К книге
Кадеты и юнкера в Белой борьбе и на чужбинеРаздел 4. Н. Кнорринг[583]. Сфаят. Очерки из жизни Морского корпуса в Африке[584]
81%
Раздел 4. Н. Кнорринг[583]. Сфаят. Очерки из жизни Морского корпуса в Африке[584]
38

Еще на родной земле

Осенью 1920 года в Симферополе пришел ко мне мой коллега по Харькову с предложением занять место преподавателя истории в Морском корпусе в Севастополе. Расписывая жизненные блага этого места – квартиру с ванной, электричеством и прочим, действительно привлекательным в то время, он весело закончил: «А в случае какой-либо эвакуации, можно быть уверенным, что при наличии флота Морской корпус всегда выберется благополучно…»

Через несколько дней я сидел в Севастополе на Минной пристани со своим беженским багажом и дожидался катера на Северную сторону. Прямо напротив стоял огромный дредноут «Генерал Алексеев». Я указал на него жене и сказал: «Какая громадина! Интересно было бы осмотреть».

Прошло еще несколько дней, и сбылись и мое желание, и роковые слова приятеля…

В памятные дни октября 1920 года у нас, на Северной стороне, было все спокойно; было спокойно и в городе, по крайней мере по виду, и вдруг 28-го с возвращением из города директора корпуса контр-адмирала Ворожейкина все засуетились и мгновенно разносится весть: армия эвакуируется, и, в частности, Морской корпус направляется в Тулон. (Так думали сначала, в Африку было приказано идти уже из Константинополя.)

Когда я с похолодевшим сердцем сообщил об этом решении своим, Ирина залилась слезами. Все внутри переворачивалось – так хотелось, наконец, отдохнуть, а тут вновь впереди ужас и тягота эвакуации, опять бежать, таскать корзину с чемоданом, отвоевывать себе место в очередях, спать не раздеваясь, оставаясь постоянно со своими думами, и наблюдать в потоке людей то звериные инстинкты, то горе, раздирающее душу. Сейчас, когда я пишу эти строки, смотрю на эту картину как бы со стороны, мне невыразимо жаль всех нас, и удивительно, откуда брались силы все это вынести. Но силы были…

Мысль о катастрофе не укладывалась в голове. Она пронеслась, ошеломила и сейчас же заслонилась мерзкой суетой, беготней, хлопотами и тупым глазением… Доминировало чувство животной усталости – физической и моральной. Нет конца разбитым надеждам. Только было пристал к пристани. Близкое дело, полная определенность целей, обеспеченность простого существования, южная природа, море, солнце.

Превосходное здание Морского корпуса было уже отделано. Приготовлены для занятий и жилья классы и помещения. Как было там хорошо! Особенно были великолепны аудитории, огромные, светлые. В некоторых из них был настлан паркет, развешаны картины из русской истории… И опять все рухнуло… Уезжать ли? Тогда у меня не было в этом вопроса. Политическому противнику большевиков, выступавшему против них всегда активно, начиная с Харькова, связанному теперь с военными организациями, остаться в незнакомом городе в полном смысле слова на произвол судьбы, встретиться с ними в качестве проигравшего игру, пойманного беженца было страшно и казалось немыслимо…

А тут – Франция, культура, предстоящий поход на большом военном корабле и, наконец, отдых в смысле установленного порядка, без случайностей и жестоких навыков Гражданской войны… И еще одно. Я не люблю и боюсь неорганизованности, а здесь был вполне готовый и действующий аппарат, учебное дело, мое любимое, профессия… И еще одно. Сознание непрекращенной борьбы, вера в скорый возврат, безотчетная, безоговорочная… Итак, едем. В теплые края, в синие моря…

Погрузка шла день и ночь. Огромная барка погружалась в воду, оседала. Ночью все окна жилых корпусов были освещены, двери долго не затворялись. Шла упаковка и увязка вещей; но в общем все делалось планомерно, а во многих квартирах даже не спеша. Чувствовалась огромная защита флота, его преобладающее значение в данный момент.

Ночь на 29 октября (старого стиля) мы провели в темной квартире – электрическая станция была снята. Это было жутко. Подходил час покинуть «пристань», в будущее не заглядывалось, а только тревожилось и сжималось сердце. Над Севастополем колыхалось зарево, доносился беспрестанный шум, гудки, какие-то удары, и в душе нарастало щемящее чувство чего-то надвигающегося, апокалипсического, против которого нет защиты… Плакать бы! Негде, некогда плакать, да и слез нет…

На рассвете мы покинули родную землю и перешли на барку. Суета погрузки, незнакомые лица кругом; осенний ветер с утренним холодом пронизывал и заставлял думать не о высоком и сложном, чего требовала душа в этот момент, а о самом простом, будничном, сером, принижающем. Скорее бы в тепло, сесть, согреться, съесть что-нибудь…

Самая эвакуация Морского корпуса не была обставлена сколько-нибудь торжественно в соответствии с моментом, и я об этом жалею: по-видимому, будничная сторона Гражданской войны притупила чувства и многие картинные стороны нашей жизни поблекли, осталась привычная проза беженской суеты, звериная пошлость эвакуации… Я предложил отцу Николаю, сидевшему в канцелярии среди груды всяких узлов и вещей, отслужить молебен. «Все уже уложено», – отвечал он, как будто для этого нужны были кресты или иконы. И только один момент мне врезался в память. Когда совсем рассвело, капитан 1-го ранга В.В. Берг, командир кадетской роты, привел своих воспитанников в строю под маршевые звуки горна. Звуки трубы резали воздух, точно отсчитывали какие-то сигнальные знаки судьбы…

«Генерал Алексеев»

Корабль, переменивший на своем коротком веку несколько названий, возвышался над водой как огромная гора. Вступив под защиту его брони, я почувствовал себя как-то особенно прочно, неуязвимо: казалось, это самое надежное убежище. Но вместе с облегчающим чувством безопасности и внутренней свободы я сознавал себя на этом корабле совершенно ничтожным и маленьким – он порабощал и сковывал волю.

«Алексеев» имел странный и необычайный вид для военного корабля, обыкновенно блиставшего чистотой. На палубе, грязной и черной от бесконечной погрузки и больших запасов угля, валялись грудой чемоданы, корзины, ящики и разное, неопределенного вида барахло; тащили еще, и еще, и трюмы проглатывали вещи.

Население корабля возросло в 7–8 раз, на его борту было несколько тысяч человек различной формы, пола и возраста. Дамские шляпки, английские зеленые шинели, френчи, русская форма, черные пальто моряков мешались с кавалерийскими рейтузами, форменные фуражки с кепками, полушубки с каракулевыми саками. Сгрудились предметы домашнего хозяйственного обихода – кровати, комоды, самовары; на носу терлись боками коровы, козы… Это был не только кажущийся для непривычного взгляда беспорядок, какой, например, бывает в школе во время перемены, это был настоящий хаос, в котором команда корабля была поглощена нахлынувшей стихией и растворилась в ней до неузнаваемости.

– Господа! – слышится голос подбежавшего к толпе старшего офицера. – Кто тут из вас из нашей команды?!

А люди шли, шли, ползли, как тараканы, без конца подъезжали лодки, груженные нужным и ненужным; поднимались по высокому трапу, лязгали лебедки, стучали танками матросы, и на баке появились новые баркасы, автомобили. Казалось, этой погрузке не будет конца, но людское несчастье гнало в море, вослед уходящим кораблям, и уже вечером на другой день, когда корабль стоял на внешнем рейде, подходили шлюпки, и сверху можно было видеть, как, дожидаясь своей очереди, шлюпки подбрасывались волной, и женщины, страдая от морской болезни, умоляли поскорее взять их на борт корабля, который стоял спокойно в море, как стол посреди комнаты…

Пристроив свои вещи, я смотрел с величайшим интересом и волнением на то, что происходило вокруг. Картины невиданной жизни развлекали и отвлекали… Вечером, с заходом солнца – торжественный и красивый обряд – спуск флага. Горн играет незатейливую мелодию. Все обнажают голову, и несколько минут толпа стоит неподвижно…

Когда, поднявшись с барки на «Алексеева», я взглянул на город – остолбенел. Бульвары, все пристани были запружены народом. Тысячи глаз смотрели на бухту, где готовились к эвакуации суда. Внизу, на пристанях был ад. Лодки брались с боя, вероятно, заламывались сумасшедшие цены, дрались, вещи сбрасывали в воду… Было жутко думать, признаваться, размышлять. «Вот я стою на неприступной крепости и спасаю свою жизнь. Но почему у меня на это больше права, чем у тех, кто с жадностью, завистью, с мольбой смотрит с берега на уходящие корабли?»

Были ли с берега благословения – я не знаю, но проклятия были. И теперь, когда прошло несколько лет с того момента, как тяжелым кошмаром упали жертвы расправы Бэла Куна, – я испытываю какую-то неловкость перед этим черным от людей родным берегом, который я покинул, словно чувствую эти взгляды на себе.

Я понимаю, что за мою свободу и жизнь нужно чем-то уплатить Родине, и знаю, что этот долг мною еще не уплачен. И страшно мне – какую жертву я должен принести, что сделать? Легче умереть, но зачем России моя такая смерть?.. Буду жить с постоянной памятью о ней и с верой в нее…

А ночь была опять тревожна. Загорелись какие-то склады на берегу. Заколыхалось зарево. Когда несколько стихло на корабле, стали слышны зловещие шумы на берегу, доносились взрывы и чудился грозный шум толпы, не спящей, бурлящей. И ощутился животный страх западни. Мы стоим в бухте, как в кольце. Доносились разговоры шепотом на корабле, что нам не выйти в море, что команда покидает судно и съезжает на берег, что у нас нет хороших кочегаров, что на корабле много большевиков-матросов, что заложена адская машина… И пополз змейкой подлый страх, и хотелось как можно скорее выбраться из этого замкнутого пространства и бежать от нависшей беды…

И когда на следующий день подошел буксир, и громадный корабль сдвинулся с места, и поплыли мимо старые корабли, стоящие тесной грядой, Графская пристань, батареи крепости, и повертывался город, и скрывались его части, заслоняясь одна другой, когда мы вышли в открытое море и стали там, продолжая обрастать мелкими пароходиками, баркасами и лодчонками, принимая без счета пассажиров, и когда, разводя пары, корабль задымил и стал вздрагивать могучей дрожью – тогда появилась уверенность в спасении, что мы можем уйти…

На внешнем рейде мы простояли целый день. Спустилась ночь. Корабль набирался сил, дрожа все больше и больше, чувствовалось огромное напряжение в глубоких недрах этого чудовища, и внизу, где машинный гул становился явственнее и где пахло по-корабельному запахом пара и машинного масла, где в различных закоулках то и дело попадались какие-то непонятные и сложные приборы, электрические распределители, все это было в движении, гудело, ворчало, ухало. Раздавались звонки, вслед за ними отрывочные слова команды, стукотня ног, громкий разговор, вырвавшийся откуда-то с порывом сквозного ветра.

Публика стала устраиваться на ночлег, отвоевывая себе места на палубе, в кубриках, где попало, где было тепло и можно было спать. Раскладывались корзины с провизией, гремели чайники, расспрашивали, как пройти за теплой водой… А корабль гудел все ровнее и ровнее, и не было заметно в темноте, когда, с какого момента мы стали отходить от берегов дорогой, родной земли, мелькавшей далекими огоньками. Мы покидали Россию…

Люди суетились, занимались чем-то насущным, необходимым, неотложным… Кое-где у борта стояли группы сосредоточенные, молчаливые… Море светилось, блестело. Бросали лаг… Мы уходили… Моя жена смотрела вдаль, на последние огни Севастополя, и неутешно, тихо плакала…

Идем в Константинополь. Но чувствуется, что мы плывем куда-то дальше, в какие-то неизвестные дали. Не все ли равно – куда. Нет никаких планов на будущее, даже приблизительных предположений.

