К книге
Александр ОстровскийСтраница 53
52%
Страница 53
53

Это было для Островского знаком, что, оставаясь чужим для начальства, он не удовлетворил и театральный зал. Значит, надо было искать успеха на каких-то новых путях.

Сцена была им завоевана, право на внимание публики доказано. Но всегда оставалась опасность, как бы то, что поначалу было театральным праздником, не превратилось в ремесло, сезонную дань драматурга.

Во всяком случае, в журналах уже находились острословы, которые писали:

"Как неизменно каждый год приносит с собою новую весну, так точно каждый год дарит публику новою комедией г. Островского. По крайней мере, этот порядок ведется уже четыре года; мы получили от автора такое же число комедий - не больше, не меньше. Считайте на каждый год по комедии - не ошибетесь; считайте на каждую комедию по году - тоже не ошибетесь" 18.

Крымская война шла к бесславному концу. В воздухе веяло переменами, хотелось и жить и писать иначе.

Но Островский не знал еще, что стоит на пороге совсем новой эпохи в своей жизни, жизни своих друзей и всей огромной страны, называвшейся Россия.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В ПОЛДЕНЬ

НА ПОРОГЕ ПЕРЕМЕН

"Объявляю всем верным нашим подданным. Неисповедимому в путях своих Богу угодно было поразить всех нас неожиданным страшным ударом. Любезнейший Родитель наш Государь Император Николай Павлович, после кратковременной, но тяжелой болезни, развившейся в последние дни с неимоверною быстротою, скончался сего 18 февраля. Никакие слова не могут выразить скорби нашей..." 1.

Торжественно и печально звучали фразы первого манифеста наследника российского престола Александра II.

Николай жил так долго, правил так сурово и немилосердно, что целые поколения русских людей привыкли жить с ощущением, что царствование его будет вечным. О болезни его не сообщали заранее и известие о его смерти поразило всех, как громом.

Николай умер 18 февраля 1855 года в первом часу дня, а уже вечером смутные слухи достигли Москвы. Все это казалось невероятным, о смерти государя говорили шепотом.

Петербург тем временем уже удостоверился в происшедшем и гудел разговорами о том, как царь, почувствовав приближение смерти, удалился в уединенный угол дворца, чтобы умереть на жесткой и узкой походной кровати, стоящей между печкой и окном. В этом видели мужество старого солдата. Убийца декабристов, европейский деспот просил прощения у всех, "кого мог неумышленно огорчить", говорил о себе, что был человек "со всеми слабостями, коим люди подвержены", завещал наследнику: "Служи России", и слабеющим языком благодарил министров, прислугу и дворцовых гренадеров за верную службу...

"Петербург заволновался, - рассказывает актриса Шуберт, - все охали, ахали; говорили, что каково принять бразды правления после такого колосса" 2.

По "почившему в бозе" императору был объявлен годовой траур. Придворные дамы срочно шили платья с черным крепом и ставили на туалетные столики портреты покойного.

На другой день в смерти Николая удостоверилась и Москва. Историк С. М. Соловьев рассказывает, как, отправившись к воскресной обедне 19 февраля, встретил по дороге Хомякова. Тот сказал ему: "Теперь, должно быть, уже присягают в сенате: умер". Называть того, о ком речь, было излишне. На крыльце университетской церкви Соловьев увидел Грановского, подошел к нему и сказал: "Умер!" Тот отвечал: "Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, что мы с вами живы" 3.

В Кремле народ приводили к присяге новому царю; внезапно сорвался и упал большой колокол-реут с колокольни Ивана Великого. В народе это происшествие породило множество толков как дурное предзнаменование. Настроения ожидания, страха и неуверенности захватили на первых порах и светский круг и образованное общество.

"Эти перемены царствующих лиц при нашей форме правления производят особое какое-то, ошеломляющее и отупляющее вначале впечатление, - признавался С. М. Соловьев. - Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось беспокойство, опасение: что если еще хуже будет?"

И пока в Петербурге в одной из нижних зал Зимнего дворца происходило прощание с телом царя и потом при огромном стечении народа (давили друг друга, срывались с крыш) траурная процессия в сопровождении полков с приспущенными знаменами проследовала через Николаевский мост в Петропавловскую крепость, московская либеральная "фронда", в отдалении от дворцовых покоев меньше знавшая, но более свободная во мнениях, на все лады судила и рядила, что сулит будущее.

Хомяков горячо уверял всех, что будет лучше: "Заметьте, как идет род царей от Петра, - за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным - непременно хорошее; за Петром I Екатерина I - плохое царствование; за Екатериной I Петр II - гораздо лучше; за Петром II Анна - скверное царствование; за Анною Елисавета - хорошее; за Елисаветою Петр III - скверное; за Петром III Екатерина II - хорошее..." и т. д. 4. Эти досужие расчеты и догадки имели одну правоту: хуже, чем при Николае, казалось, быть уже не могло.

Островский прислушивался ко всем этим разговорам в клубных комнатах и гостиных, дома и на улице. Он считал себя человеком "неполитическим" и принимал в них скромное участие. Но надежды на какие-то добрые перемены в обществе, а стало быть, и в литературе и в театре сладко волновали и его сердце. "Хоть худое, да другое", как говорится.

Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире: генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою - шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: "И обновленная Россия надела красные штаны".

А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: "Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали".

Вдруг стало необыкновенно популярным написанное еще в начале Крымской войны стихотворение Хомякова "К России", особенно обличительные его строфы:

"В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена,

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна!"

