12 июля 1855 года Островский начал было работу над драмой "Воспитанница", но на другой день оставил ее. 28 июля сделал первый набросок комедии "В чужом пиру похмелье" и отложил в сторону. 22 августа задумал комедию "Неудача" и так ее и не осуществил. В ноябре готовился писать "Минина", но в декабре снова вернулся к комедии "В чужом пиру похмелье" и, наконец, дописал ее.
Комедия получилась небольшая, всего в двух актах, но энергичная, "плотная", и не без новизны. Ее героем был старый учитель-латинист Иванов, честный и добрый старик, воспитанный на Горации и Плутархе и не чающий души в своей дочери. Одного этого, с глубоким сочувствием написанного образа скромного просветителя-подвижника было, казалось, достаточно, чтобы захлебнулись все пустые толки об Островском как о проповеднике невежества. Но в комедии появилось еще и замечательное лицо Тита Титыча Брускова - купчины "Кита Китыча", к которому впервые было приклеено меткое прозвище "самодур".
Чтобы получше втолковать зрителям это новорожденное словцо, Островский затеял даже в своей комедии маленький лингвистический диспут:
"И_в_а_н_ К_с_е_н_о_ф_о_н_т_ы_ч. Что такое: крутой сердцем?
А_г_р_а_ф_е_н_а_ П_л_а_т_о_н_о_в_н_а. Самодур.
И_в_а_н_ К_с_е_н_о_ф_о_н_т_ы_ч. Самодур! Это черт знает что такое! Это слово неупотребительное, я его не знаю. Это lingua barbara, варварский язык.
А_г_р_а_ф_е_н_а_ П_л_а_т_о_н_о_в_н_а. Уж и вы, Иван Ксенофонтыч, как погляжу я на вас, заучились до того, что русского языка не понимаете. Самодур - это называется, коли вот человек никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда..."
Происхождение слова "самодур", ставшего для Островского такой же находкой, ключом к обозначению целого явления, как для Тургенева слово "нигилизм" или для Гончарова-"обломовщина", до сих пор не совсем ясно. Составил ли он его сам или подслушал в живой речи? Скорее второе, поскольку Писемский еще за год до этого в одном письме драматургу обмолвился о "самодурном характере Гордея Торцова. Значит, слово бытовало в его окружении среди друзей-костромичей, пришло из местного говора. Но произнесенное вслух со сцены, подхваченное тысячеустой молвой, слово это вошло отныне в общенародный язык, скрепленное личной печатью автора 9.
Можно вообразить себе, какой успех ожидал Садовского 9 января 1856 года, когда в свой бенефис он впервые вышел на сцену в роли Тита Титыча. Грубый напор и упрямство Брускова-старшего, искреннее недоумение перед нравственной силой учителя Иванова и его дочери, заставляющее его долго тереть лоб ладонью и разводить руками, наконец, самодурный же поворот к счастливой развязке - соединению влюбленных, - все это было отлито артистом в полную законченность типа.
В жизни, какой живут явления искусства, в их успехе или неуспехе, помимо собственных их достоинств, заметную роль играет - попадут ли они в лад с общественным настроением или окажутся не ко времени. Тита Титыча словно бы ждали. Краснорожий, всклокоченный самодур в 1856 году был уже не просто купеческим монстром, образцом замоскворецкой фауны. Публика узнавала в нем родовые черты самодурства - общие барской усадьбе и столичной канцелярии, и рукоплескала этой своей сообразительности.
Те из критиков, что были повнимательнее и подальновиднее, заметили: в новой комедии перед ними иной Островский. И. Панаев писал на страницах "Современника": "После этой комедии господа, убежденные в том, что г. Островский видит в русском купце идеал русского человека, должны или поколебаться в своем мнении, или, по крайней мере, признать, что автор переменяет свое направление" 10.
Направление Островского и впрямь незаметно менялось. Прежде тесный дружеский кружок молодых "москвитян" стал понемногу распадаться. Может быть, они просто стали старше, обзавелись заботами и семьями и изжили молодую дружбу? Нет, как раз личные, домашние добрые отношения сохранялись у них еще долго. Но, видно, время изменилось, и вдруг выяснилось, что все они смотрят в разные стороны.
Филиппов окончательно поправел и уже не мыслил народности без православия и самодержавия. Поступив на государственную службу, он стал еще более щегольски одеваться - всегда в новеньком сюртуке с белейшей манишкой и высоко стоящими манжетами, бросил пить, остепенился, но в голубых светлых глазах его на несвежем, истасканном лице появилось что-то оловянное, а голос звучал с ханжеской мягкостью.