Великое дело чувствовать себя членом какой-либо организации, которая имеет свою волю и опыт. Я связан с Морским корпусом. Куда-нибудь приедем, развернемся, учить будем, кормить будут, а дальше – видно будет. Задумываться было некогда. Были еще силы и много сил, хотелось жить, работать, трудиться, смотреть, наблюдать, видеть новые страны, переживать удовольствие новых знакомств, спорить и мечтать, часами глядя в море…

Погода, по счастью, стояла хорошая, да на «Алексееве» и качка не страшна, можно было ходить по палубе, как по большому бульвару… На корабле были свои заботы. Это был плавучий городок. Тревожная беготня офицеров в первую ночь объяснялась беспокойством, что корабль делает круги, не слушается руля – ход слишком мал: уголь у нас есть, но нет кочегаров. В топку были мобилизованы пассажиры. Вечерами иногда сходились в кают-компании: играли в шахматы, слушали доклады…

Тяжелее всего было ночью. Места, койки какой-нибудь у меня не было, приходилось спать где придется. Несколько ночей я провел на палубе, возле четвертой башни. Осенний ветер пронизывал – не спанье, а дремота. Потом часть преподавателей устроилась в самой башне. Нужно было подниматься по узкой лесенке, нырнуть в низкую дверь, и тут, на площадке, возле огромных орудийных замков, кто на полу, на матрасах, кто на чемоданах, мы устраивали себе постели.

Во время пути, когда горело электричество, можно было спастись от какой-нибудь западни вроде люка или горловины или от удара головой о какую-либо металлическую штуку, но было тяжко, когда в Константинополе почему-то прекратился свет, и ночью нужно было пробираться то на камбуз, то на бак за какой-либо нуждой. Спички гасли на сквозняках, закоулки невероятные, неизвестные (казалось, сто лет к ним не привыкнешь) и препятствия на каждом шагу – то сверху, то сбоку, то под ногами. Морское выражение «полундра» приобретало какое-то универсальное сакраментальное значение. Его кричали все. Кто-то саданул одного казака ящиком в бок.

– Что ж ты, милый человек, – обернулся казак с укором, – полундру бросаешь, а «берегись» не говоришь!..

Мрачное впечатление производил дредноут. Какой-то плавучий утюг. Может быть, орудиям там было очень хорошо, но людям – плохо. Мало помещений светлых, большинство под водой. Теперь, от переполнения, было беспорядочно, тесно и душно. Случалось нам спать и в кубриках, на койке, и испытать знакомство с корабельными крысами. Это существа совсем особенные, страшные по своей назойливости, прожоры и воровки – они в свои логовища тащили все, что могли, – вещи, бумагу. Лежишь и слышишь, как по трубам топочат, пищат, и потом то и дело чувствуешь торопливую беготню по своей спине: иногда и по голове проскочит, задевая волосы ножками. Ко всему привыкаешь – спросонья только рукой махнешь, иногда придавишь – испугается, запищит…

Уже четыре дня мы были в море. Огромная масса беженцев организовалась по своим частям. Длиннейшие очереди в камбуз за горячей водой, у опреснителей.

– Николаевское кавалерийское училище! Подходи!

– Минная бригада!

– Ледоколы!

Шум, толчея, перебранка, грозные окрики, угрозы рапортом. Морской корпус имел свое хозяйство на палубе. Всяко ели: и наварный суп из баранины, и недоваренные макароны на морской воде. Под конец черный хлеб резался кусочками, как шоколадный торт, корн-биф делился по ломтикам.

Плохо было, когда прекратилась топка и перестали работать опреснители. На такую массу людей трудно было заготовить воду. Когда водовместилища корабля набирали воду, то, кажется, не пропадало даром ни капли. Около худых мест шланга стояли с чайниками, приспособляясь к тоненьким струйкам, бегущим в разные стороны. По секрету передавали места, где можно было нацедить воду, и тихомолком отправлялись туда и где-нибудь у маленького крана буквально по каплям набирали воду.

Стирать было нельзя, ходили грязными, вши заедали. По нескольку раз в день, особенно ночью, как ложиться спать, снимали с себя белье и занимались «регистрацией беженцев». Мучительно пользоваться только одной морской водой. Руки становятся клейкие, цепкие. Надевать что-нибудь мука – заденет, упрется кулак в подкладку – и ни взад, ни вперед.

Перепутались краски, перемешались понятия. Военный корабль походил на огромный пароход, перевозивший каких-то переселенцев или погорельцев… Во время воскресного смотра, когда команда выстраивалась в ожидании командира, тут же на «священном» месте, на шканцах, дамы пекли лепешки на примусе…

К горным воротам Босфора мы подошли днем и стояли что-то очень долго. Командир набирал пар, намереваясь пройти проливом самостоятельно, без буксира. Течение в Босфоре сильное, корабль большой, и пара требовалось много.

Вечерело. Я сидел на палубе среди искусственных скал из дорожных вещей. Вдали были видны очертания берегов. Я смотрел на них и думал, сколько веков люди волновались при виде этих берегов, за которыми открывались сказки Босфора, для одних политическая мечта, для других гордая реальность, а для многих – рабство и кровь.

Я, как историк, проверял себя. Я старался себе представить античные корабли, многовесельные, многопалубные, венецианские разноцветные паруса, лодчонки руссов и позднейшие запорожские челны, и рядом с этим – невольников, прошедших Перекоп, груженных в Кафе, поливших своей кровью Восток. Вспомнились слова украинских дум, невольничьих песен и многие другие слова, связанные с этим узлом мировой истории…

Входили мы в Босфор уверенно, в тихий ноябрьский вечер, при заходящем солнце. Конечно, все были на палубе, запрудили ее всю, так что из-за спин и локтей панорама была видна лишь по кусочкам. Пришлось переходить с одного места на другое, с борта на борт, чтобы не пропустить великолепных видов.

Стали на рейде Мода. Там же собрался весь флот. Начиналось «завоевание» Константинополя. Турецкая столица еще не видела в своих водах русских военных кораблей (если не считать стационеров) с таким сильным вооружением. Но вместе с кормовым Андреевским флагом на грот-мачтах развевался французский флаг – мы отдались под покровительство Франции. По существу, это дела не меняло: через старые ворота морских путей вливалась волна русской колонизации…

Вот и Царьград. Стамбул, Святая София, башня Галаты… Кто мечтал все это увидеть – смотрите… Ялики, каики, апельсинные корки в воде плещутся у борта, турки в фесках… Все это мы уже видели… на картинках. Сладок рахат-лукум и сушеные финики. У кого есть лишние деньги – покупайте. У меня не было денег, и «мои» не съезжали на берег. Так и не видели они ни простора Святой Софии, ни византийских фресок, ни саркофагов Оттоманского музея… А я-то рассказывал им о своей студенческой поездке сюда!..

Как скучно стоять на одном месте, на якоре, не съезжая на берег. Вокруг все изучено досконально, кажется, запомнил навсегда каждый выступ пристани, каждый контур зданий от обычных европейских домов до какой-то казармы в арабском стиле на азиатском берегу, но нет, ничего не помню сейчас: как во сне все было…

6(19) ноября справили праздник Морского корпуса. Помню, молебен на палубе, нечто подобие парада, какая-то еда в кают-компании…

На корабле публика стала уменьшаться. Началась сортировка. Многим пришлось невольно остаться в Константинополе. Было решено очистить корабль от невоенного элемента и, главным образом, от женщин и детей… Куда мы идем? Кто говорил – в Тулон, кто – в Африку. Наконец, выяснилось окончательно – идем в Бизерту. Где это?.. Где-то в Африке – значит, тепло, солнце… Там можно отдохнуть.

«Константин» и «Кронштадт»

Маленький, но очень уютный пароход «Русского общества». Он должен был везти невоенный элемент в Африку. Несколько человек от Морского корпуса, в том числе я, отправились на предварительную разведку: предстояло осмотреть пароход и распределить в отведенные нам помещения семьи Морского корпуса, более 90 человек. Впоследствии, при всевозможных раздачах и очередях, эта цифра всегда пугала и вызывала большие подозрения.

«Константин» был детским и женским царством. После походно-беженской обстановки военных кораблей дамы как-то повеселели: так отвыкли все от комфорта, так привыкли чувствовать себя в положении вещи, которую вместе с ящиком отправляют в трюм. А тут – все к услугам именно человека-пассажира. Вечером, в большой гостиной, при гостеприимном свете электрической люстры – шахматы, пение, пианино…

На нас, прикомандированных корпусных мужчинах (нас было около десяти человек), лежала довольно склочная обязанность по хозяйству. Нужно было каждый день по списку производить выдачи с отметками хлеба, сгущенного молока, консервов и также присутствовать на камбузе при выдаче обедов и ужинов.

Помимо этих постоянных выдач, часто бывали выдачи чрезвычайные – апельсинов, какао, вина, галет, яиц или еще чего-нибудь. Это было уже сложнее – приходилось сначала произвести учет того, что имеется для раздачи, потом прикинуть, по какой мере придется на лицо, и т. д. Конечно, не обходилось без мелких недоразумений и сетований, но я не помню, чтобы они принимали размеры больших неприятностей. Шло все хорошо. Совместная работа успокаивала нервы, общая судьба всех объединяла, и понемногу все перезнакомились.

Скучная пароходная жизнь, монотонная, утомительная. В каюте второго класса нас было человек десять, с громоздкими и неуклюжими вещами – негде повернуться. Обычно я спал на палубе или на юте, на скамейке или на спардеке. Подложишь матрас, завернешься одеялом – очень приятно. Донимало «скатывание» палубы. Операция эта хотя и не очень долгая, но беспокойная, особенно ранним утром, – приходилось складывать вещи и передвигаться с места на место. «Константин» хорошо устроен, машина ровно работала, «как швейная машина» – хвалился капитан, но маленький пароход был подвержен качке…

Из Константинополя мы вышли при хорошей погоде, после Дарданелл, в открытом море покачивало, но сносно, можно было днями сидеть на палубе, на солнышке, на влажном воздухе, встречать и провожать глазами живописные островки Эгейского моря. Когда мы подходили к Наварину мимо резных и разноцветных скал – посвежело, но мы благополучно прошли мимо острова Сфактерия (я, конечно, вспомнил эпизод из Пелопонесской войны) и встали в глубине Наваринской бухты, возле островка.

К вечеру начался шторм… Наваринская бухта плохо защищенная. Ветер настолько окреп, что один миноносец сорвал с якорей. Началась тревога, замелькали сигнальные огни… Погода еще не успокоилась, и море было беспокойно, когда поздно вечером, уже при огнях мы вышли из бухты. На меня всегда производил тяжелое впечатление выход в море в холодную, свежую погоду после захода солнца. Жутко смотреть вдаль на посеревшие волны, неласковые, ворчливые. И даль казалась огромной пропастью, мрачной и бесконечной, особенно с домашних пригретых уголков парохода, залитых светом и морскими запахами пара и кухни.

Как только завернули за мол, какой-то удар подбросил пароход, потом еще, – и пошло, и пошло. Сначала казалось, что это так, пройдет, и пароход придет в равновесие, но он раскачивался все больше и больше, и тогда пронизывала мысль, что это и есть болезнь, качка, что ей конца не будет, и что же делать теперь? Послышались первые стоны, предательские, словно все их дожидались, и в дамских каютах началось то, что полагается при морской болезни… Я решил немедленно лечь на койку и дремать и слышал, как несколько морских офицеров прибежали к дамам на помощь и кричали:

– А вы харчите, харчите больше!..

