К книге
Александр ОстровскийСтраница 51
50%
Страница 51
51

Доброжелательство редкая добродетель в литературном кругу. С легкой руки "Кости" (Булгакова) петербургские библиофилы и библиографы, как Полторацким и Лонгинов, прискучив своими занятиями над каталогами, с особенной охотой передавали из уст в уста срамные стишки и утешались сплетнями об Островском.

Друзья вообще служили ему порой дурную службу.

Бурные похвалы Аполлона Григорьева многие расценивали как самохвальство Островского, и графиня Ростопчина была, наверное, права, когда выражала опасение после появления "Элегии - оды - сатиры", устоит ли "слава бедного Островского против таких неуместных всесожжении, похожих на булыжник крыловского медведя"? 27.

Взбитая вокруг его комедии пена не могла быть приятна Островскому. Как ни был он самолюбив, он чувствовал, что ажиотаж друзей перехлестывает через край, как, впрочем, и неприязнь противников. Важно было иное.

Случай, приведший Рашель на те же подмостки, на каких в те дни разыгрывалась пьеса Островского, был крупным испытанием для нового театра. Выдержит ли русский спектакль сравнение с классическим французским репертуаром, со школой игры, слывшей академией сценического искусства?

Московские артисты и драматург победили: оказалось, они нужны публике, билеты на "Бедность не норок" были нарасхват и успех едва ли не больший, чем у прославленной французской артистки. "Домашние" сюжеты, бытовая "не эффектная" комедия выдержали состязание с европейской гостьей, явившейся в ореоле традиции и позолоте славы.

ДАЛЕКО ОТ ВОЙНЫ

Зимним вечером у калитки дома на Николо-Воробьинском остановился экипаж. Из него вышел молодой барин в цилиндре и с тростью. Он долго и напрасно искал вертушку звонка (тут его отродясь не было). На шум подошел заспанный и вечно в подгуле Иван Михайлов, дворник и швейцар Островского. Гость велел спросить барина, примет ли он Тургенева, приехавшего из Петербурга.

Обычно к Островскому ходили запросто, по-московски. Подымались по темной, скрипучей, деревянной лестнице и стучали в незапертую дверь, пока не раздавался ответный голос хозяина. Иван Михайлов был испуган, что приезжий барин послал его с докладом.

"Батюшка-отец! - с привычным приветом обратился он к Александру Николаевичу. - Там внизу большой барии просится к тебе пройти, - Тургеневым сказывается. Пущать ли?"

Присутствовавший при этой сцене Горбунов вспоминает, как был смущен Островский, что Тургенев дожидается его на дворе. Торопливо застегивал крючки у ворота коротенькой поддевки, чтобы встретить знаменитого гостя на пороге своего мезонина 1.

До той поры Тургенев у Островского не бывал, да и вообще вряд ли они были знакомы. Тургенев приехал теперь в Москву для участия в торжествах по случаю столетия университета (несколько дней спустя два старых студента совместно посетили "альма матер" и участвовали в университетском диспуте). Ему хотелось заодно ближе познакомиться с Островским, пьесы которого его давно занимали, и он разыскал его в яузском захолустье.

Тургенев легко расположил к себе Островского и его друзей, оказавшихся у него в гостях в тот вечер. Он умно и тонко говорил о новых комедиях драматурга, рассказывал, как два месяца просидел на съезжей за некролог о Гоголе, вспоминал жизнь в Спасском, звал погостить к себе в деревню. Гость показался Островскому чуть фатоватым, чрезмерно светским человеком, но прекрасным рассказчиком, легко и изящно развертывавшим любой житейский сюжет. К тому же он обладал редким умением хорошо, со вниманием слушать собеседника. Тургенев хохотал тонким голосом, слушая впервые устные рассказы Ивана Горбунова, и обещал помочь ему устроиться на Александрийскую сцену. С увлечением рассматривал рисунки Боклевского к "Бедности не порок" и говорил, что найдет им в Петербурге издателя. Чудесный был вечер.

Но вот разговор соскользнул на войну. Второй год шла Крымская кампания, и Тургенев, человек европейского воспитания, а стало быть, не чуждый политике, затронул и эту тему. Однако он натолкнулся на полное безразличие к ней хозяина.

- В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию, - сказал Островский.

"Все ахнули, - рассказывается в одних воспоминаниях, - а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:

- Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!

- Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то так же интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены, и, если мне не разрешат ставить свои пиесы, я буду самым несчастнейшим человеком на земле" 2.

Авдотья Панаева запомнила этот диалог, звучащий вполне правдоподобно, но по ошибке памяти, каких немало в ее мемуарах, отнесла его к годам перед войной, в Петербурге, где якобы сама была его свидетельницей. Она ошиблась: в кружке "Современника" Островский впервые появился год спустя, когда война уже кончилась, а знала она этот эпизод, скорее всего, в пересказе Тургенева.

