К книге
Александр ОстровскийСтраница 89
87%
Страница 89
89

Островскому казалось, что в новом доме и жизнь его ждет по-новому удобная, счастливая: нас вечно тешит эта иллюзия, сопутная перемене мест. Но все осталось, как было. Те же недомогания и утомление непрестанной работы. То же беспокойство за семью, детей, вечная нехватка денег, новые долги.

Марья Васильевна устраивала журфиксы, приглашала гостей. По субботам, когда не бывало спектаклей на императорской сцене, у них под вечер нередко собирались актеры. Марья Васильевна хлопотала с ужином. В хорошем настроении, разойдясь, садилась за фортепьяно и пела задорно и звонко: "Запрягу я тройку борзых, серо-пегих лошадей..." В ней просыпалась временами та Маша Бахметьева, какую Островский увидел когда-то цыганкой в живых картинах.

Если Александр Николаевич занимался в это время у себя в кабинете или читал что-нибудь из новых сочинений собравшимся друзьям, он поднимался, подходил к двери в столовую и укоризненным, но добрым голосом говорил: "Машенька, нельзя ли потише..." Пение умолкало, вспоминает один из гостей, но немного спустя возобновлялось, хотя и не громко 2.

Надолго выбивали Островского из работы волнения, связанные с детьми: их болезни, капризы, шалости, гимназические неудачи. Под старость он оказался нежным, чадолюбивым отцом. "Вот: весь и все для них", - говорил он гостям, указывая рукой на своих меньших. Или еще: "Мои лучшие произведения". Любил рассказывать, как добры его дети. Александр вернулся из гимназии без шапки, без варежек - говорит, отдал их какому-то бедному мальчишке. (На самом деле, наверное, просто потерял; был он растрепа, лентяй, шалун, их первенец, избалованный Марьей Васильевной.) Второй сын - Миша, необыкновенно добрый и послушный, пугал отца своей кротостью, точно не от мира сего. Старшая дочь Маша - болтушка, "звено", как говорила нянька, но умница. А самый маленький - Коля вообще чудо-дитя; его любимый домашний номер, когда ему только исполнилось семь лет, состоял в том, что он, вбегая в комнату, объявлял гостям, что пишет пьесы, но вот, как ему быть, не знает - не пропускает их цензура... Дети играли в то, чем жили старшие.

Болезни детей выбивали Островского из колеи. Когда заболевали Маша, Сережа или Люба, он сидел у их постелей, дрожал при мысли об осложнениях и, как сам говорил, "был на волос от помешательства". Вот Николка захворал в деревне, пока Марья Васильевна отдыхала в Крыму: "Можешь представить, как это на меня подействовало! Ребенок умирает без отца и матери! Я бросился туда, я не спал пять ночей и сам был между жизнью и смертью. Он, слава богу, оправился, и я его благополучно перевез в Москву. Но чего мне это стоило!" 3. А спустя два месяца заболела Люба: "Является доктор и говорит: дифтерит. Это слово произвело во мне такой испуг, что я два дня дрожал и у меня тряслась голова. Да, кроме того, я две ночи напролет просидел подле больного ребенка; болезнь, слава богу, оказалась очень незначительной и прошла скоро; но я от нервного напряжения слег и едва оправляюсь. Вот тут и работай!" 4

А работать приходилось с каждым годом едва ль не больше, чем прежде. Давно уже не мог он себе позволить жить и писать с вольготностью - когда и сколько захочется. Жаль было каждого пропавшего даром дня.

Вспомнить странно: когда-то он сидел над "Банкротом" четыре года, отделывая до ювелирной тонкости каждую сцену, обтачивая каждую реплику. Конечно, с тех пор прибыло опытности, но ведь и силы шли на убыль. Он впрягся в этот воз, и теперь воз сам подталкивал его сзади, не давая передышки: к сезону во что бы то ни стало нужна была новая пьеса.

Актеры торопили с комедией, обещанной к бенефису. Александр Николаевич не умел отказаться и заверял, что доставит пьесу к сроку, "если не случится потопа, труса, огня, меча или чего-нибудь тому подобного". И не было случая, чтобы не выполнил обещанного.

Когда кончалась выпадавшая на первые месяцы щелыковского лета благодатная пора обдумывания, начиналось самое трудное: "пригнать свою мысль в рамки действий и явлений". Островский называл это "каторжной работой". Художник по природе, он знал, что родившаяся мгновенным озарением мысль, новый живой характер важнее ловкой постройки, на которой набили руку вошедшие в моду французские драматурги ("С французской точки зрения постройка "Грозы" безобразна..." - писал он Тургеневу.) Их русские ученики вроде Виктора Крылова писали на зависть легко и всегда стояли по осени с готовой новинкой в руках перед директорским кабинетом Александринки.

Для Островского работа писания была непостижимо трудной. Образы, носившиеся перед ним в такой стихийной яркости, должны быть закованы в тесную раму четырех или пяти действий с соблюдением всех условий и ограничений сцены - вот истинно мучительный труд!