Рано утром 21 декабря (н. ст.) мы входили в Бизерту. Полуразрушенный германской миной волнорез, мол с обычным маяком. Прошли каналом, который соединяет большое внутреннее озеро с морем; этот канал проектировался еще в древности. Сейчас же, справа, развернулась пальмовая аллея перед пляжем. Низкие, толстые, густые пальмы посажены, как в кадках, и кажутся искусственными. Высокие пальмы в сквере.

Вокзал с башней в мавританском стиле. Вдали казармы белые, стройные, тоже восточные по виду. Перед нами развертывался городок чистый, живописный. Пригородные дачи примыкали к нему зелеными кучками садов, издали очень красивых. Мы стали ближе к противоположному берегу, против дачи морского префекта.

Мы долго рассматривали эту африканскую землю, на которую предстояло вступить. За городом виднелись поля, сплошные маслинные рощи, которые замыкались очертаниями гор, и нам казалось, что там, за этими горами, начинается сама пустыня. У каждого города, каждой местности на земле есть свой запах, свое отличие, что висит в воздухе. Это неслось и к нам вместе с белыми плащами арабов, в красных фесках с громадными кистями, с бронзовыми босыми ногами рабочих, криками ослов и звоном бубенчиков извозчиков-одноколок.

Вместе с любопытством рождался вопрос: что будет с нами? Но этот вопрос ставился не во всю глубину, а только в пределах ближайшего времени, почти завтрашнего дня. Не было ни огорчений, ни сожалений, пройден утомительный путь, и вот она – пристань, чужая, совсем чужая… Но бодрости было много и сколько надежды! И надо всеми сложными переживаниями висело желание поскорее опуститься на землю, занять на ней свое место, и только бы получше занять, захватить его – а там видно будет…

Мы себя чувствовали живыми частями огромной живой машины, имевшей свой разум и внутреннюю силу, которые и пустят эту машину в ход. А мы, живые винтики, заработаем каждый на своем месте. Существует твое «я» только в той степени, в какой ты связан с этой машиной. Это сознание кабалило, но успокаивало и странно примиряло. Я думаю, что так же смотрели на эти скалы, маслинные рощи и белые плоские крыши из темных трюмов турецких фелюг скованные пленники невольничьих караванов триста, двести, а то и сто лет назад. Горькие думы о хате на «ридной Полтавщине» истомили сердце и выплакали все слезы, и теперь одна мысль, одно желание – скорей бы куда-нибудь сесть на землю, а там – что Бог даст…

«Константин» оказался в Африке первой ласточкой. Местные власти далеко не вполне были осведомлены в том, что происходит, когда несколько дней спустя один за другим стали входить в канал и размещаться на внутреннем рейде русские военные корабли. Встреча каждого была для нас радостью, как встреча соотечественника на улице незнакомого города. Пришли ледоколы, пришли красивые миноносцы, с ними на буксире красный, недостроенный «Цериго». Целый праздник был, когда одними из последних показались за волнорезом огромные башни «Генерала Алексеева». Мощно и грузно вошел он в гавань, сбив с якоря на пути, как пробку, один из бакенов. С приходом «Алексеева», который вез кадет, как бы соединились обе половины Морского корпуса.

Но особенно торжественно вошел «Генерал Корнилов». Появление его было незабываемо трогательно. «Корнилов» пришел последним заключительным аккордом. На нем был командующий эскадрой адмирал Кедров, стоявший на мостике со штабом. На каждом корабле был выстроен почетный караул, и когда с флагманского корабля раздавался сигнал – проникновенные, продолжительные, со слезой, дрожащие звуки горна, каждый корабль отвечал на приветствия адмирала…

Берег был близко, но земля была далеко. На грот-мачте был поднят желтый флаг – мы в карантине. Некоторое время спустя мы покинули уютные помещения «Константина» и перебрались на «Кронштадт», огромный океанский пароход, приспособленный под мастерские.

Действительно, это была какая-то плавучая фабрика… В одном отделении визжали пилы, в другом – металлические сверла, внизу, в преисподней, пыхтели пламенным огнем горны и ухал паровой молот. На пароходе были сотни механических станков и громадное количество материалов. Было очень жаль, что французы взяли себе этот пароход – на нем, в его мастерских, тысячи беженцев могли бы найти себе работу… Мы расположились на полу в одной из мастерских среди станков, колес, приводов. Ночью, повертываясь с боку на бок, стукались головой о какие-то металлические части.

Здесь мы встретили Рождество, и отец Георгий растрогал нас в церкви, заставив вспомнить о снежной морозной рождественской ночи в России… А на Новый год была елка на «Алексееве» в Морском корпусе, и я отправился туда. Елка была устроена на юте, вокруг нее собрались кадеты, подчищенные и подтянутые. Три громадных орудия смотрели из башни. Били склянки, по-особому в этот день – удар из трех частей… После молебна и общих поздравлений, я сказал несколько слов, как историк.

Я вспомнил прообраз нашей елки в Риме, как праздник золотого века, праздник рабов, напомнил, что в древности место, где мы находились, было одним из перекрестных путей мирового невольничьего рынка. Мечты о золотом веке на палубе военного корабля в эпоху Гражданской войны звучали, может быть, глухо, особенно в присутствии пушек, но исторически здесь, может быть, и были параллели – ведь и Овидий жил в эпоху Гражданской войны… А затем – кадеты отплясывали вприсядку, и мы в командирской кают-компании, где помещались преподаватели, пили чай до глубокой ночи и ели свой праздничный паек с точным счетом мандаринов и фиников на человека…

Наступили теплые дни. Грело солнце. Плескалось море… Жизнь в ожидании перемен, без определенного дела начинала утомлять. Уже два месяца, как мы на воде. С утра до вечера видеть эту воду, то зеленую, то синюю, то чистую, то грязную, дышать соленой влагой, слоняться по палубе и спардеку, дожидаясь с животным нетерпением камбузных выдач, торопиться занять место поближе, изучать очертания берегов и думать – гадать о ближайшем будущем, когда можно будет ходить по этим улицам, дышать воздухом полевых дорог, потрогать ногой траву, потрясти кусты… Появилась страстная жажда земли. Ее поймет только тот, кто бывал подолгу в море, только тот поймет эту сосущую, физиологическую тоску по земле. В ней есть что-то извечное, мистическое. Это томление сказалось и в стихах Ирины, тогда еще маленькой девочки.

В карантине

Наконец, рано утром подошел большой французский катер, забрал нас, корпусных, со всеми вещами, и мы, провожаемые завистливыми взглядами оставшихся, мимо бухты Карубы и «Алексеева», стоявшего недалеко от нее, прошли большое озеро и причалили к пристани Фер-ривилля. Отсюда тронулись в госпиталь для дезинфекции. После довольно неприятной процедуры купания в полухолодной воде и весьма поверхностной дезинфекции, мы, облачившись в пижамы, вошли в больничные бараки.

Три дня, проведенные здесь, показались раем. Вкусная госпитальная еда (мы за ней ездили с маленькими каретками на рельсах), вино, масса новых впечатлений, теплые дни, когда можно было сидеть без пальто на солнце, – все это успокаивало нервы, а когда вечером, откинув белые пушистые одеяла, мы утонули в пружинах госпитальных кроватей и спали на чистых простынях, без всякой предварительной «регистрации», – хотелось подольше не уходить из этих простых больничных бараков.

По-видимому, то же самое испытывала и дамская половина Морского корпуса. Дамы очень стеснялись своего костюма, и мы много смеялись, как они жались во фланелевых пижамах и коротких штанишках в обтяжку.

Лагерь

Едем в закрытом фургоне. Плохо видно – приходится закрываться от холодного ветра… Колеса стучат по шоссе. Выглядываем в щелочки, высматриваем. По обеим сторонам непроходимая стена кактусов, за ними поля. В одну сторону они упираются в горы, в другую – в море. Мы ищем местного, необычайного… Ранний час. Тянутся арабы с овощами на рынок. Мелькают черные пиджаки, красные шапки… Прошла дебелая женщина в широчайших белых шароварах – еврейка. Неожиданно из-за угла улицы проскочил араб верхом, в живописном костюме. Вот, вот он!.. Араб горячил молодого коня…

Стучит фургон. Въезжаем в какое-то ущелье. Каменоломни. Дорога сворачивает круто вправо и постепенно зигзагами поднимается кверху. С каждым поворотом открываются виды… Маслины, долины, пашни, скалы, море… Фургон накреняется, точно в рытвину падает. Мы стукаемся головами. Лошади встали. Наш вожатый, солдат в суконном желтом костюме, с широким шерстяным красным поясом и с широкими шароварами с мотней, в голубом расписном жилете, с кем-то перекидывается словами. Слышна русская речь… Приехали.

Неловко вылезаем, распрямляемся, оглядываемся. Шоссе переходит в мощеные улицы. Ряд бараков, дощатых, крытых черепицей. Дома расположены уступами, по склону маслинной рощи, которая спускается в долину. Дальше необъятная даль. Сразу даже не разберешь, что там. Блестит на солнце огромный кусок зеркала, это вода, несомненно. А вот над обширной котловиной клубится туман. А что под ним? Море? Долина?..

Да, это совсем новое, непохожее на старое.

– Уединенно…

– Словно в скиту, – метко замечает отец Георгий, приехавший на другом фургоне.

Перекинулись впечатлениями и сейчас же бросились искать своих, стаскивать вещи, устраиваться.

Много крови испортили теснота и недостаток помещения. На всех угодить было трудно, – тут выступали наружу и табель о рангах, и местничество, и личные связи. Хороших помещений вообще не было, если не считать одного каменного барака, да и там были сырые комнаты. В лагере ранее, во время войны, жили сербы, потом он пустовал и понемногу разрушался. Всего, что хлынуло в него теперь, он вместить не мог…

За четыре года нашего пребывания в Сфаяте, кажется, не было семьи, которая бы усидела на одном месте с самого начала. Наша, например, переменила четыре квартиры, устраиваясь все с большим комфортом. В конце концов нам подыскалась совершенно изолированная комната, с огромным запором на массивной двери. Комната эта служила раньше карцером, оттого, должно быть, и запор был такой фундаментальный. Пол земляной, с приспособлениями для нар, без окна – свет проходил в маленькое окошечко-форточку над дверью. Я нашел помещение превосходным, и мы прожили в нем два года, постепенно приводя комнату в жилой вид.

Менее всего беспокоило отсутствие окна. При африканском климате, даже в первую суровую зиму («старожилы» говорили, что такой зимы они не помнят) днем можно было держать дверь открытой. Через несколько месяцев нам прорезали небольшое окно. Вид с внешней стороны был непрезентабельный, так что один корпусной гость принял мою комнату за прачечную.

Главное горе было в каком-то нелепом устройстве двери и порога. Во время сильных дождей, когда ветер хлестал в дверь, вода ручьями стекала в комнату, и всегда после большого дождя мы вычерпывали воду из лужи посредине кабинки. Чего только не делали с этим порогом – все равно заливало. Но вода лила не только в дверь: в первый же ливень обнаружились в крыше дыры. Чинить крышу было трудно, и после многих хлопот мне устроили фундаментальнейший потолок…

Перед бараком, на бугорке, была куртина, росли агавы, тутовое и эвкалиптовое деревья. Агавы – мясистое растение, холодное, декоративное. Его жизнь, однако, не лишена некоторой романтики. Когда наступает брачный период, оно расцветает: огромной высоты ствол вытягивается вверх и на самой верхушке распускается цветок. Но… «полюбив, мы умираем», – этот цветок стоит растению жизни: после цветения агава медленно засыхает и… выкорчевывается…

На бугорке, между деревьями я протянул гамак и поставил стол – это была наша дачка. Тут, на перепутье дорог, мы посиживали, иногда пили чай, иногда спали во время сирокко. Перед домом, через канавку, был переброшен цементный мостик, по утрам мы бросали пугливым воробьям хлебные крошки.