Ответ Островского обескуражил Тургенева. Потом он еще долго качал головой и заочно возмущался чертовским самомнением драматурга, для которого его комедия была будто бы важнее исхода войны. Такими вот рассказами и поддерживалась в Петербурге легенда о зазнайстве "московского гения".

Островский лишь разрешил себе дерзость сказать, хоть и с нарочитым преувеличением, как на самом деле думает и чувствует. Его и впрямь сильно занимали в ту пору театральные бои, судьба его пьес на сцене. События войны шли отдаленным фоном жизни, будто за тюлевой пеленой на театральном заднике.

Чем остался памятен Островскому 1853 год?

Триумфом "Саней", клеветой Горева, работой над "Бедностью не порок"... А между тем это был год, когда началась война с Турцией. По Москве проходили войска, отправлявшиеся на фронт, - их напутствовал митрополит Филарет. "Московские ведомости" печатали громкозвучные патриотические стихи, призывавшие к победам святую Русь. В арках домов, рядом с книжными ларями коробейников, появились, развешанные на прищепках лубочные картинки с изображением военного совета Англии, Франции и Турции перед картой России. Картинки сопровождались стихами Василия Алферьева:

"Вот в воинственном азарте

Воевода Пальмерстон

Поражает Русь на карте

Указательным перстом".

Вмиг разбежавшиеся в толпе и положенные на музыку Бовери и Дюбюком, эти стихи распевались всеми. Колокольным перезвоном встретила Москва известие о победном Синопском сражении. Но торжествовать было рано: все новых и новых молоденьких бритых рекрутов, оплакиваемых родными, вели через город в Крутицкие казармы.

Что более всего волновало Островского в 1854 году? Премьера "Бедности не порок", полемика вокруг его пьесы, раскол труппы на два лагеря... А между тем именно в 1854 году стало ясно, что война затягивается. Союзники произвели высадку в Крыму, на улицах Москвы можно было видеть раненых офицеров, с рукой на черной перевязи. В Английском клубе открыто говорили о неудачах, проигранном Альминском сражении, осуждали главнокомандующего, князя Меншикова. К полной растерянности казенных патриотов, Россия оказалась неподготовленной к войне: воровство интендантов, бездарность командования, плохое обучение солдат... Недобрые слухи поползли по Москве. Захолустье стало говорить об "измене", ища причин не там, где нужно, и по внушенной издавна привычке - раньше всего в происках "унутреннего врага". В Замоскворечье, на Таганке, в Сыромятниках передавали за достоверное, что "француз тронулся" и "идет к Бородину".

В маленькой комедии Островского "Праздничный сон - до обеда" (1857) купчиха Ничкина, изнывающая от полуденной жары, когда, как говорится, мозги плавятся, поддерживает благородный разговор с присватавшимся к ее дочери Мишей Бальзаминовым:

"Н_и_ч_к_и_н_а. Вот я у вас хотела спросить, не читали ли вы чего про Наполеона? Говорят, опять на Москву идти хочет.

Б_а_л_ь_з_а_м_и_н_о_в. Где же ему теперь-с! Он еще внове, не успел еще у себя устроиться. Пишут, что всё дворцы да комнаты отделывает.

Н_и_ч_к_и_н_а. А как отделает, так, чай, пойдет на Москву-то с двунадесять языков?

Б_а_л_ь_з_а_м_и_н_о_в. Не знаю-с. В газетах как-то глухо про это пишут-с".

В полусонном Замоскворечье, где то и дело вспухали панические слухи, что "белый арап на нас подымается" или что царь Фараон по ночам из моря с войском стал выходить, легко путали Наполеона I с Наполеоном III и добросовестно считали, что это тот самый, который в двенадцатом году Москву воевал.

Другой далекий отголосок Крымской компании прозвучал в пьесе "Не сошлись характерами!" (1857), где купчина Карп Карпыч с женою Улитой Никитишной, попивая чаек на галерее, между разговорами о муар-антике и о том, что чай "из некрещеной земли идет", вспоминают и о войне:

"У_л_и_т_а_ Н_и_к_и_т_и_ш_н_а. Когда было это сражение...

К_а_р_п_ К_а_р_п_ы_ч. Какое стражение?

У_л_и_т_а_ Н_и_к_и_т_и_ш_н_а. Ну вот недавно-то. Разве не помнишь, что ли?

К_а_р_п_ К_а_р_п_ы_ч. Так что же?

У_л_и_т_а_ Н_и_к_и_т_и_ш_н_а. Так много из простого звания в офицеры произошли.

