К книге
Александр ОстровскийСтраница 93
91%
Страница 93
93

Директор рисовал на Островского карикатуры. Вот одна из них: Островский восседает, скрестив ноги по-восточному, на цветке лотоса, выросшем над Москвой-рекой, и указывает на свой пуп, на котором написано: "центр мира". Всеволожского раздражала борьба Островского за автономию московской сцены.

Понятно, что и Островский, держась внешне почтительно, платил ему антипатией. Однажды Суворин обронил в разговоре с драматургом, что новый директор не злой, в сущности, человек. Островский достал фотографию Всеволожского из ящика стола и, кивнув на нее, сказал: "Видите эти глаза? Это оловянные глаза. Такие глаза бывают только у злых людей".

Оловянные глаза управляли русским искусством.

Чиновники московской конторы - Пчельников и Погожев, зная об отношении нового директора к драматургу, тем меньше с ним церемонились. Если пьеса Островского имела успех, его старались притушить. После спектакля "Красавец-мужчина" в театре было вывешено объявление, что больше трех раз просят не вызывать автора. А "Без вины виноватые" тишком сняли с репертуара вскоре же после премьеры.

"Такое нарушение приличия, справедливости и авторских прав возмущает душу, - горько сетовал Островский; - они и умереть-то не дадут покойно. Пьеса имела громадный успех, большинство публики ее не видало; я приезжаю из деревни и узнаю, что публика требует мою пьесу, что артисты несколько раз просили поставить ее на репертуар, и она все-таки не ставится" 18.

Заведующего репертуаром Погожева Островский всерьез не принимал, для него это был "нуль". Не злой демон, не негодяй - просто ничто. Порой он рассуждал даже, что при общем безвременье и безлюдье управление "нулем", пожалуй, лучший выход для театра. Ведь сколько дров может наломать деятельный дурак, невежда с реформаторским зудом в крови. "А от нуля какой же вред? - говорил Островский. - Бывает, конечно, что и нуль заносится, но, по отсутствию содержания в середине, он, при первом ассаже, сейчас же опять принимает свою круглую форму" 19.

Однако ж и "нуль" поразил его как-то, явившись к нему домой на пасху в полной парадной форме - мундире, треуголке и при шпаге - и, после обычных поздравлений, предложил вступить с ним, как с начальником репертуара, "в сердечные отношения". Тогда и пьесы будут идти чаще, намекал он.

Не хватало еще Островскому давать взятки чиновникам конторы! Он отчитал Погожева, как мальчишку, сказав, что тот еще молод, недавно служит и должен бы остерегаться делать такие предложения солидным людям. Погожева как ветром сдуло, но, понятно, присутствию пьес Островского в репертуаре Малого театра это плохо помогло.

Мудрено ли, что при таком начальстве упала всякая дисциплина, всякая этика в театре.

"Боже мой! Что за люди, что за отношения у них! Страшный, мрачный мир!" - писал Островскому Н. Я. Соловьев, впервые оказавшись в 1879 году за кулисами прославленной Александринки 20.

Актеры привыкли опаздывать на репетиции, коверкали текст, откровенно скучали на сцене, пока партнер произносил свой монолог.

Репертуар строился возмутительно случайно, зависел от выбора актеров для бенефиса. А вкусы у бенефициантов не были безупречны. "Один говорит: "Давайте-ка я вам на будущей неделе "Гамлета" отмахаю!" А актриса: "Нет, прежде надо "Фру-Фру" поставить: у меня есть платье для этой роли"21.

Актеры приучались к утрировке, к внешнему паясничеству, и их уже трудно было заставить играть в серьезной пьесе. Проорать четыре акта благим матом или проходить колесом на сцене к удовольствию райка - вот все их искусство, возмущался Островский.

При Верстовском трудна Малого театра подбиралась с величайшим старанием, и все роли в пьесе идеально расходились между исполнителями. Теперь драматургу приходилось иметь дело с куцыми труппами, где рядом с мастерами играли посредственные ремесленники, а для некоторых ролей и вовсе не находилось актеров. Играть пьесу с такой труппой, говорил Островский, все равно что пианисту "давать концерт на инструменте, в котором половина струн порвана, а в остальных много фальшивых" 22.

"Неурядица" исполнения начиналась с пренебрежения к тексту, оскорбительного для драматурга. Родоначальником этой дурной традиции был петербургский актер В. В. Самойлов, говоривший: "Пьесы - это канва, которую мы вышиваем бриллиантами" 23.

В Александринке Островской должен был иметь теперь дело с ученицей Самойлова - Струйской. Драматург страдальчески морщился, вспоминая, как проходил с ней роль царицы Анны в "Василисе Мелентьевой". Приходилось бесконечно объяснять и показывать ей, чтобы добиться хоть какого-то смысла в монологах. Тщетно. На премьере она, по словам Островского, читала вместо его стихов что-то свое.