Один раз мы подобрали упавшего с дерева воробьеныша, желторотого – он совсем умирал. Положили его в коробочку, укутали. За ночь он отдохнул и затрепыхался. Ел только то, что положишь в рот. Приспособили мы его на дощечке к дереву – смотрим, – нашелся родитель, прилетал и заботливо кормил. Затем воробьеныш научился летать и долго ранним утром, чуть свет, прилетал в кабинку, садился на окно и начинал пищать до тех пор, пока ему не давали в рот крошки хлеба. Мы его прозвали Сфаксом. Потом он исчез, оставив о нас, вероятно, хорошие воспоминания, как и мы о нем.

История расселения жителей Сфаята – своего рода история внутренней жизни всего лагеря. Внешняя сторона здесь была очень показательна. Уменьшалось население, расширялись помещения, и, когда корпус доживал свои последние дни, жилищный комфорт достиг своей предельной степени. У нас, например, последняя кабинка была настолько велика, что можно было в ней отделить занавеской спальню, возле обеденного стола поставить диван и устроить в уголке подобие кабинета – с письменным столом, полками, которые быстро наполнялись книгами, всевозможными бумагами, газетными вырезками и прочим. У дочери была отдельная комната, примыкавшая к нашей. В кабинке был привинчен фаянсовый умывальник с резервуаром, который наполнялся водой снаружи, и со шлангом, отводящим воду в землю.

Внутри кабинок в основание строительного материала легло несколько вещей. Прежде всего – знаменитые топчаны, дощатые койки. В лагере их оказалось огромное количество. Сначала они были пущены в ход только для спанья. Но потом ими стали пользоваться, как перегородками, те, кому не хватало отдельных помещений. Бараки, без перегородок и потолка, были сплошь заставлены топчанами с проходом посередине, как в больнице или в казарме. Было тесно. Через некоторое время топчаны разгородили барак на несколько клеток-кабинок, причем для скрепы и покрытия был пущен в ход другой непременный элемент строительства – одеяла. Их было тоже много, разных сортов и добротности. Иногда отыскивалась парусина в виде палатки или паруса, иногда на материальную часть уходили флаги, которые каким-то путем переходили с эскадры.

Эскадра вообще снабжала многими вещами нас для оборудования и жизни, оттуда, например, были взяты массивные железные столы, служившие вместо парт для занятий в корпусе. Серые, коричневые одеяла обслуживали положительно всех: у кого одеяло, у кого покрышка для стола, у кого ковер, так что общий тон всех кабинок был темно-коричневый.

Внутри барак был похож на какую-то юрту; из темного коридора посредине в кабинки можно было попасть через дверь-занавеску. Неизменной принадлежностью всякой кабинки была разножка, складной стул, штука очень удобная в нашей беженской жизни, но постоянно задеваемая и цепляющаяся за ноги. Вместо матрасов выдавали чехлы, которые набивались соломой. Тугой набитый матрас был как бревно, потом солома обращалась в труху, и спать было жестко… до новой смены соломы.

Топчан, одеяло, разножка – это настоящие три стихии нашего беженства, с ними мог конкурировать разве только примус.

Конечно, житье в таких бараках (хотя бы и в отдельных кабинках) не способствовало конспиративности. Все знали, о чем говорят соседи, какое блюдо шипит на примусе и т. д. Но я, право, не знаю, чтобы это обстоятельство особенно усложняло наше положение. К этому привыкли, вырабатывался своеобразный такт, устанавливалась своего рода четвертая стена, как на сцене, – ее чувствовали и понимали.

Ночью, часам к двенадцати, когда Сфаят обычно засыпал и в тишине доносились лай собак в арабских деревушках или гудок запоздавшего автомобиля, иногда можно было слышать беспорядочный шум голосов, то яростные возгласы, то взрывы громкого смеха, то вдруг целая компания выбрасывалась на улицу, и лагерь как бы пробуждался, прислушивался, потом опять засыпал, а компания быстро удалялась по шоссе, голоса замирали. Дело обычное. Засиделись где-нибудь, чаще всего в преподавательской кают-компании, поспорили, пошумели и пошли гулять.

Преподавательский барак был в центре лагеря, такой же, как и все. Сначала он был до того густо населен, что среди топчанов, стоявших в нем в две шеренги, чемоданов, ящиков, корзин трудно было протолкнуться, но потом в нем были построены кабинки, маленькие, словно пароходные каютки.

Строительным материалом, как всегда, служили все те же универсальные топчаны и одеяла всевозможных сортов. Сверху сооружение накрывалось тентом. Пыли в складках скоплялось невероятное количество, но зимой было тепло, особенно при лампе. В особенных же случаях, когда нужно было долго сидеть, например проверять тетради и т. д., то брали в кабинку примус.

Учительская кают-компания была маленькая комнатка, огороженная теми же топчанами, где стоял стол и две-три скамейки. В бараке были заведены общинные порядки, куплены фаянсовые тарелки, приятно заменившие казенные жестянки, и установлено дежурство. Утром можно было видеть, как дежурный крутит кофейную мельницу, бежит с огромным баком на камбуз или с полотенцем в руках моет посуду всей братии. В эту тесную комнатушку мы сходились постоянно то со свежими газетными новостями, то поговорить о последней книжке «Современных Записок», то выслушать какой-либо доклад на разные темы – текущей политики, литературный и научный вообще. Одно время были в ходу шахматы. Более всех мы играли с А. Ник. В-им и капитаном 2-го ранга А. Н-м, все мы играли довольно плохо, но азартно, искренно выражая свои радости и огорчения.

Большинство преподавателей, живших в бараке, хотя носили офицерские погоны, были люди, по своему образованию, штатские, представители пяти университетов: большинство из Московского – и мы каждый год вспоминали Татьяну и пили неизменный в таких случаях глинтвейн. По своей «штатскости» преподавательский барак среди военных представлял группу лиц не всегда податливую к требованиям формальной дисциплины, которая проводилась здесь иногда без особой нужды, так сказать, по привычке.

Так, например, когда были организованы для преподавателей практические уроки французского языка и приглашен для этого из Бизерты преподаватель лицея, молодой, очень милый француз, мы как-то, придя на занятия в Джебель-Кебир, увидели на столе в учительской целый регламент «Временных правил курсов французского языка преподавательской группы», в которых значилось, например, по правилу 4, что нужно было приходить на урок «за 5 минут до начала», по 5 – «лица отсутствующие отмечаются», а по 6 – «отсутствие на уроках допускается только по уважительной причине, о чем за 5 минут до урока необходимо поставить в известность дежурного по курсу преподавателя» и пр. Разумеется, уроки пошли своим порядком, а «Временные правила», плод бумажной формалистики, остались без употребления – в них не было никакой нужды.

Вечерами мы часто сходились в нашу кают-компанию и засиживались за полночь за столом, около большой и светлой лампы (большая роскошь в то время). Нас объединяло не только общее дело текущего дня, но и многие интеллигентские традиции. Про старину любил говорить Петр Александрович М-в, наш словесник, в прошлом судья. Падре, как мы его звали, был старый барин, сохранивший и в этой бивачной обстановке привычки костромского помещика, имел большой запас всякого рода сведений, свойственных русскому интеллигенту начала XX века.

Страстные разговоры и споры сменялись тихой грустью, когда вспоминали Россию, такую близкую и в то же время такую далекую. Как-то раскрылась шкатулка Петра Александровича с сотней всевозможных снимков – фамильных фотографий, снимков старого помещичьего дома, молодых лиц в студенческих сюртуках и гимназистов в сшитых на рост шинелях и т. д. Падре умильно давал объяснения, вздыхал и был расстроен.

Население бараков жило общей жизнью, как бы на виду у всех: образовалась привычка считать, что суконные перегородки непроницаемы, и если что-нибудь нарушало общепринятый распорядок жизни, то внушительное покашливание из кабинок требовало возвращения к установленному порядку. В преподавательском бараке жили холостяки и одинокие. Это накладывало особый отпечаток на весь тонус его жизни. Там всегда было шумно и весело. Вечно над кем-нибудь подтрунивали, пользуясь чьей-либо слабостью.

Очень много в этом отношении доставалось Ивану Владиславовичу Д-кому, очень добродушному и крайне рассеянному человеку. Прекрасный математик, увлекаясь своим предметом, он был способен забыть все на свете; стоило на улице заинтересовать его решением какой-либо задачи, и он тут же принимался за дело, и готов был на белой стене барака писать свои выкладки. Его рассеянностью пользовались на разные лады.

Однажды утром, когда Ив. Вл. совершал свой утренний туалет и все одеяние его состояло из туфель и наусников, из одной из кабинок послышался голос, обращенный к публике и высказывавший несколько скептическое отношение к Аполлонию Пергскому, знаменитому математику древности, учение которого о конических сечениях Ив. Вл. считал гениальным. Слово за слово, горячий спор перешел в коридор, куда выскочил Ив. Вл. из своей кабинки, затем спорящие постепенно продвинулись к выходу, и в конце самых азартных дискуссий Ив. Вл., забыв про свой костюм, вместе со всеми вышел на улицу почти голый…

В последний год удалось сделать общую с офицерами кают-компанию, в которой во главе с адмиралом обедали бессемейные. Здесь удалось потом поставить пианино, устроить пышные турецкие диваны, развесить портреты и картины, в том числе Айвазовского, и поставить бронзовые статуи, подарок тулонских моряков, взятые с какого-то корабля. Любили мы часы, проведенные здесь вечером, на широких диванах, при лампе с цветным шелковым абажуром, в уюте, устроенном нашими дамами…

Сфаят резко отличался от других лагерей, которые образовались в окрестностях после того, как с кораблей были списаны не только беженцы, но и большинство команды. Они были помещены в некоторых фортах, расположенных по высотам в искусно замаскированных скалах. Самый большой из этих лагерей находился в Надоре, огромном лагере, с обширными и довольно основательными бараками. Там жило несколько тысяч русских, но места все-таки не хватало, и одно время около Надора был разбит для беженцев лагерь из палаток. Большинство этих лагерей было расположено в живописной местности, за исключением Надора, который стоял на огромном плато на солнцепеке. Положение беженцев, сбитых в кучу, хотя и сытых, благодаря заботливости французов, было незавидно в моральном отношении: не было работы, все сидели без дела и очень скучали.

Постепенно, разумеется, все эти тысячи людей разных специальностей, от слесарей до оперных артистов, рассосались на службу, на работы в Тунисии, уезжали в другие страны, но это было не так легко, не имея свободных денег, чтобы подняться. И многие томились в этой обстановке непривычного безделья.

Мы же, из Морского корпуса, с места имели свое дело, притом национальное, которое дало возможность служить России даже на чужбине. Учебное дело встречало отклик и поддержку у французов – трудно было отказать в помощи молодым, безусым мальчикам, жертвам величайшей человеческой трагедии. Многие из них были круглые сироты, у многих родные остались в России, и они долгое время не имели от них никаких известий, а когда стали приходить письма с громадным количеством наклеенных марок, большие, серые пакеты, то для многих они… лучше бы совсем не приходили…

Корпус эвакуировался, забрав с собой из Севастополя не только учебные пособия, но и много обстановки и оборудования до электрической станции включительно. Все это требовало размещения, приспособления в новых условиях. Сфаят был трудовой колонией: здесь все работали, всем находилась работа. Было весело смотреть на «стройку» большого коллектива, который постепенно, но очень быстро разбивался по специальностям, выделяя из себя и создавая вновь ряд мастерских.