"Писать хочется, писать необходимо надобно, - а не пишется, - исповедовался он Некрасову; - начинал до пяти пьес - и бросал, которую - в начале, которую - в половине. Дума-то перерастает дарованьишко и не дает ему ходу; а не писать - нельзя: хоть плачь, да пиши. Вот отчего седеет голова-то!" 5

Работа неусыпная, бесконечная, не подымая головы, превратилась у него в своего рода философию, скрижаль нравственного стоицизма. "Честнее труда ничего на свете нет", - скажет он в "Трудовом хлебе", вещи наивной, не во всем удачной, но трогательно прямой по выраженной в ней мысли.

Порою он точно загонял себя работой. Знал, что работает надрывно, на износ, задыхался, хватался за сердце, жаловался на мучительные сердцебиения и одышку, но не поднимался с рабочего кресла.

Так было и в Щелыкове - летом и осенью, так было и в Москве зимой. Его щелыковская осень была чем-то совсем иным, чем пушкинская болдинская. Не вольное вдохновение загнанного в глушь случаем и отрезанного карантином поэта, не взметнувшийся гейзер гения, а ежегодное добровольное затворничество, труд до изнеможения к поставленному сроку.

Чем старше он становился, тем меньше разрешал себе отдых, даже в летнюю благодатную пору, тем реже навещали Щелыково гости и тем чаще уединялся он от них в беседке парка или в дальнем кабинете. "Я знаю, что я бы поправился, если бы имел возможность отдохнуть от работы и от всякой думы месяца два или три, - писал он в 1879 году; - но об этом мне и мечтать нельзя. Я, как вечный жид, осужден постоянно идти, идти без отдыха" 6.

Если бы ему еще простор в осуществлении своих замыслов!

Оставаясь наедине с собой в тиши голицынского кабинета или в щелыковском опустевшем по осени доме, он, начиная новую пьесу, всякий раз вынужден был повторять себе, что не имеет права написать ее так, чтобы она была "взята под сумление", да еще, не дай бог, оказалась непоставленной, - тогда не будет ни покоя автору, ни денег для большой семьи. Под конец жизни он считал себя виртуозом по части минования цензурных рифов и даже сам помогал молодым писателям выправить их пьесы так, чтобы никто не придрался. Но как разрушительно для художника такое умение!

А между тем возникало беспокойство, знакомое каждому писателю: пропустить время, не успеть. Жизнь явственно клонилась к закату. Боли и хвори напоминали ему о ее бренности, и обидно было растрачивать свой признанный большой дар на проходные, лишенные внутренней обязательности вещи.

"Забота писательская: есть много начатого, есть хорошие сюжеты, - сокрушался он в одном из писем, - но... они неудобны, нужно выбирать что-нибудь помельче. Я уж доживаю свой век; когда же я успею высказаться? Так и сойти в могилу, не сделав всего, что бы я мог сделать?" 7

Притязания художника на высокое понимание творчества рвали путы мелких соображений и опасений, разрушали инерцию ремесла. В этой борьбе с самим собой он чаще выходил победителем, но иногда терпел поражение.

Марья Васильевна все жаловалась, что не хватает средств жить как следует, не с чем послать кухарку в Охотный ряд. А надо было еще содержать дом, платить за детей гувернанткам и в гимназию, поддерживать усадьбу.

Одна пьеса в сезон уже не кормила, и, если были силы, Островский писал зимой вторую. Он и обычно-то ложился в два часа ночи, а в семь уже был на ногах. Но в пору срочной, запойной работы не вставал из-за стола по восемнадцать часов в сутки.

Вот как дописывалась пьеса "Богатые невесты" в ноябре 1875 года - в железнодорожном вагоне, по пути в Петербург, куда Островский вез для постановки закопченную чуть прежде комедию "Волки и овцы": "Закусив немного в Клину, я перешел из средней залы в особое отделение, артельщик принес мне стол и свечи, - я сел писать и к половине двенадцатого кончил 3-й акт. Всю пятницу я сидел дома, переписал 3-й акт, который в вагоне был написан на маленьких бумажках, и начал 4-й акт... Сегодня кончу пьесу и примусь за переписку, три дня просижу дома безвыходно и не вставая с места" 8.

Если оригинальная пьеса могла писаться так, под стук вагонных колес, на подрагивающем столе, понятно, что работу над переводами и переделками Островский расценивал как разрядку и отдых. Он говорил, что для него это "как чулки вязать". А между тем его переводные труды вовсе не были пустячными. Уже под старость он выучил испанский язык и перевел интермедии Сервантеса. Задумывал перевести в прозе и некоторые сцены из "Дон-Кихота". Предпринял с французского перевод индусской драмы "Дэвадасси" ("Баядерка") Паришурамы. Переводил "Мандрагору" Макиавелли и "Антония и Клеопатру" Шекспира. А кроме того, переделал на русские нравы несколько легких французских комедий - "Пока", "Добрый барин", не придавая им, впрочем, большого значения. Переделки он называл "гермафродитами драматического искусства", в журналах не печатал и держал в портфеле на случай, как он говорил, нужды в деньгах, чтобы "сбыть их в дирекцию по 50-ти рублей за штуку...".

