К книге
Александр ОстровскийСтраница 52
51%
Страница 52
52

В пору несчастной войны литературные разговоры в гостиных все чаще сменялись вистом и штоссом, графиня Ростопчина увлеклась верчением столов и обнаружила в себе сильного медиума. "Москва совершенно мертва в этом году; здесь играют в карты более чем когда-либо..." - сообщала Софья Энгельгардт Дружинину в январе 1855 года 9. Пали тиражи всех журналов. Ввели военное обучение студентов: ставили их во фрунт и заставляли маршировать в университетском дворике. Былая самостоятельность, студенческая вольница времен молодости Островского уплыли в легендарное прошлое.

Хотелось стряхнуть все это с себя как дурной сон, зажить иной, разумной, полной широких интересов жизнью. Все изверились и откладывали в сторону "Московские ведомости", которые каждый день писали про одни победы и подвиги и обещали, что "мы еще Европе покажем".

Островский, даже если отчетливо это не формулировал, здравым и прямым умом своим понимал: надоела общая продажность и неразбериха, трубные манифесты, хвастовство газет, виктории, виктории на бумаге, новые успехи едва ль не каждый день, а в результате военный разгром. Вывод, какой он делал для себя как человек и художник: в_е_р_н_о_с_т_ь_ _п_р_а_в_д_е, сопротивление всякой официальщине в литературе и в жизни.

Крупную поддержку себе и своим чувствам он нашел в очерках из Севастополя молодого графа Толстого, писавшего не о громе побед и барабанной музыке, а о крови, страданиях, страшных госпиталях, волчком крутящихся бомбах, о будничности смерти и жалком тщеславии штабных офицеров даже на пороге ее.

"Вчера вечером, - писал Писемский из Петербурга Островскому 26 июля 1855 года, - слушал я новый очерк Толстого "Июльская ночь в Севастополе" (т. е. Штурм). Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Статья написана до такой степени безжалостно-честно, что тяжело становится читать. Прочти ее непременно!" 10

Островский, конечно, читал эти очерки и тоже восхищался молодым офицером, печатавшимся в "Современнике". Толстой отважно заявил, что героя в обычном смысле нет в его рассказе. "Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души и которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда". И эти дорогие Островскому слова донеслись из самого пекла, с четвертого бастиона, оттуда же, откуда шли казенные реляции о подвигах и брели раненые, изувеченные солдаты.

В этой правде черпал Островский себе новую душевную поддержку. Он не тужился писать о героическом, не создавал картонных патриотических пьес, наподобие "Синопского сражения" Кукольника, где под гром военных маршей всю сцену заволакивало дымом пиротехники в апофеозе победы. Во всяком случае, он не фальшивил, а писал и говорил то, что знал и чувствовал. В этом смысле можно понять и его слова, удивившие Тургенева.

Где-то далеко шла ужасная война, в Москве жарким летом 1854 года гуляла холера. В городе заболевало по четыреста человек на дню, половина их умирала. В 1855 году военное положение ухудшилось, холера в Москве, которой Островский по своей мнительности очень боялся, повторилась.

И все же Островского больше волновала сцена, а не война. Контора, а не холера.

Его пьесы, написанные во время войны, были тоже, если угодно, патриотичны, но не на казенный лад.

Русский быт приворожил Островского, русская песня брала за душу. Но еще должно было быть и отталкивание, чтобы проявилась сила любви: демократическое отталкивание от светских "фертиков" (тех же тщеславных офицериков у Толстого, готовых зазря загубить сотню-другую солдат, чтобы получить "крестик или прибавку в треть жалованья"), петербургских франтов и чиновных душ, от псевдоаристократического тона и салонного витийства измельчавших западников, по-прежнему собиравшихся на "Вшивой горке" в доме Евгении Тур 11.

В самом его поведении произошла перемена. Он стал болезненно стыдиться всякой светскости, избегал посещения знакомых гостиных, где надо было говорить любезности и целовать ручки дамам. Его манией сделалась - простота.

Не то чтобы он всерьез втянулся в "войну армяков с фраками", как шутил кто-то из современников о розни славянофилов и западников. Он испытывал внутреннюю, глубоко искреннюю потребность в художественном изучении своей народности. "Я ищу и буду искать и улавливать более или менее общие черты русского народа, какие бы они ни были, хорошие или дурные", - говорил Островский. {Цитирую по рукописи П. О. Морозова "А. И. Островский" (Отдел рукописей ИРЛИ (Пушкинский Дом). Ф. 191, разд. 1, оп. 21, ед. хр. 43, л. 258).