Библиотека в связи с учебным делом потребовала даже постройки отдельного барака. Книжная выдача, заготовка тетрадей и прочих пособий вызвала необходимость устройства переплетной мастерской, которая не только лечила старые книги, но и очень недурно, по крайней мере прочно, переплетала новые, которые стали поступать в библиотеку в изобилии частью по покупке, частью путем пожертвования из разных мест русской эмиграции. Отсутствие достаточного количества учебников и наличие многих хороших специалистов навело на мысль начать печатание литографским способом собственных учебников. Литография работала на двух станках – нашлись знатоки и этого дела – и достойно обслуживала корпус. Печатались не только обложки к тетрадям и отрывные календари с милыми русскими виньетками, но и целые курсы, главным образом по математике, в сотни страниц. Потребовались сапожники. Правда, у нас был запас «танок», да и французы выдавали, но, несмотря на то что толстые подошвы утыкивались гвоздями, обувь от камней изнашивалась быстро, у кадет, при их беготне, – горела. Нужно было организовать починочные мастерские.

Затем приближалось лето, жаркое, африканское, ходить в тяжелой обуви было невозможно – возникла мысль делать белые туфли на кожаной подошве. Нашлись сапожники на эскадре из матросов, но этого было мало – требования были огромные, на несколько сот пар. Назначили плату, весьма скромную. Сапожное искусство постигалось довольно скоро (некоторые еще в России научились ему, в годы лихолетья), и все мы летом щеголяли в очень недурно сшитых ослепительно начищенных туфлях.

Едва ли не самая почтенная роль в деле материального обслуживания Морского корпуса выпала на долю сфаятских дам. С обмундированием в последнее время в России было очень плохо. Кадеты были одеты весьма пестро, кто в курточках морского образца, кто в английских зеленых френчах. Белья так совсем не было. Французы и тут помогли, давая сукно разных сортов и много бязи разнообразного качества. Началась настоящая женская мобилизация. Оборудовали целую швейную мастерскую, раздобыв машины на эскадре (чего только там не было!).

Работы оказалось много – ведь приходилось обшивать всех с ног до головы, при скромной плате это явилось заработком, и многие дамы обзавелись собственными машинами. Начали с простых рубашек и белых летних брюк морского образца (с клешем), а кончили вполне приличной выработкой суконных костюмов, которые выходили из дамской мастерской как будто из настоящей портняжной. Впоследствии было много заказов от французов на шитье военных костюмов для местного гарнизона и т. д. В короткое время благодаря такому оборудованию все кадеты и гардемарины оделись в форму, что придало им очень хороший вид и много способствовало упрочению нашей колонии в глазах французов. В успешной постановке этих мастерских мы все были заинтересованы. Каждому хотелось получить себе то туфли, то брюки и заменить ими свои старые, уже неудобоносимые. На этой почве было много всякого рода бурных конфликтов.

– Почему в первую очередь идет строевая часть?

– А почему сукно туда выдано лучше?

– А почему мичман NN получил брюки, а у него есть свои фланелевые, теннисные? – и т. д.

Особенно, помню, было много всяких пререканий с начальником хозяйственной части в первое лето, когда народу в корпусе было еще много, а мастерицы – еще без достаточного опыта, в материалах тоже ощущался недостаток. Меж тем ходить в жару в теплых суконных костюмах было невыносимо. Просьбы и разговоры с ближайшим начальством мало помогали: все ссылались один на другого. Тогда я, не без тайной мысли скорейшего воздействия, подал по соответствующей инстанции следующую бумагу:

«Инспектору классов Морского корпуса

от преподавателя Морского корпуса Н.Н. Кнорринга.

РАПОРТ

Среди тропической зимы

И северного лета

В одном и том же ходим мы, —

И плоть весьма согрета.

Чтобы последствий избежать,

Предупредивши драмы

(Нельзя же нагишом гулять:

И в Африке есть дамы!),

Прошу в цейхгауз приказать,

Сей избежав картины,

Мне на штаны и блузу дать

Побольше парусины.

(Подпись)».

Рапорт имел шумный успех: он перечитывался, списывался, был доложен директору корпуса, и адмирал поставил на нем благоприятную резолюцию.

День в Сфаяте

Утром, какая бы ни была погода, около 7 часов кадет с горном под мышкой торопливо спускается по «сокращенкам» с форта в Сфаят. Дойдя до середины лагеря, он играет побудку. Медные звуки режут тишину. И когда затрепещет длительная нота первых фраз сигнала, раздается продолжительный вой Чарли, милого рыжего пса, общего любимца. Чарли подвывал побудке, находясь тут же около горниста, – и это каждый день…

После побудки все знали, что делать. Дорожки каждого были изучены. Тот бежит в камбуз за кофе, тот за водой для умывалки. В преподавательском бараке в кают-компании шипит примус и дежурный спешно крутит кофейную мельницу. Через полчаса около барака, под рожковым деревом, собирается группа и двигается на форт, на уроки. Неукоснительно каждый раз ее эскортирует Чарли, а когда завелись и другие собаки, то вся стая.

В Сфаяте начался трудовой день. В канцелярию прошел адъютант, и скоро там «Ундервуд» застучит очередной приказ по корпусу. Вот уже открылась дверь директорской кабинки, адмирал вышел на площадку и несколько времени постоял около капители коринфской колонны. В дамской мастерской уже работают машины. Из цейхгауза тащат туда огромные куски материи. «Дед» Куфтин уже вышел из библиотеки и направляется в свою литографию – на нем ситцевый фартук с каемочкой.

На камбузе, на краю лагеря, ведет и стережет свое хозяйство Александр Федорович К-кий, бессменный глава кухни, вносивший в свое дело огромное упорство и самоотверженность. Ал. Фед. кормил нас очень хорошими, вкусными обедами. Искусство его заключалось в том, чтобы сделать это не выходя из бюджета, пользуясь только продуктами нашего казенного, весьма однообразного пайка, – в этом отношении Ал. Фед. был артистом, а в готовке какого-либо фасольного супа доходил до виртуозности.

Экономил он до скупости, до скаредности – у него уж ни одна картошка не пропадала, он каждую кость, каждую луковку утилизировал, но экономия эта была не бесцельная, а предусмотрительная. Экономя на одних продуктах, он старался что-либо подкупить для разнообразия нашего стола. Кроме того, Ал. Фед. всегда имел в виду какие-нибудь дни, когда нужно было угостить на славу – корпусный праздник, Рождество, Пасху. К этим дням он готовился издалека, подкапливал сахар, сласти, делал цукаты и прочее.

Полковник К-кий, суровый с виду, высокий, худой, застенчивый, обидчивый и подозрительный, был невероятно ригоричен в области подведомственного ему дела. Когда на камбуз перешла корпусная лавка, то покупатели иногда боялись ходить туда за покупками, особенно по части съестного, – показать, что мы голодны, значило иногда кровно обидеть Ал. Фед. Пришли к кому-то гости. Хозяйка бежит в лавку прикупить что-нибудь к чаю. Сурово встречает ее Ал. Фед.:

– Как, после сегодняшнего обеда вы хотите есть?

– У меня гости с эскадры, Александр Федорович.

– Гости? Сколько человек? В таком случае совершенно достаточно одной коробки сардин. Как, еще целую плитку шоколаду? Но это очень дорого. Нет, я вам не дам большую плитку, возьмите вот маленькую, подешевле…

Дамочка смирилась, не посмела противоречить…

Чуть свет, полковник К-кий уже на кухне, уходит позже всех, пока не вымоют всю посуду. А поздно вечером, часов в десять, в провиантской комнате камбуза, сплошь заставленной разными корзинами, мешками, кульками с запахом настоящей деревенской бакалейной лавки, светится огонек – лампа мигает от сквозного ветра, – барак весь в щелях и дырах. Ал. Фед. изо дня в день скрупулезно записывал все расходы до последнего сантима. Тетрадок этих, исписанных его крупным почерком, накопилось множество. Где они теперь?

Полковник К-кий давно уже на камбузе. Давно уже пришел кадетский наряд. Наливают воду в чаны, разжигают печи, на дворе, сидя на обрубках дерева, несколько кадет чистят картошку. Иногда к ним присоединяется какая-нибудь из дежурных по хозяйству дам. Здесь свои разговоры, в своем роде «центрокух» и «центрослух» – новости, очередные сплетни и споры.

На горке, около кабинки, закрытой молодыми сосенками, возле кооперативной лавки стоит ослик Гришка, запряженный в маленькую, словно игрушечную шаретку. У нас было два осла: Гришка и Мишка. Гришка был симпатичнее, он обслуживал лавку. Весело бежал утром по шоссе, под горку, фыркая и потряхивая мордой, но из Бизерты в гору шел лениво, не упуская ни одного момента, чтобы отдохнуть. Стоит только его хозяину перекинуться двумя словами с кем-нибудь из встречных, Гришка уже останавливался в надежде длинных разговоров. Шаретку встречали в Сфаяте обычно с некоторым интересом, потому что ее содержимое было всегда приятно. Тут были не только вкусные, съедобные вещи, вроде шоколада, маринованных селедок, сгущенного молока и прочего, но попадались и тетрадки, записные книжки, хорошие мундштуки и прочие курительные новинки.

До обеда на улицах Сфаята пусто – только детишки бегают. В двенадцать часов – обеденный перерыв. На камбузе звонят, и около его дверей образуется длинный хвост с кастрюльками, тарелками, смотря по выдаче. Эта очередь всегда любопытна. Уставшие, проголодавшиеся бывают настроены различно, смотря по тому, чем будут нас кормить сегодня. Если обнаруживается какая-нибудь фасоль или чечевица, лица вытягиваются, тускнеют: «Опять фасоль» или «Опять шрапнель», – раздаются иногда недовольные голоса, и бывают случаи, что кое-кто демонстративно уходит из очереди. «Я-де, мол, эту гадость все равно есть не буду». Но зато слух о каких-нибудь котлетах или пирожках, которыми нас собирается угощать Александр Федорович, мгновенно разносится по лагерю, – как-то легче было бежать, позвякивая тарелками, и в очереди начинаются смех и остроты.

– Фуру разгружать! – раздается команда старшины расходного взвода.

Уже давно слышны постукивание колес огромного фургона, запряженного парой лошадей, и крики погонщиков. Это ежедневная привозка провизии из Бизерты – картофеля, капусты, помидоров и пр. Кучерами были обычно солдаты-сенегальцы, черные, как сапог; они были очень добродушны и всегда с удовольствием ели русский борщ, которым их угощали на камбузе. Фургон проезжал всегда по одной и той же дороге и в одном месте: в глубокие колеи маленький Водя длинной лентой складывал консервные коробки, которые он собирал по всему лагерю: ему хотелось, чтобы громадные колеса фургона сразу расплющили их, проехав по ним. Мы боялись, что Водя в своем экспериментальном усердии сам попадет под копыта или под колеса.

После перерыва опять за работу – до вечера, до ужина. Опять замирает улица. Только у камбуза кипит работа. У кадет лица красные – у печки жарко, белый костюм весь в саже, руки грязные – невозможно и папироску скрутить.

Ужин. Та же процедура у камбуза, только посуды больше, потому что блюд больше. После ужина, после того как вымоется в каждой кабинке посуда, начинается приятная жизнь отдыхающих людей.