Из рук в руки стала ходить рукописная литература довольно решительного свойства, раздавались требования ограничения и отмены цензуры.

Если в реакционную пору правели и либеральные вольнодумцы, то в пору послабления правительственной узды, либеральных надежд стали "краснеть" и завзятые консерваторы. Погодин распространял в списках и читал в салонах свои "Политические письма". Слушавшие его дамы взволнованно перешептывались: "Cela sent la revolution" ("Это пахнет революцией").

Смешной парадокс: Погодин боролся-боролся со своими молодыми сотрудниками в "Москвитянине", толкал их вправо, а сам, не без их влияния, незаметно левел. Его, как и других, встряхнула война. Конечно, он по-прежнему защищал власть предержащую, но хотел избавить ее от ставших очевидными пороков. "Власть нужна и священна, - утверждал он, - но злоупотреблениями своими власть ослабляется гораздо больше, нежели свободными суждениями об ее действиях" 5.

Погодин выдвигает в "Письмах" требование гласности, негодуя на общественную апатию, когда "зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, а карты, карты, единственное утешение, драгоценный предмет глубоких раздумий и горячих прений, сладчайшее занятие, единственное искусство, покровительствуемое Правительством, сделалось самым важным препровождением времени". Осторожный издатель "Москвитянина" обрушивается гневной филиппикой против бюрократических князьков, системы лести и пресмыкательства в канцеляриях и департаментах: он пишет словно бы о будущем Вышневском из "Доходного места": "Одуренному беспрерывным каждением лести, развращенному мнимыми успехами, в лентах и звездах, ему естественно уже счесть себя гением непогрешительным, подобно Далай-ламе. Всякое замечание он вскоре уже считает личным для себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу. А бездарностям, подлостям, посредственностям то и на руку; как мухи на мед налетают они в наши канцелярии... Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата в личине подчиненности и законного порядка".

Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных "патриотических" статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему слову!

Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: "Ни о каком предмете богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали... Целые периоды Истории исключены, а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре... Книжная торговля в последние пять лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом... Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще Словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать".

Если так заговорил Погодин, это что-то да значило. Пора рабского, подневольного молчания литературы и общества заканчивалась. Громадное умственное и нравственное понижение во всех сферах жизни в последние годы николаевского царствования требовало компенсации. Свежие силы рвались наружу.

В Петербурге быстро расширял свое влияние и все глубже проникался революционно-демократическим духом журнал "Современник". В Лондоне радовался концу николаевской зимы и затевал издания "Полярной звезды" и "Колокола" Герцен. В Москве завертелось, закружилось подмазанное либеральным краснобайством клубных Цицеронов веретено общего возбуждения и надежд: что ни день, рождались проекты новых журналов. Константин Аксаков на юбилее Щепкина провозгласил знаменитый тост в честь общественного мнения - таких слов и не слыхать было прежде в России; откупщик Кокорев собирал многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами.

Герцен писал: "В 1855 и 1857 годах перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем, в правительстве, в литературе, в обществе. Много было неловкого, неискреннего смутного, но мы все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны - к гласности, страна крепостного рабства роптать на ошейник" 6.

Модным стало слово - оттепель. Первым произнес его Федор Иванович Тютчев. И оно пошло гулять по кружкам и гостиным. Его подхватил и историк Соловьев. "...С 1855 года, - вспоминал он, - пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; свежий воздух производил головокружение у людей, к нему не привыкших..." 7. Могила, тюрьма - лучших метафор в устах современников прошедшее не заслуживало. Но как распорядиться настоящим, чего ждать от будущего?

Летом 1855 года Островский чувствовал себя в какой-то растерянности: что писать, как писать? Театры были закрыты на полгода по случаю траура, старые его пьесы не шли, и возникал простор раздумьям, с чем явиться в новом сезоне? Главное, было неясно - в самом ли деле можно писать свободнее, не думая о цензуре, как в счастливые молодые годы, когда исподволь сочинялся "Банкрот", или по-прежнему надо заранее примеривать каждый свой шаг к возможным придиркам, работать со спеленатыми руками? Проученный долгим отрешением своих пьес от сцены, Островский старался не поддаваться миражам, тем более что вести, поступавшие из Петербурга, разнились день ото дня. То проносились панические слухи о новых строгостях цензуры, то литераторы, ликуя, сообщали друг другу, что князь Вяземский назначен товарищем министра народного просвещения и уже имел с государем утешительный разговор о свободе книгопечатания...

Старый приятель, Писемский, корил Островского в письме из Петербурга за отсутствие чего-либо "новенького": "Понатужься, милый, отдыхаешь уже целый год" 8. Но как тут писать для сцены?

Да и внутренние были причины для этой остановки: прежнее, с идиллическим оттенком понимание народности, какое поощрял в нем Аполлон Григорьев, развеивалось мало-помалу. В воздухе носилось требование большей смелости, социальной критики. Перо Островского не принадлежало к числу тех, что легко реагируют на любые перемены атмосферного давления. Но к новому общественному тонусу и он не остался равнодушен.

Что начать? Над чем работать? Одни планы и замыслы сменяют другие. Может быть, давно вынашиваемая тема - Козьма Минин? Островский листает исторические источники, закапывается в "Акты археографической комиссии". Перед ним встают героические фигуры прошлого, мерещится народный порыв, какого не было в эту войну... Или нет, лучше начать современную комедию... Или драму из деревенской жизни - он еще ни разу не писал про это...

Предыдущая главаГлава 53 из 102Следующая глава