В компании со славянофилами - Кошелевым, Хомяковым - он затеял в Москве новый журнал с сильным духом консистории - "Русская беседа", испросив на то благословение у Макария Оптинского и митрополита Филарета, а также не поленившись съездить за советами в Преображенскую больницу к известному московскому юродивому Ивану Яковлевичу Корейше. "Будет ли раб Тертий издавать журнал?" - спросил он у лежавшего на своей койке нечесаного, грязного, с блуждающими безумными глазами Ивана Яковлевича. "Из уст коего текла речь слаще меда", - как всегда многозначительно и невнятно, ответил юродивый 11, успокоив начинающего издателя и заодно дав Островскому лишний повод впоследствии иронически вспомнить о нем в комедии о "мудрецах" ("Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлевич!" - воскликнет Турусина).
Аполлон Григорьев еще метался, пытаясь спасти угасающий "Москвитянин", уговаривал Погодина передать ему диктаторские полномочия, требовал у него купить новую пьесу Островского, чтобы ее не перехватил "Современник", пробовал поднять "старое знамя", но все уже было бесполезно.
Эпоха для "Москвитянина" отошла. Он казался теперь совсем старомодным, консервативным, полз еле-еле, катастрофически опаздывал с очередными книжками...
"Москвитянин" в агонии, никто его не читает, и печатать в нем - значит бросить свои вещи ночью в темную яму в безлюдном месте", - писал Тургенев старику Аксакову в августе 1855 года 12. Щербина смеялся над тем, что декабрьский номер "Москвитянина" подписчики получают в июле, а июльский - в декабре, и рассказывал анекдот, будто бы случившийся с орнитологом Северцовым: углубившийся в свою диссертацию ученый, получив от почтальона июльскую книжку журнала, по рассеянности не заметил, что за окнами зима, пошел на Москву-реку купаться и бросился в прорубь... 13.
В последней книжке за 1855 год (вышедшей, разумеется, в 1856 году) Погодин объявил, что оставляет журнальное поприще, и попрощался с читателями. А Аполлон Григорьев уехал во Флоренцию домашним учителем в семью вельможи и писал оттуда длинные, захлебывающиеся письма-исповеди, из которых явствовало, что ныне он столь же мало чувствует себя славянофилом, сколь и западником, но по-прежнему готов проповедовать какие-то "смутные, но пламенные верования". "Во что? Вот в этом-то и вопрос... В русское начало? Да что оно такое? Целую книгу исписал я уже мечтами по его поводу и анализом самым бесстрашным, а в голове и в сердце все еще тьма-тьмущая..." 14.
Еще недавно Аполлон Григорьев темпераментно влек за собою Островского, склоняя его на путь служения родной "почве". Он расточал неумеренные восторги каждому следующему его шагу по этой стезе и, что греха таить, заставлял порою его голову понапрасну кружиться... Но он не был злым гением драматурга, хотя во многом и ошибался. И, провожая Григорьева со страниц этой книги, хочется воздать ему должное.
"Ни малейшего понимания чутья этого человека", - скажет Островский в старости, с досадой прочтя записки Страхова об Аполлоне. И прибавит, что лучше всего, пожалуй, мог бы написать о нем сам 15.
Наверное, Александр Николаевич рассказал бы не о туманных теориях, которые, захлебываясь и каждый раз перерешая все сызнова развивал ему его друг-критик. И даже не о тех веселых днях и ночах, какие провели они вместе за накрытым столом. Он рассказал бы о его пламенной любви к театру, о его гениальной отзывчивости на все талантливое и "корневое" в искусстве, об умении от души наслаждаться каждым смелым образом, каждым новым лицом, каждой точной подробностью - и исторгать из своей души восторженные гимны любой удаче.
Известно, что похвала нужна таланту, как благодатный дождь. Еще важнее в молодые годы дружеское понимание, душевное сочувствие и единочувствие. Григорьев сильно поддержал Островского, когда шаги его были не так уж тверды, - цензура не миловала, критика корила, театр относился настороженно, - и автор обретал душевную устойчивость, необходимую для свежего творческого порыва, в его статьях и изустных отзывах.
Да, похвала нужна таланту, как благодатный дождь. К несчастью, Григорьев, бывало, с избытком затоплял Островского своими похвалами. Он навязывал ему свои идеи и озарения, подсказывал выводы, сердился на непонимание. И все-таки впереди всего ставил его самобытность, сохранял благоговейное отношение к нему как к художнику, а в конце жизни имел отчаянную, обезоруживающую смелость воскликнуть:
"Нет, господа! Ничего и никогда не мог сделать наш кружок и должен был распасться. Один из нас, кто сделал и сделает много, Островский - как сильный талант ни к какому кружку не принадлежит" 16.