Зимой, когда дожди и холодные ветры хлещут в лицо, когда на повороте шоссе, особенно на последнем загибе к форту, буквально нельзя идти прямо, а нужно согнуться, наклониться к земле перед свистящим воздушным потоком, съежившись в комок и надвинув до ушей шапку, – тогда тоскуешь по теплой комнате, по уютной лампе под абажуром, по самовару с горящими угольками, приятному креслу, мудрой тишине кабинета, полуразрезанной книге нового журнала и умиротворяющей прелести привычного пейзажа на письменном столе… Свет на столе, покрытом суконным одеялом, горячий чай и ряд милых лиц в бушлатах на разножках около стола. Хочется забраться в кабинку, поплотнее закрыть дверь, чтобы оттуда не дуло…

Летом лучше. Садится солнце, глаза уже не слепнут от каменной белизны. В долине пали тени. На маслиновых рощах – оливковый отблеск… Начинается время прогулок, тихое время, когда никому дома сидеть не хочется, а хочется не только уйти от надоевших и скучных бараков, но, незаметно для самого себя удаляясь по извилинам шоссе, идти машинально, никуда, без цели, может быть, даже без мысли, забраться на землю, взрытую плугом, найти в ней тропинку и, удаляясь за колючки, за густые гигантские кусты ежевики и низкорослых пальм, теряться в полях и неожиданно выйти куда-нибудь на зады какой-либо фермы или очутиться перед злющей собачонкой из арабского поселка, который, как лишай, прилепился к скалам.

В будни, вечером, в прогулках на короткую дистанцию был у каждого свой путь, любимый. Если от домика сержанта взять круто направо, к Надору, – можно издали увидеть твердую фигуру адмирала; если спуститься по шоссе на один этаж – тут будут все наши тихоходы: им тоже не сидится дома, а далеко ходить они не любят.

Большая группа преподавателей выходит шумно и весело. Все собаки тут же, неизменные спутники, они хорошо знают дорогу, забегают вперед и очень удивляются, если не удается схватить направление… За первым же поворотом – умывалка с огромным тутовым деревом. Хорошо знакомый уголок с испорченной водокачкой (вначале она, правда, действовала исправно), с водоемом, страшно мелеющим летом, с длинным желобом для стирки. У каждого из нас был свой день, почти целый день здесь кто-нибудь стирал – и кадеты повзводно, и мы. Стирать было очень удобно, особенно летом, когда палило солнце, – белье развешивалось тут же на кактусах или расстилалось на траве и высыхало в несколько минут…

Тут же по обеим сторонам шоссе тянулись рощи. Это место мы прозвали Гефсиманским садом – есть что-то общее с библейским пейзажем, каким мы привыкли видеть его на картинках. Вечером листья золотит солнце. Последний свет, тихий, меланхолический и грустный, заливает долину, и маслины дают свой отблеск, а когда, после коротких сумерек, загустеет среди стволов тьма и расползутся контуры кактусов, тогда уродливые деревья становятся мрачными таинственными существами и маслинные рощи принимают какой-то строгий, мистический оттенок.

Лунной ночью – сказочно. Роса прибьет на белой дороге пыль и пахнет вечным ароматом древней земли. Все кругом становится полно каким-то значением, и перекрещиваются, как старые римские дороги с современными, – и понукание ослов запоздавшей арабской группы, и зычные гудки автомобилей. Колючие, мясистые кактусы на бледном небе вырисовываются крестами, кажутся не растением, а какими-то живыми страшилищами, пауками, в тишине ждущими свою добычу.

Видели мы и предрассветное небо, зеленеющее, прозрачное. Однажды на заре я особенно запомнил такое небо. Что-то бархатное загудело в воздухе. Ближе, ближе. Повыскакивали из кабинок. Это летел цеппелин «Диксмюде», возвращаясь из Туниса во Францию. В предутренней тишине гул его мотора был особенно явственен. «Диксмюде» летел над каналом, направляясь к открытому морю, летел низко. На нем горели огни. Как сейчас помню, у нас было странное чувство близости к этому воздушному кораблю, на котором жили люди, читали книги, теперь, может быть, мирно спали… Много глаз их провожало, в молчании, как зачарованные, пока он не скрылся над морем. «Диксмюде» делал свой последний рейс – на другой день он погиб в шторме у берегов Сицилии…

Когда есть время, идем по Алжирской дороге или на Старый форт. Алжирская дорога ведет в долину, по которой вьется, – ей, кажется, не будет конца, она взбирается где-то вдали в гору и упирается в небо. По долине по холмам – квадратики арабских усадеб – живые зеленые изгороди и каменная стена построек, двор с садиком внутри. Окон наружу нет. Это придает усадьбе мрачный вид крепости и заинтересовывает: что там внутри, за этими непроницаемыми стенами?

Маленькие деревушки арабов не различить от кустарников или кучки камней, какие-то лишаи по горам. Бедно живут по виду, словно не люди, а какие-то ящерицы в скалах, и так, вероятно, жили и тысячу лет назад… Вечером в этой долине между гор воздух делается особо прозрачным, вся она становится какой-то звучной. Мальчишки-арабчата, караульщики садов, переговариваются обыкновенными голосами через долину с одного холма на другой… Когда идешь среди колючей травы по ленте-дороге, то кажется, что идешь в пустыне в неведомый мир, поднимаясь с холмиках на холмик, думая – а за ним что? Не край ли света? Нет, та же дорога и такой же холмик впереди…

Дорога на Старый форт другая. Заброшенное шоссе носит хаотический характер, неубранные камни заросли травой. Попадаются фиговые деревья, огромные живые колбасы, змеи. Дернешь за один сучок, и все дерево движется, податливое, неупругое. Книзу тянутся пашни, иногда тут растут маки, и тогда багреет, смеется земля. Вечерами тут прогоняют стадо овец. Когда они рассыпались среди черной пашни и мшистых камней, нам часто вспоминались чьи-то стихи:

Гуляют овцы по пустыне,

Гуляют белые, как снег,

И там, где мы их видим ныне, —

Их видел первый человек.

С горы очаровательный вид и разнообразный. Все видно: Сфаят на склоне через дорогу, живописный, расположенный террасами, за ним круча Джебель-Кебира, на полпути – домик сержанта. Справа внизу – Бизерта. При вечернем солнце блестят ее белые постройки и канал. По каналу тянутся дачи до самого озера, далеко на том берегу хорошо видны постройки Ферривилля, а рядом большая гора Джебель-Ашкель и у ее подножия блестит пресное озеро.

Тот, кто хотел уйти в самого себя, остаться со своими думами, тот уходил гулять по Алжирской дороге, и шел по замкнутой котловине, закрытой от всего мира горами, песчаными холмами и скалами. И здесь все говорило о нашей беженской жизни, тут была как на ладони в картинах вся наша беженская история. Вот стоит русская эскадра. Корабли сжаты в кучу. Миноносцы в бухте Каруба – борт к борту. Подводки в другой бухте, рядом. «Корнилов» на внутреннем рейде, «Алексеев» еще дальше. Они уже издали кажутся мертвыми – не видно на них движения, не дымятся трубы.

За Бизертой синеет море и сливается с небом. Там идут корабли. По вторникам из Бизерты уходят пароходы и всякий раз кого-нибудь из нас увозят. Пароход всегда провожают. Машут платками, часто завидуют. Все кажется, что там, за морем, будет лучше… Нехорошо, конечно, завидовать, но в этой зависти были надежда и жажда жить. Теперь, быть может, у некоторых потухло и то и другое…

С высот Старого форта дорога в Бизерту видна не вся, а на закруглениях при подъемах. Иногда отсюда мы наблюдали, кто идет или едет в Сфаят. Самое нежное чувство мы питали к почте, которая в последние годы была налажена прекрасно. Вечером наше привычное ухо схватывало знакомое тарахтение мотоциклетки. То глуше, за поворотом, то опять сильнее, но все громче и громче, и, наконец, адъютант, лейтенант Л., в шлеме и желтых очках-консервах, въезжает в лагерь, останавливаясь у гаража около цейхгауза. У адъютанта большой портфель, знакомый всем, очень притягательный и интригующий. Кажется, что вот в нем сейчас и находится то, что ждешь все дни и все часы и что способно разом заменить скучные дни веселым праздником. От почты всегда ждешь чего-то чудесного. Многим и писем-то ждать неоткуда, а все спрашивают Л.: «А что, мне нет ничего сегодня?» Л. этих праздных разговоров не любит, он вообще не любит шуток в этой области своих обязанностей, и когда ему говоришь вдогонку: «Пожалуйста, писем мне побольше привозите!» – он цедит серьезно: «К сожалению, это не от меня зависит».

После ужина разносится почта. Эти минуты всегда волновали: сидим за столом и молчим, прислушиваемся к знакомым шагам по улице. Зимой, когда дождь и темно, он иногда ходит с фонариком и блуждающий огонек виден в окошко… Все нет и нет… Где застрял? У адмирала уже был – соседи видели… Наконец, знакомый разговор за стеной, значит, сейчас к нам… Сердце даже колотиться начинает… Стук в дверь. «Добрый вечер!» В руках знакомая книга для расписывания в получении заказной корреспонденции. Но… книга не раскрывается и не кладется на стол. Л. молча подает одну газету. «А писем нет?» – «Нет». Ну ничего, должно быть, в следующую почту будут, и несколько рук тянутся разорвать газетную бандерольку.

В праздничные дни прогулки длиннее и сложнее. Некоторые из них предпринимались на целый день. Например, целое путешествие к морю. К западу от мыса Бланке – превосходный пляж, излюбленное место для отдыха не только кадет, но и всех нас. Часто туда снаряжались с ночевкой, – конечно, преимущественно молодежь. Но по воскресным дням на пляже собирался чуть ли не весь корпус.

Дорога туда довольно трудная. Километров пять нужно было идти сначала по шоссе, затем перевалить через песчаные бугры, в которых вязнет нога и тяжело идти без всяких тропок, и уже с этих бугров спускались на широкий пляж, в глубине которого узорчатыми струями по песку тек ручей, через который переходили или по камням, или сняв ботинки. У кадет были свои дороги, мало проходимые для нас – вообще, они делали огромные концы с поразительной выносливостью.

На морском берегу, в известковых скалах пещеры, где можно укрыться от ветра. На берегу здесь разбредались на огромном пространстве, купались, грелись на солнышке до ожогов, закусывали и отдыхали. Костры горели из материалов, которые выбрасывало море. С заходом солнца нехотя собирались, нагружались пустой посудой и бодрые и свежие шли домой, тяжелой дорогой, поднимаясь все выше и выше. Приходили в Сфаят обычно уже в темноте, еле держась на ногах, но через полчаса от усталости не оставалось и следа, и после ужина, уже стоявшего на столе, можно было хоть опять собираться в поход.