О судьбе рукописи Морозова следует сказать особо. После смерти Островского остались два ящика с бумагами, в том числе всей его перепиской. Брат драматурга Михаил Николаевич отобрал из этих бумаг свою переписку с ним, а остальное поручил разобрать И. Ф. Горбунову и С. В. Максимову как старым друзьям и доверенным лицам драматурга. Кроме того, желая увековечить память покойного, М. Н. Островский пригласил молодого тогда историка литературы П. О. Морозова написать подробную его биографию. Морозов также получил доступ к личному архиву Островского. Горбунов записал в своем дневнике 11 января 1888 года: "Вечером с Сережей Максимовым разбирал бумаги А. Н. О. Был Морозов"; 6 мая 1888 года: "Разбирали с П. Осип. Морозовым бумаги А. Н. О." (Горбунов И. Ф. Соч. Спб., т. 3, 1907, с. 470-472).

В руках Морозова оказались многие бесценные материалы, позднее безнадежно утраченные. Но его монография, закопченная к середине 90-х годов прошлого века, так и осталась лежать в рукописи: она была написана сухо, скучно и не нашла издателя. Однако была тщательно переписана для министра государственных имуществ, и в этих сотнях мелко исписанных страниц среди множества общеизвестных подробностей вкраплены некоторые пропавшие тексты и сведения, получающие за утратой подлинника значение первоисточника.}. И это не был голос слепой славянофильской апологетики, скорее - по-своему выраженное толстовское требование правды.

Лишенные казенно-патриотического возбуждения, пьесы Островского едва пролезали в узкую щель, оставленную правительством и цензурой для тех, кто мог проходить по разряду "чистой художественности". Свободное чувство творца надолго было отравлено запрещением для сцены "Банкрота", и Островский старался писать так, чтобы не потерять для себя театр и в то же время не унизиться до прислуживания власти.

Он искусственно ограничил себя в трудных "обличительных" темах и добросовестно уверился в необходимости поэтического воспроизведения "московского" уклада как более коренного, патриархального ("Петербург - "резиденция", а Москва - столица", - говаривал Иван Аксаков). Теории Аполлона Григорьева сближали Островского каким-то боком со славянофильством. Но существенным было другое: чураясь "казенного сукна", художник начинает больше любить свое, прежде отверженное им Замоскворечье, его поэтический дух, его типы.

Раскрыв очередную книжку "Современника", Островский нашел там резкую и показавшуюся ему несправедливой рецензию на "Бедность не порок". Неизвестный критик (мы знаем теперь, что это был молодой Чернышевский) писал, что не может найти эпитета, который бы "достаточно выражал всю фальшивость и слабость новой комедии..." (1854, N 5). Он явно не видел пьесу на сцене, не угадал ее драматического "электричества", а в чтении она показалась ему чем-то сшитым "из разных лоскутков на живую нитку". Полемический задор, с каким была написана рецензия, жар давних взаимных счетов между "Современником" и "Москвитянином" помешал Островскому оценить серьезность тех укоров, которые в ней содержались. "Современник" предупреждал Островского против "ложной идеализации устарелых форм", "апотеозы старинного быта" и призывал его не прикрашивать того, "что не может и не должно быть прикрашиваемо..." 12.

Предупреждение своевременное, тем более что Островский уже обдумывал в эту пору новую драму: "Не так живи, как хочется". От злобы дня - войны, современности - он отворачивался в ней почти демонстративно. Снова и, пожалуй, еще более явно в пьесе возникала "апотеоза старинного быта". Перед зрителем была Москва конца XVIII века.

Зачем Островский отнес действие пьесы в прошлое? Наверное, ему хотелось показать былой стихийный разгул "широкой масленицы", куда как мало напоминавшей масленицу новейшего времени, с катанием светских дам на санях с Воробьевых гор и маскарадами в Благородном собрании, которые устраивала графиня Закревская.

Здесь всё языческий вихрь, всё - стихия, и на ее фоне яснее читается простое нравоучение: брак - дело божье, своевольные увлечения, нелюбовь в семье - дьяволово наваждение, и приведет оно только к несчастью. Тезис прост, почти примитивен и, наверное, показался бы просто смешон будущему автору романа "Что делать?": "Вражье - лепко, а божье - крепко..." Таковы ли будут отношения между "новыми людьми"?

Но важно то, что остается у Островского за тезисом. А за тезисом его драмы - страстный, беспутный, не знающий удержу в желаниях Петр, в котором отчасти узнавал себя Аполлон Григорьев 13, и лукавая, веселая и гордая девушка Груша. За тезисом - и чувственная красота песен, удалого гулянья, и таинственный кузнец Ерёмка, пьяница и скоморох, прикосновенный к нечистой силе - полусказочный, полуреальный мир русской поэзии.