К_а_р_п_ К_а_р_п_ы_ч. Ведь не бабы же. За свою службу каждый получает, что соответственно".

Пожалуй, этим и исчерпываются отклики на Крымскую войну в пьесах Островского.

А между тем у Москвы в ту пору патриотизм был в моде, война подогревала национальные чувства. Собиралось московское ополчение, говорили, что его возглавит один из "орлов двенадцатого года" - генерал Ермолов. Молодые "славяне" Юрий Самарин и Иван Аксаков решили, что речь идет о священной войне Востока с Западом, что пахнет возвращением Константинополя, и надели серую форму с надписью на фуражках: "За веру, царя и отечество". Ушел на войну приятель Островского Николай Берг - сухой, крепкий, высокий. С воодушевлением на смуглом, будто бронзовом лице, он, придя прощаться, заявил, что уезжает в осажденный Севастополь.

Даже в актерских кружках, близких к Островскому, велись бурные дебаты о войне. Западник Шумский горячо спорил с Садовским, доказывая, что военные неудачи России - ей на пользу, так как выявят гниль и фальшь государства. В кофейне Печкина под звон патриотических песен, летевших из трактирной машины, Пров Михайлович, рассказывает Горбунов, спорил до слез с "пораженцами":

"- Побьют нас! - сказал Рамазанов.

Пров Михайлович вскочил, ударил кулаком по столу и с пафосом воскликнул:

- Побьют, но не одолеют.

- Золотыми литерами надо напечатать вашу фразу, - произнес торжественно П. А. Максин: - побьют, но не одолеют, Превосходно сказано. Семен, дай мне рюмку водки и на закуску что-нибудь патриотическое, например, малосольный огурец" 3.

Это, конечно, дружеский шарж. Но можно предположить, что именно так, с легкой дружеской улыбкой смотрел на патриотическое одушевление своего приятеля Островский. В глубине души он все чаще чувствовал себя человеком вне партий, ни славянофилом и ни западником.

"- Любовь, ты западница или славянофилка? - обратился раз Садовский к Л. П. Косицкой, - рассказывает тот же Горбунов.

- Я, милый мой, на всякое дело гожусь, лишь бы правда была. Ты какой веры - славянофил? Ну, я с тобой на край света пойду. А вот Шумский западник - может, его вера и лучше твоей, только от нас подальше, - отвечала веселая Любовь Павловна" 4.

Островский мог бы повторить этот шутливый ответ.

Но, конечно, и его сердце содрогнулось, когда в газетах появилась краткая, отчаянная депеша князя Горчакова государю о сдаче Севастополя. "Весть о падении Севастополя - здесь страшно поразила всех, - писал в те дин из Москвы Боткин. - Все ходят словно под обаянием кошмара" 5. Грановский признавался Кавелину, что плакал, получив это известие: "А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее" 6.

В такие минуты любой чувствовал себя русским и патриотом. Оказавшись в Крыму спустя пять лет, Островский писал друзьям: "Был в несчастном Севастополе. Без слез этого города видеть нельзя, в нем положительно не осталось камня на камне. Когда вы подъезжаете с моря, вам представляется большой каменный город в превосходной местности, подъезжаете ближе - и видите труп без всякой жизни. Я осматривал бастионы, траншеи, был на Малаховом кургане, видел все поле битвы; моряк, капитан нашего парохода, ходил со мной и передавал мне все подробности, так что я видел перед собой всю эту бойню". Садовскому он послал в письме цветок, который сорвал на Малаховом кургане: "...он вырос на развалинах башни и воспитан русской кровью" 7.

Но рядом с горечью поражения и восхищением храбростью защитников Севастополя жило острое чувство отрезвления. Все больше людей понимало, что только несчастливая война могла избавить Россию от лжи, накопившейся за тридцатилетие николаевского царствования. Успех в войне лишь укрепил бы казарменную систему - так рассуждал теперь не один Шумский. Страна терпела непривычный военный позор, патриотическое чувство было унижено. Перемены становились неизбежны.

Придавленное как могильной плитой жестокой волей самодержца, русское образованное общество еще накануне войны переживало мерзейшую скуку и апатию, которую не сразу развеял и гром севастопольских пушек. "Брат Огарев, очень скучно и досадно, - писал накануне войны поэту его друг С. И. Астраков. - Черт знает что, кажется, теперь сделал, а ничего нельзя... Черт знает, когда это все будет похоже на что-нибудь". И в другом письме, спустя полгода: "Ты говоришь, что скучно до смерти, а я даже и этого не могу сказать, уж хоть было скучно до смерти, так это бы было хорошо, - по крайней мере умереть бы, да и концы в воду - а то и этого-то нет - скучно, а живешь и смерти нет" 8.

Предыдущая главаГлава 51 из 102Следующая глава