Совсем же удручила его Струйская в роли Людмилы из "Поздней любви". Островский не был на премьере, но заподозрил что-то неладное, когда прочел в газетах укоры автору в очевидных психологических натяжках и несообразностях. Приехав в Петербург, он пошел на спектакль. И что же? В пьесе была тщательно обдуманная автором драматическая сцена, когда стряпчий Маргаритов, подозревающий Николая в краже документов, в отчаянии обращается к дочери: "Дитя мое, поди ко мне", а Людмила, любящая Николая, отвечает отцу после горького раздумья: ""Нет, я к нему пойду". Вместо этого Струйская бойко сюсюкала: "Ах, нет, милый, добрый папаса, я к нему пойду!" 24 С автором в эти минуты едва дурно не сделалось. Так испакостить роль, пьесу!

В последние годы в Александрийском театре стали восходить новые звезды - прекрасный бытовой актер Давыдов, комик Варламов, обаятельная Савина. Но их блистательное жизненное исполнение не было подкреплено ансамблем. К тому же даже молодая прима Савина играла неровно и не обладала вкусом в выборе пьес. Ее прельстил успех в одной из поделок Виктора Крылова, и теперь он писал для нее роль за ролью. К Островскому она разрешала себе относиться свысока.

Пьеса "Невольницы" чуть их не рассорила. Савина закапризничала и отказалась играть Евлалию, заявив, что не желает в свои двадцать шесть лет изображать двадцативосьмилетнюю героиню. Островский расстроился: не держать же ему у себя в столе метрики всех актрис, чтобы при писании ролей сверяться с их возрастом!

К несчастью, нечто подобное завелось в последние годы и в Москве. Когда-то старик Щепкин был ярым врагом любого калечения текста, того, что на театральном жаргоне невинно звалось "урезкой", "выкидкой", "вымарыванием"; не позволил бы он в серьезной пьесе и никакой "отсебятины". Теперь же, с падением художественной дисциплины, у актеров пропал всякий пиетет и к авторскому тексту. Мало кто старался понять и перечувствовать все вложенное в роль драматургом. Легче казалось подогнать текст пьесы "под себя".

Между тем - стоило только вслушаться - сколько вмещало в себя каждое с любовью обдуманное слово у Островского! М. Г. Савина попросила как-то драматурга через посредство Бурдина разъяснить ей, как надо произносить в пьесе "Красавец-мужчина" слово "красавец" - с гневом ли, с презрением или любовью? И Островский ответил: "...скажи Савиной, что слово "красавец" надо произнести с горьким упреком, как говорят: "Эх, совесть, совесть!" Но тут есть оттенок в тоне; в упреке постороннего человека выражается, по большей части, полное презрение: а в упреке близкого, например брата, мужа, любовника, больше горечи, а иногда даже и горя, чем презрения. Так и в слове "красавец" должно слышаться, вместе с презрением, и горечь разочарования (т. е. досада на себя) и горе о потерянном счастье" 25. Сколько же разных психологических оттенков, бликов заключала в себе для Островского едва ль не любая реплика!

Молодой еще актер А. И. Южин, ожидая выхода на сцену, стал однажды свидетелем того, как Островский неслышно прохаживался за кулисами в своем казакине на беличьем меху и в мягких плисовых сапогах. Он что-то приговаривал негромко, временами одобрительно кивал головой. Южин прислушался и различил слова: "Славно!.. Молодцы!.. Ладно!" Обрадованный успехом товарищей по спектаклю, Южин осмелился подойти к драматургу и спросил: "Вам нравится, Александр Николаевич, как играют?" "Нет, - отвечал драматург, - это я говорю: хорошо написал, Александр Николаевич!" 26

Однако в театре с литературой не церемонились. Талантливая молодая актриса Г. Н. Федотова ставила Островскому ультиматумы. Ее муж, режиссер А. Ф. Федотов, сообщал своей знакомой с оттенком гордости: "Жена заявила Островскому, что только в таком случае решится играть "Бешен. деньги", если он даст ей право выбросить из роли все, что она найдет нужным, и он, великий автор российский, сейчас же и дал свое согласие. Я вымарал целыми сценами - и следов не осталось от всех этих мерзостей" 27. И так было не однажды. Федотова долго отказывалась репетировать главную роль в пьесе "Сердце - не камень", назначенную ей автором, а когда сыграла ее, все-таки ушла из спектакля после третьего представления...