В 1855 - 1856 годах Островский внутренне прощался со своими Друзьями. Новая дорога вела его в "Современник", издаваемый Некрасовым.
ГРУППОВАЯ ФОТОГРАФИЯ
Когда Тургенев в январе 1855 года заезжал к Островскому, чтобы короче познакомиться с ним, его влекло не только чувство любопытства и заочной симпатии. Кажется, у него было к Островскому и некоторое дельце.
В кругу сотрудников Некрасова давно поговаривали о том нельзя ли переманить драматурга в "Современник"? Журнал хотел объединить вокруг себя лучшие силы литературы, и некоторое разноречие во вкусах и понятиях не слишком смущало издателей: придется ко двору - переменится, да и вообще сотрудникам беллетристического отдела можно было дать большую волю в выражении своих симпатий, на то они и художники.
Тургенев проводил в этом смысле рекогносцировку и, вернувшись в Петербург, говорил с Панаевым и Некрасовым в том духе, что склонить Островского к участию в журнале, по нынешним его мыслям и обстоятельствам, дело небезнадежное. В письме от 10 февраля 1855 года Тургенев передавал драматургу предложение "по поручению редакторов "Современника" поместить свою новую комедию в их журнале: "Они примут ее с радостью" 1. На этот раз дело не сладилось. Но в мае в Москву залетели Григорович с Дружининым, виделись с Островским и опять, наверное, говорили о сотрудничестве в "Современнике", соблазняли, улещали. Встречались они и с Аполлоном Григорьевым, заметили, что прежней содружество начинает рассыхаться, и звали приезжать в Петербург.
К зиме у Островского и в самом деле поднакопилось дел в столице. Надо было посмотреть спектакль "В чужом пиру...", поставленный в Александринке, проведать о настроениях цензуры - не пора ли хлопотать о "Банкроте", как давно советовал Писемский; наконец, говорили о какой-то экспедиции, в которую Морское министерство намеревается послать молодых литераторов для изучения морей и рек российских. Островского это заинтересовало, и не хотелось, чтобы его обошли.
Как всегда, намеченное удалось лишь вполовину. Похлопотать о первой своей комедии Островскому не пришлось, так как ее чтение, намечавшееся у великого князя Константина Николаевича, было отменено по случаю масленицы. Выжидая, когда уладится дело с командировкой от Морского министерства, Островский просидел в Петербурге почти месяц - и понапрасну. Зато он ближе сошелся за это время с петербургским литературным кругом, и прежде всего с кружком "Современника".
На этот раз Островский попал в столицу в особую пору. Стоял мокрый, сырой февраль, но настроение у всех, с кем ни поговоришь, было самое весеннее: как в Москве, и еще больше, чем в Москве, здесь клубились надежды, проекты, ожидания. Смерзшаяся при Николае почва стала оттаивать, и из каждой трещинки полезли зеленые побеги всего, что цветет и произрастает. В воздухе было что-то от всеобщих именин или, вернее сказать, кануна праздника, который всегда лучше самого праздничного дня: все еще только ожидается, затевается, все в том счастливом начале, когда сомнения и усталость еще не тронули своим ядом душу.
Литераторы вдруг стали в Петербурге самыми модными людьми: во все дома зазывали Тургенева, Писемского и только что вернувшегося с войны графа Толстого. Шли толки о либеральных настроениях молодого государя - воспитанника Жуковского, ожидали перемен при дворе и перемещений в министерствах. Старики в лентах, прежде задававшие тон в петербургских гостиных, примолкли. Как грибы возникали проекты новых журналов, книг, сборников. Всюду горячо обсуждались литературные новинки: сочинения Пушкина, приготовленные Анненковым, стихи Некрасова.
То и дело объявлялись новые или не замеченные прежде публикой таланты. За ними ухаживали, требовали наперебой их участия - в чтениях, вечерах, ужинах, благотворительных спектаклях.
Первым из литераторов, кто с теплым радушием встретил в Петербурге Островского, был Тургенев. "Островский приехал вчера, - писал он Боткину 8 февраля 1856 года. - Я тебе сообщу, какое он произведет здесь впечатление - и какое на него произведут впечатление" 2. Вечно носившийся с новыми талантами, Тургенев чувствовал себя импрессарио московского гостя и хотел, чтобы он не ударил в грязь лицом и понравился в кружке "Современника".
На другой день по приезде Островский уже обедал у Тургенева в компании Дружинина и Анненкова, а следующий вечер все они провели у Краевского, где были и другие сотрудники "Современника". Несомненно, был там и Некрасов.