Пусть лучше ревность, загул, безрассудный порыв, гульба норова, что угодно - только б не фальшь и не коммерческий дух, не смешная переимчивость европейской "моды", хочет сказать автор лицами драмы. Но все это уже вне поучения, выраженного заглавием. А в его рамках - старик Агафон, уговаривающий дочку Дашу смирить свою гордость, вернуться к неверному мужу; и внезапное раскаяние Петра, когда он, оказавшись на Москве-реке перед прорубью с ножом в руке, испытывает просветление при звуках колокола и освобождается от дьяволова наваждения, тяготевшего над ним...

Островский торопился закончить пьесу к бенефису Корнилия Полтавцева. Он обещал ему и не мог подвести товарища, хотя отчаянно болели и слезились от ночной работы глаза. Наверное, он сделал не все, что мог, для окончательной отделки драмы. И все же обаяние ее характеров и старомосковской звучной речи было таково, что молодой Толстой, едва получив журнал, где была напечатана пьеса, побежал к Тургеневу и с восторгом прочитал ему ее вслух, а особенно удачно - роль Груши 14.

На сцене же драма большого успеха не имела. Ее премьера в Малом театре состоялась 3 декабря 1854 года. Корнилий Полтавцев - добрый малый, трагик, с чуть провинциальными замашками, в роли Петра завывал, таращил глаза, поминутно встряхивал головою. Хороша была разудалая, с мгновенными переходами от отчаяния к хмельному веселью Груша у Косицкой. Совершенно естественным был, как всегда, Пров Садовский - Агафон. Ел ли он не спеша дорожную лепешку или говорил жене, что не след сокрушаться по-пустому, или просто молчал, будто уйдя в себя, в любую минуту он жил на сцене глубокой внутренней жизнью.

Но триумфа "Саней" и "Бедности не порок" не повторилось. Московская публика была разочарована. Для одних автор был недостаточно смел и современен, для других - слишком откровенен и "грязен".

Софья Энгельгардт писала Дружинину: "Я рассчитывала на новую драму Островского, что она расшевелит немного публику, но она расшевелила одних критиков, которые, на этот раз, к сожалению, правы. Грустно видеть, как такой талантливый человек, как Островский, низводит себя до распространения грязи и так себя попускает. С тех пор как мыло сделалось его заклятым врагом (выходка совсем в духе Щербины и, возможно, с его слов! - В. Л.), к нему не подступиться с чем бы то ни было, и во всяком дружеском увещании, к нему обращенном, он усматривает недостаток простоты. Самое большое несчастье, которое может приключиться с автором, - это быть окруженным людьми, делающими из него полубога" 15.

Другое частное письмо, отправленное в те дни, помогает понять, что более всего смутило светскую публику в новом спектакле. "Островский написал новую комедию, - сообщал своему приятелю один из московских зрителей, - в которой на сцене является Косицкая в пьяном виде; это отвратительно-оригинально и отвратительно-ложное понимание народности" 16.

Веселая, строптивая, дерзкая на язык, откровенная в своем чувстве Груша, узнав об обмане Петра, выпивает с горя, чтобы надрывным весельем развеять тоску, и Косицкая играла это увлеченно, оставаясь в границах свободного артистизма. Но публика, еще слишком непривычная к такой мере искренности, увидев на сценических подмостках после пьяного Любима Торцова еще и пьяную героиню, была шокирована натуралистическим кощунством.

Что поделаешь - к любой правде надо привыкнуть. Островский постепенно завоевывал репертуар, приучая к себе публику, а по его стопам шли молодые писатели, такие как В. И. Родиславский с пьесой "Расставание" и другие.

"Писатели обрадовались успехам "Саней", - с некоторой озабоченностью сообщал 2 декабря 1854 года в Петербург Гедеонову Верстовский, - и ударились в натуру, которая вертится на одних и тех же людях, на том же разговоре и на тех же тулупах и сермяжных армяках, которыми запрудили сцену" 17.

Так в первый раз были произнесены знаменитые слова о сермяжных армяках, которыми потом сомнительные доброхоты донимали Островского всю жизнь.

Откровенно говоря, последняя премьера не принесла полного удовлетворения и автору. По окончании первого спектакля "Не так живи, как хочется" Островский был вызван публикой три раза и три раза появлялся в ложе. Но вызовы не были единодушны. Пьеса выдержала в Москве всего четыре представления, в Петербурге сошла после третьего спектакля.

Предыдущая главаГлава 52 из 102Следующая глава