Как обуздать капризы актеров? Как доказать им, что их пренебрежение к пьесе, к бережно обдуманному и выношенному труду, роняет их самих? Раньше Островскому казалось, что причина падения сцены - скудость репертуара. Теперь он утверждался в мысли, что сама слабость репертуара - следствие бедственного состояния сцены: упадка мастерства, дурного вкуса актеров. Стало быть, надо прежде всего реформировать театр.

Неправдой было бы сказать, что ничто в эти годы не утешало, не радовало Островского на сцене. Несмотря на все обиды, он ценил мастерство Савиной и Федотовой. Вдохновенно играли в его пьесах О. О. Садовская, Н. А. Никулина. Да и в Петербурге в 80-е годы появилась вполне его актриса - подлинная единомышленница в искусстве Пелагея Антипьевна Стрепетова.

Небольшого роста, невыгодной внешности - болезненная, пригорбленная, она обладала замечательной красоты голосом и редкой выразительности глазами. Ее природный артистический дар был настоящим чудом. Островский помог ей уверовать в себя, защищал от несправедливых гонений дирекции, писал для нее роли. В ее таланте было как раз то, что он более всего ценил, - умение передать простые, сильные чувства. Играя в Петербурге "Без вины виноватые", она подчиняла себе зрительную залу.

"Мужчины самые деревянные плакали, - сообщал автору свое впечатление от спектакля А. С. Суворин. - Возле меня сидел один художник, любящий корчить Мефистофеля. Он все время крепился, даже иронизировал надо мною, но последняя сцена так его захватила, что он приставил бинокль к глазам и продолжал в него смотреть на сцену даже после того, что занавес опустился. - Что вы, говорю, пойдемте. - А он все смотрит в бинокль, из-под которого слезы текли. И надо отдать справедливость Стрепетовой - она просто сама себя превзошла. Вы когда-нибудь посмотрите, что она делает после того, как срывает медальон и говорит "он, он!". Это вдохновенное у нее место, нечто такое, что вообразить себе трудно. Такая радость, ангельская какая-то, блаженная, какой я никогда не видал ни в жизни, ни на сцене. По-моему, этому моменту в ее игре даже подражать нельзя" 28.

Ради таких минут и существует искусство театра: Островский знал это. Но знал и другое: гениальная Стрепетова, как и Давыдов, были чужаками на этих подмостках. Будто залетные птицы, чужестранцы, гастролеры в петербургской труппе - так мало поддерживал их ансамбль, так бедно и беззвучно было все округ.

Тень той же беды лежала и на любимом его Малом театре, который он давно уже не называл иначе, как "наш несчастный Малый театр". Надо было многое пережить, чтобы признаться себе: "Это убеждение, что театр мой, что я что хочу, то в нем и делаю, - фальшиво" 29.

Здесь играли его друзья - Музиль, М. Садовский, стареющая Рыкалова. Здесь на его глазах восходило новое светило драматической сцены - Мария Ермолова. Но что-то бедственное случилось и с этой, "небывалой в мире" труппой.

И, мечтая о реформе сцены, Островский думает о том, как помочь любимым своим актерам выйти из бесхудожественной, понижающей их талант среды, как снова вернуть театру достоинство творческого организма, обрученного не с интригой, дележкой окладов и ролей, а с высокой литературой.

Для того он и сидит, не разгибаясь, и не спит ночей, составляя доклады и записки, призванные по-новому поставить театральное дело в России.

Он еще не знает, что нельзя создать цветущий оазис театра в безводной пустыне общественности и культуры. Он будет биться и разобьется о рутину своего времени. А пока, не догадываясь об этом, все гребет и гребет - против течения.

ПУТЬ В ЭЛЬДОРАДО

Три раза в жизни был взыскан Островский царской милостью:

когда Николай I сказал о "Санях", что это не пьеса - а "урок";

когда Александр II повелел наградить его за "Минина" бриллиантовым перстнем;

когда Александр III пожаловал ему через контору золотую табакерку за участие в Комиссии по пересмотру положения о театре.

Табакерка в стиле "рокай" с царским вензелем под короной и драгоценными камнями на синей эмали стоила 79 рублей 50 копеек. Это точно удостоверил оценщик, к которому Миша Садовский снес ее в предвидении ближайших нужд драматурга 1. "Тем эти вещи хороши, приятны, что, случись нужда, сейчас и заложить можно", - скажет в его новой пьесе Домна Пантелевна...

Впрочем, табакерка была очень красива. Царский подарок напоминал о нравах двора Елизаветы: так награждали пиитов в случае удовольствия заказной одой. (Случалось, при неудаче и прибивали тростью.) О театральном сочинителе Александр III мыслил, по-видимому, в семейных традициях минувшего века.

Предыдущая главаГлава 93 из 102Следующая глава