "Со времени его появления русская сцена пропахла овчинным полушубком" 17. Где же оригинальная выдумка, игра ума?

И чтобы разнообразить репертуар, Всеволожский спрашивает, морща нос, у чиновника, отсидевшего накануне за своего директора в Александринке спектакль Островского: "Ну как, пахло капустой?" И чиновник отвечает ему в тон: "Несло, а не пахло..."

Предыдущая главаГлава 92 из 102Следующая глава