Иногда мы направлялись к морю с другой стороны, к так называемому Корнишу, очаровательной дороге, идущей по берегу к Бизерте. Здесь по скалам разбросан ряд фортов – Эн-Эч, Сен-Жан, Papa, – во всех них живали русские беженцы. Когда в корпусе одно время наступило увлечение велосипедным спортом, то Корниш сделался любимейшим местом прогулок. Если подъемы давались тяжело, часто даже слезали с велосипедов, зато по восхитительному Корнишу несколько километров, почти до самой Бизерты, можно было проехать на свободном колесе. Последний этап был до того приятен, что нередко группа возвращалась опять к высокому пункту Корниша, чтобы испытать удовольствие вновь… На привалах можно было свернуть с шоссе, пройти по межам, путаясь в огромных кустах ежевики, которую арабы не едят, уверяя, что от нее портится зрение. Ежевика крупная и душистая – ею мы объедались на прогулках, приносили в изобилии домой, на варенье и кисели…

Прогулки в Бизерту обычно связывались с каким-нибудь делом в городе: необходимостью самому отправиться на почту, зайти в магазины, к парикмахеру. Часто заканчивали кинематографом. Кино помещалось в недурном театре «Гарибальди». В нем музыканты были исключительно русские, явившиеся сюда многие без инструментов и без нот и быстро вставшие на ноги. Маленький городок скоро сделался совсем русским уездным городом. Русских служащих можно было встретить и в аптеке, и в кондитерской, и на телеграфе… В Бизерте мы любили заходить в арабские кварталы выпить вкусного кофе или на улице тут же, у жаровни, съесть сосиску, начиненную как будто одним перцем, после чего горело во рту до самого Сфаята. Справив все дела, поев винограда или фиников, с пакетами в руках почти все сходились на Place de la Republique против Орозди-Бака. Тут подбиралась компания – нанять арабскую лошадку, чтобы не идти пешком. Араб-извозчик везет и всю дорогу болтает…

Всевозможные семейные праздники в первое время выражались у нас в чрезвычайно обильном угощении. В этом сказался своеобразный этап нашего времени – тоска по сытой еде и особенно сладкому. По приезде за границу у нас можно было заметить какую-то сахарную лихорадку, усиленное потребление шоколада, конфет, печений. На покупку всего этого тратились большие деньги (в Константинополе мичман К. проел на халву несколько миллионов рублей – правда, каких?!), и в первое время на африканском берегу мы меняли на плитку шоколада бессчетные «колокольчики»… Выработалось даже на этих званых обедах особое меню – глинтвейн и всевозможные торты занимали первое место. Потом сладкое нам надоело, но некая склонность сфаятцев к торжественному пиршественному сопровождению разных случаев нашей жизни продолжала быть существенной чертой наших нравов…

Но самыми торжественными днями в Морском корпусе были большие праздники, вроде Рождества или Пасхи, и особенно 6 ноября, день святого Павла Исповедника, престольный праздник Морского корпуса. Этот день праздновался особенно пышно, с ним связывалось у моряков много личных дорогих воспоминаний:

Шестое ноября – красивый праздник флота,

Бал в залах корпуса, на берегах Невы…

Здесь, на африканском берегу, он получил довольно точное оформление. К нему готовились задолго. У этого праздника были свои традиции: когда-то, кажется, Императрица Анна Иоанновна прислала в этот день кадетам на обед гуся, и с тех пор стало традицией вводить в меню торжественного обеда этого дня жареного гуся. В наших условиях выполнить это было довольно трудно, но старались: закупались гуси, и за несколько дней до обеда около сфаятского камбуза носились перья ощипанной птицы. Впоследствии, в виде символа, стал подаваться один гусь, на главном месте, перед гостями.

Съезд гостей со всей эскадры начинался уже накануне. Собирались моряки, воспитанники Морского корпуса. В наших условиях этот день был не только днем воспоминаний: корпус, как учебное заведение, еще существовал и еще мог дать соответствующую теоретическую подготовку…

Начинался праздник торжественной побудкой – вместо обычного горна приходил целый оркестр, и веселые, бодрящие звуки марша сразу создавали праздничное настроение. Затем в переполненной церкви молебен. Парад. Батальон выстраивается перед воротами форта с оркестром на правом фланге. Медленным церемониальным шагом выносят знамя. Величественная минута: «На караул!» Встреча командующего эскадрой. Несколько приветственных слов, поздравления, громкий ответ, и – «к церемониальному маршу!». Белые, стройные ряды приходят в движение и с музыкой – веселое, быстрое шествие, увлекающее зрителей своим ритмом, стройностью и бодростью. Зрители обычно поднимались на фортовый вал, оттуда картина была как на сцене – красивая, импозантная… Номер требовал выучки, и кадеты всегда тщательно готовились к этой церемонии… Бывали курьезы: на одном параде у маленького кадетика соскочила туфля, но он не растерялся, ничем не нарушив строя, а так как все было белое – и носки и туфли, то в общем не было заметно.

По симпатичной традиции в этот день обедают все вместе за одним столом – и бывшие, и настоящие воспитанники Морского корпуса, от старшего адмирала до младшего кадета. В первый год огромное количество обедавших разместили во рву форта. Стены были разукрашены различными морскими эмблемами, которые долго потом противились действию дождей и ветров…

Вечером – бал. Танцевали у нас, в Африке, вообще много, это понятно: было много молодежи. Танцевали преимущественно наши старые, русские танцы, и, по правде сказать, они казались разнообразнее нынешнего «хождения». Вот – веселый краковяк, вот игривая разновидность архаической польки, а вот и мазурка – неудержимый бег вперед, экстатический и действительно захватывающий, и рядом – мечтательные, грустные и сентиментальные вальсы, которые так хорошо танцуют русские и не умеют танцевать французы, «призывные, певучие, слегка обвеянные мечтой».

Я любил иногда уходить из залы и слушать издали тоскливые звуки каких-нибудь «Опавших листьев» и смотреть издали в окна, где кружатся пары и где происходит будто не легкомысленное занятие, не забава, а что-то глубокое, мистическое, открывающееся в танце; а улица немножко контрастирует, охолаживает. Там – бред, мечта, увлечение, безумие, кружение, а здесь – отдых («Воды напиться!»), отрезвление, пробуждение… Праздники редко проходят гладко – всегда что-нибудь нарушит общую гармонию. Жаль… Надо беречь чистоту этих переживаний – в них есть испытанное веками, воспитательное значение…

Церковь памяти отца Георгия Спасского

Впервые это было на «Алексееве»… Грузный, грязный, завшивевший, он медленно уходил от родных берегов, слабо управляясь при малом ходе и кружась в море. Оставшаяся земля была черной и безмолвной – только мигали огни и небо полосовалось отблесками зловещих пожаров; мятежная земля – она не знала покоя: ночью – тревога ожидания жуткого дня-загадки, а днем – надо бежать узнавать, смотреть, искать. С севера шла волна, силу разрушения которой все ждали, но не могли предотвратить. Кажется, легче броситься вниз головой, в воду, в пропасть, не дожидаясь, когда взмоется эта волна и разнесет, как щепки… А мы на палубе огромного корабля обрели твердую землю. Мы не знали, в каком состоянии находился он в смысле хода и огня, но у нас был свой глазомер – пусть не все башни послушны своему механизму, но броня непроницаема, палуба черна от угля, и весь корабль дрожит, труба дымит, тенькают звонки, машина работает…

Днем люди читали газеты, передавали новости, судили, рядили, заряжались местью, бегали с чайниками за горячей водой, устраивались на ночлег, ссорились из-за коек и все делали особенно энергично и настойчиво, как будто бы этой суетливостью хотели заглушить и задавить то, что исходило из глаз, когда человек замолкал, задумывался, устремлял куда-то глаза, и вдруг рука делала не то движение, ложка не попадала в стакан, ноги делали лишние шаги… К вечеру устроились, разложились, распаковались, внешне успокоились. Каждый нашел себе место на ночь… Понемногу стихал человечий шум. Меньше беготни по палубе. Слышнее всплески моря… За винтом вода светилась…

И вот тут пришло ужасное и невыносимое… Тяжесть собственного освобождения, ощущение жизни, которой ничто не угрожает, но пустой: ее не заполнишь мелочами, ни разговорами о макаронах к ужину, ни партией в шахматы в кают-компании… Только бы не думать… Уснуть бы, да негде. Ветер пробирается к лежачему. Холодно… Сажусь среди гор консервных коробок. Дремлю, кутаясь в меховой воротник. Ночью то и дело приходят люди и, крадучись, растаскивают коробки… А нельзя не думать… Впереди – теплые моря, невиданные страны. О них мечтаешь, и краски яркие, солнечные, веселые… но холодные, плоские, – настоящая олеография, пошлая, гладкая поверхность… А заглянешь назад, там все теплота, запах и жизнь – об этом прошлом можно горевать, тосковать, рвать волосы при этом, не дыша сжимая зубы, но не мечтать о нем – прошлое с будущим не свяжешь… Думы – отрава… Их не было там, на берегу, когда были опасности и нередко смерть смотрела в глаза, но рядом были заботы, борьба, напряжение собственного выбора, движение… А здесь – бесполезная безопасность, сознание, что тебя везут, и захватывающая полная беспомощность…

…На баке, недалеко от гальюна, сбоку, в невзрачном месте – церковь. Маленькая, как будто недоделанная, с росписью. Всенощная или какое другое богослужение – не помню. Электрические лампы. Служит епископ Вениамин со стареньким священником, красиво и просто. Архиерейское облачение слишком пышно для этой церкви. Поет хор нестройно и невнятно – большинство певчих не знает слов… Церковь полна разношерстной толпой – и женщины, и мужчины. Зеленые шинели и френчи. Все идет не хитро, по-походному, наспех, как тележка по кочкам скачет, но… так хочется молиться, так жадно вслушиваешься в обрывки слов, и как эти слова – «о недугующих и страждущих», «миром Господу помолимся», «Пресвятая Богородица, спаси нас» – волнуют, перехватывают горло, слезы текут ручьями и не стыдно их…

Стоим на рейде в Бизерте. «Кронштадт» набит битком. Виден город с предместьями, загородными виллами. Сидим в карантине, узники, невольники… Декабрь, а солнце светит как летом, синеет море, и, вместо снега, яркая зелень блестит. На «Кронштадте» встретили Рождество. И когда в корабельной церкви, у всенощной, запели: «Рождество твое, Христе Боже наш!» – то у всех замигали ресницы и захватило дух. Нашу страну вспомнили, детство, славельщиков… И все это покрыто искристым снегом! Он везде – и в полях, на деревьях, и на открытках, и на ангелочках в магазинных окнах, все Рождество – в снегу. Северный, ледяной праздник, когда огни горят на елках, среди огромных сугробов. Кажется, что здесь в зимнюю стужу Христос родился. Было холодно, вызвездило, потрескивал мороз, от овец шел пар… «Слава в вышних Богу!..»

Наконец, пришел наш черед. Объявили, что свезут на берег. Посадили на катер, повезли в Ферривилль, спустили на землю, погнали в баню, в госпитальные бараки. Одели, согрели, накормили. Иди куда велят, ешь что дают. «Мы, как осенние листья», – сказал отец Георгий на молебне, на госпитальном дворе, среди непривычных зданий, перед отъездом в Джебель-Кебир. Когда мы пели наши печальные церковные песни, в окна смотрели на нас бородатые французы-офицеры, внимательно рассматривая, будто стараясь разгадать наши молитвы…

Церковь сделалась составной частью Морского корпуса, и церковная жизнь вошла существенным элементом в наш русский африканский быт. К ней привыкли и с ней свыклись все, не только одни православные. Вспоминая наши многочисленные церковные службы, можно сказать с уверенностью, что церковь вносила какую-то умиротворяющую регулярность в наш годовой служебный обиход, объединяла, давала много сладких минут своим утешением и красотой.

Наша церковь строилась общими усилиями. В глубине темного коридора, под земляным валом, в самом дальнем каземате, слабо освещаемом узкими амбразурами окон. Иконостас был взят с эскадры. Плащаница, венцы, хоругви, иконы делались местными художниками. Ризы и церковные облачения шили дамы. Каждое новое достижение в этом отношении было предметом общего внимания и составляло гордость всех. На праздниках ходили в поля за зеленью и цветами… У правого клироса, в особом киоте, стояла наша местная икона Богородицы «Радость странным»; она была написана в Сфаяте и являлась религиозным символом утешения странников. Пред ней всегда горела лампадка…

Хор был предметом особого внимания. В своей организации он пережил несколько стадий, пока, наконец, не попал в руки одного одаренного регента, который и поставил его на прочную высоту. Оказалась и нотная библиотека, подобранная с большим вкусом, и любители церковного пения могли услышать здесь, помимо старых напевов, и итальянщину, вроде «покаяния» Веделя, и высокую и глубокую музыку Гречанинова, Архангельского, Чеснокова и др. Спевки происходили у всех на глазах, в их закулисную сторону заглядывали и мы, и смеялись, когда неопытная певчая задавала регенту вопрос: «А какую мы завтра будем петь ижехерувимскую?» Регент старался дисциплинировать хор и новичкам сообщить известные профессиональные качества.