Те, кто навещал его в последние годы в Москве, поражались его утомленному, нездоровому виду. Устало разминаясь и потирая затекшие руки, подымался он из-за рабочего стола и, склонив голову, чуть набычившись, смотрел на собеседника глубоко впавшими серо-голубыми глазами. Реже озаряла его лицо обычная приветливая, открытая улыбка, в ответ на которую невозможно было не улыбнуться тоже.

Он изрядно облысел и шутил невесело: "Вот что делают годы: из Аполлона я превратился теперь в Посейдона" 9. Работая, беспрестанно курил, свертывая толстейшие самокрутки из табака грубой резки фабрики Бостанжогло, а потом задыхался и откашливался подолгу.

В поздние годы он казался отяжелевшим, медведеподобным, но та же, что всегда, затаенная страстность, простодушная вера, легкая увлекаемость продолжали жить в нем. Он только стал более осторожен, замкнут и при малейшем небрежном прикосновении наглухо захлопывал створки, охраняющие все личное, то, что живо касалось его и трогало. В случае недоумения или недовольства лишь передергивал плечами и на особый манер, поводя головой, произносил свое обычное: "Н-невозможно!".

Он легко отчаивался, впадал в дурное настроение, мнил, что все кончено. Но при малейшей удаче так же легко возвращалось к нему доброе расположение духа, и он твердил, что ему всегда везет. Мог мгновенно уверовать в жизнь, вновь возжелать всех ее простых радостей и, как в "Трудовом хлебе", воскликнуть: "Сама жизнь - есть радость, всякая жизнь - и бедная, и горькая - все радость. Озяб да согрелся - вот и радость! Голоден да накормили, вот и радость".

Казалось бы, мерка такого счастья слишком низка, обыденна для художника. Но как раз это глубоко сидевшее, нутряное, почти физиологическое ощущение радости жизни, пробивавшееся наперекор всякому пригнетению обстоятельствами и рассудком, сообщало здоровье искусству Островского, возрождало его силы за рабочим столом.

Человек огромной впечатлительности, он даже внешне мог меняться по нескольку раз на дню. То его видели стариком - унылым, расслабленным, с бессильно упавшей на грудь тяжелой головою. То он здоровел, приободривался на глазах и мог встретить приятного ему гостя доброй и веселой улыбкой на мгновенно молодеющем лице.

Французский литератор, сосватанный ему Тургеневым переводчик "Грозы" Дюран-Гревий, навестил Островского весной 1877 года, то есть как раз в те недели, когда он, судя по письмам, чувствовал себя из рук вон скверно. "Я расхварываюсь жестоко: опять общий катар, бессонница и вследствие этого расстройство нервов - я кой-как перемогаюсь, но, кажется, слягу"; "Чуть жив, а геройства своего не теряю"; "...я плох и едва брожу"...

А вот каким он предстал перед французскими гостями.

"Нам и нашим товарищам по путешествию, - пишет Дюран-Гревий, - повезло услышать прочитанный самим автором пролог к его "маленькой любимице" "Снегурочке"... Никогда нам не приходилось быть свидетелями такого полного и богатого звучанием чтения. Казалось, мы слышим прекрасный отрывок итальянской поэзии, исполненной Росси или Сальвини. Этому впечатлению способствовал превосходный тенор и дикция автора, как и очарование его облика в целом.

Он был очень хорош! Когда мы встретились с ним в его своеобразном московском доме в 1877 году, незадолго до объявления русскими войны Турции,- ему было 54 года, а казалось, нет и 50-ти. Большой, еще стройный и ловко одетый в чем-то вроде охотничьего костюма, с короткими белокуро-золотистыми волосами и бородой, круглоголовый, с высоким лбом, серыми глазами под красивыми дугами бровей, с носом, немного расширенным в основании, с довольно полными, но тонко очерченными губами, он имел обычно доброжелательный вид, оттененный тонкой и доброй полуулыбкой. Разговаривая, он слушал вас, наблюдая внимательно, с симпатизирующим любопытством" 10.

Прекрасный, но льстивый портрет! Конечно же, Островский оживился, разошелся, читая "Снегурочку". Но то, что показалось восторженному французскому гостю охотничьим костюмом, была тужурка на меху, в которой Островский спасался от простуды. Седины в бороде гость тоже не приметил. И приятно, конечно, что любезному французу помнилось, будто ему нет и пятидесяти... При гостях, да еще читая свои сочинения, он, и в самом деле, стряхивал раннюю старость, болезни, мнительность - и выглядел крепким, могучим. Да таким он еще и бывал временами, в удачные часы за работой и с близкими людьми.

Предыдущая главаГлава 89 из 102Следующая глава