– Господа, будьте внимательны, – стучал он своим заскорузлым пальцем по столу. – «И сущим во гробех живо-о-от даровав». Помните: на «живо-о-от» два удара… А вы торопитесь…

Веруете ли вы? Это первый вопрос человеку о церкви. С «верую» начинаются и многие молитвы. Мне всегда казалось, что на этот будто непременный вопрос – трудно ответить. Легко сказать – «верую» разом, огульно, наперед, лишь бы отказаться от цепких вопросов, чтобы не думать, не рассуждать, не мучиться. Страшное слово: ведь догматическая сторона всякой религии – уже философия, имеющая свою историю в прошлом и свое развитие в будущем. По чистой совести – не знаю, верю ли я во все то, что исповедаю механически, чужими словами, потому что в некоторых случаях своих слов нет… «Помоги моему неверию, Господи!..» Но на вопрос, религиозен ли, я всегда отвечу утвердительно, и, по-моему, с этого ответа начинается церковь… Грешу ли я и кощунствую, но я Бога в себе чувствую непрестанно и люблю Его, и когда думаю о Нем, то как будто вдумываюсь в себя. Я не скрою, что ощущение Его мне дороже Его постижения. Я особенно явственно слышу Бога в музыке, этом исключительном из искусств. Вот почему для меня музыка не развлечение, не удовольствие в обычном, иногда совершенно пошлом, смысле. Она для меня культ. Вот почему я совершенно не представляю, как можно слушать, например, квартет Бетховена или симфонию Чайковского и лущить семечки или разговаривать с соседом одновременно, как нельзя этого представить себе в церкви. Для меня концертный зал – храм, место молитвы и очищения.

Я люблю молиться. Люблю чувствовать Бога в церкви, в привычном с детства полумраке куполов, мерцании свечей и во всем церковно-календарном обиходе, невыразимой красоте церковного богослужения, люблю ее внешнюю сторону, украшенную: ведь церковь – храм, театр, подмостки, амвон – концертная эстрада, где разыгрывается мистерия, литургия…

Эта украшенность церкви была у нас в Африке. Хорошо служил отец Георгий, красиво и чинно. Может быть, его манера читать молитвы, делать возгласы и прочее где-нибудь в Москве, в XVII веке, вызвала бы осуждение, но наше время сильно отошло от канонов Московской Руси, оно требует и в богослужении новых форм. Что, если бы во времена Никона попробовали в Успенском соборе спеть «Верую» Чайковского!!

Что бы там поднялось!.. Хорошо служил отец Георгий и хорошо говорил проповеди. Едва ли не самое важное в речах церковных ораторов – чувство меры и стройности построения. Что касается первого, тут обычный грех – расплывчатость, вода. У отца Георгия не было воды, оттого, может быть, и проповеди его не утомляли, а производили сильное впечатление. Много их сказал за это время отец Георгий, между прочим, целый курс по истории церковных канонов, а также комментарий к службам. Для большинства это было совсем ново, приближало к богослужению и делало службу особенно осмысленной…

Многим только в Сфаяте пришлось ознакомиться со всеми подробностями церковного богослужения, с духовным музыкальным репертуаром, а также ощутить всю специфическую прелесть праздников. В христианских праздниках есть нечто радостное и очищающее – мы их любим с детства. Они встречаются церковной службой, и эти минуты стояния в церкви и успокаивают нервы, и отвлекают от будничной прозы. Вспомнить только несравненную по красоте, драматизму и по воспитательной подготовке Страстную неделю. Медленный звон большого колокола. Продолжительное и монотонное чтение в церкви, поклонные молитвы, наивная, обруселая мелодия «Да исправится» и пр. А какой торжественный момент, когда на всенощной перед раскрытыми царскими вратами раздается вдруг громкое и потрясающее: «Чертог твой, Спасе, вижу я украшенный!»… А служба в Великий четверг… Слово за словом проходит трагедия Голгофы. Нужно здесь хорошо и внятно читать Евангелия. В первом раскрывается вся философия этого момента, затем проходят картины и тайны этой ночи в Гефсиманском саду, и колокол мерно отсчитывает время, близящееся к развязке…

Гулким коридором мы идем к выходу через ров. В ворота форта светятся звезды и огни Бизерты. Ночь темная. Когда бывает ветер, то он отчаянным сквозняком тушит наши свечи, тогда надежда только на фонарик; а в тихую ночь наши огоньки тянутся по всему склону до самого Сфаята, и в этом медленном и осторожном движении идущих с церковной службы людей, у которых в ушах еще звучит трогательный напев: «Слава долготерпению твоему, Господи», и которые все внимание сосредоточили на том, чтобы защитить этот слабый огонек оттуда и донести его бережно домой – есть высокая прелесть – Пасхальная ночь. Поднимаемся в высоту по красивейшей дороге. Знакомые виды на канал с огнями судов, иногда по ту сторону канала, на перевалах к Тунису, видны одинокие костры… Резкий поворот налево – и на валу форта горит крест. Он далеко виден на черном фоне неба. Пахнет травами, свежими елками и морем…

Очень красивы были крестные ходы. Обходили весь форт по излучинам широкого, глубокого, камнем обложенного рва. При выходе из внутреннего двора стоят кадеты с оркестром. Ров освещался плошками, факелами, облитыми керосином; тени переплетались по стенам, линии ложились резко на темноте – картина фантастическая… Подходим к воротам, хор входит под каменные своды, и сильнее звучат голоса. Иконы останавливаются у входа в церковь. Начинается изумительный момент: реплики священника, которого перебивает хор: «Да воскреснет Бог… и расточатся вра-зи его… да бегут от лица его все ненавидящие его… яко тает воск от лица огня…»

Долгожданное «Христос Воскрес» подхватывается хором, и как бегущие волны раздаются его всплески, неудержимые, захлебывающиеся, и так во все время этой дивной по красоте и неистовству ликования заутрени, и когда среди сплошной пляски, цветов, слов, звуков раздается приветственное: «Христос Воскрес», то нельзя себе представить, чтобы в это время можно было промолчать в ответ…

Возвращались мы из церкви длинной вереницей, обгоняя друг друга, чуть-чуть усталые, но бодрые и веселые.

Так, в нашем русском уголке в Африке церковь врастала в быт. С ней были связаны и наши радости, она же утешала нас, когда видела наши слезы. Вот почему, когда мы вспоминаем нашу Африку, мы вспоминаем и темный коридор и большую комнату с узкими амбразурами. Там, над алтарем, был нарисован голубь. Церковь разобрали, иконостас сложили, а голубь остался… Может быть, он цел и до сих пор…

О вечном покое

Если идти от Сфаята в Бизерту луговой дорогой, то есть от каменоломни повернуть направо, мимо стрельбища, то, подходя к городской стене, увидим часовенку, в которой стоят большие образа Спасителя и Богородицы, очень выразительные, писанные масляными красками, совсем не католического письма. За часовенкой – сербское кладбище, печальный памятник недавнего лихолетья. После разгрома сербские войска частью эвакуировались в Бизерту – в некотором роде они были нашими предшественниками, значит, – и здесь, по лагерям, в тоске по Родине и с болью военной неудачи умирали от полученных ран. На кладбище они как на параде – длинная шеренга крестов, однообразных, похожих один на другой, со стертыми бесцветными надписями. У некоторых офицеров могилы были убраны и украшены, но, видимо, давно уже не касались их заботливые руки – почва кое-где треснула, земля оползает, могильные плиты поломались…

В глубине кладбища, у самой стены – «русский уголок». Скоро мы хорошо изучили эту дорогу; кого приносили сюда под тягостные напевы хора, кого и под звуки похоронного марша оркестра. Перекидывались фразами, штампованными, опускали в могилу, засыпали и разбредались по дорожкам к выходу.

И из наших рядов смерть вырывала свои жертвы – в Сфаяте это было особенно тягостно, потому что там, в повседневной работе люди сживались, привыкали друг к другу. Долго и мучительно умирала жена адмирала, с каждым днем она худела, слабела и становилась тенью, и было непередаваемо тяжело сознавать обреченность человека и его скорый уход на вечный покой…

Особенно подавляли неожиданные заболевания. Жена врача, Анна Петровна, захворала, – горло, сердце, тяжело дышать, – через два дня вечером увезли в Бизерту в госпиталь, а утром Николай Македонович вернулся на мотоциклетке и мгновенно, как по воздуху, стала известна роковая весть. «Всю дорогу от Бизерты, – говорил он потом, – я думал о том, как я ей об этом скажу…» А мы видели – маленькая Шуренка сидела на коленях у отца, ласкала его, утешала и говорила, что не нужно плакать, что маме теперь хорошо… Хоронили в облачный день, и небо роняло редкие капли дождя… Возвращаясь с этих похорон, Коля П., только что кончивший корпус кадет, схватил гриппозное воспаление легких. Хрупкий организм не справился с болезнью. Задыхаясь, П. просил товарищей не возлагать венков. Через несколько дней он лежал в церкви – мертвый, как живой. В ту же ночь приехала из госпиталя большая фура-автомобиль, и быстро-быстро захлопнулись дверцы, мотор загудел, двинулся. Все обнажили головы…

Черкес-татарин с Кубани, Хаджимет, умирал от чахотки. Он таял, как свечка, по ночам бредил и говорил про родину, про ее горы и что какой там хороший воздух… Хаджимет был георгиевский кавалер, и адмирал устроил ему торжественные похороны с военными почестями. На пути к Магометанскому кладбищу, в арабской части Бизерты, были поражены процессией в сопровождении оркестра. Арабы подходили, брали тело на носилках, часто сменяясь – по закону Мухаммеда за это отпускаются грехи…

Кадет Ж., безнадежно болевший сердцем, жил в Сфаяте, дожидаясь конца, который пришел, и Ж. тем же порядком, как и П., отправился в «русский уголок» на кладбище. Там же легла жена одного рабочего в Сфаяте, полька, умершая от тифа. Там же лежит и «дед», полковник Куфтин, мечтавший умереть в родной Елабуге…

А жизнь шла своим чередом, и у кладбищенских стен по-прежнему пахло прогорклым маслом, кислым вином и просто маленьким африканским арабско-французским городком… Но вот что я помню. Смерть тяготит и сковывает волю – никуда от нее не уйдешь, вот она где-то совсем близко, но, когда, забросав могилу последними комьями земли, мы уходили с кладбища, я чувствовал новое возвращение к жизни: по мере того как я подходил к воротам, шел к фургонам, которые высылались для нас, или направлялся пешком, я начинал вбирать всею грудью этот воздух живой земли и, ну право, словно впервые, замечал, как красиво растянулись маркитантские здания казарм, как приятны очертания гор, как блестит на солнце синее море и какой я сам счастливый, что могу жить среди этой природы, дышать, смеяться, играть… Все было мило, когда я подходил к своему скромному жилищу на этой земле…

Адмирал

Впервые я увидел вице-адмирала А.М. Герасимова на «Генерале Алексееве» в Константинополе, Морской корпус выстроился на палубе для встречи только что назначенного нового директора. Преподаватели, штатские служащие, как полагается, стояли на правом фланге. По трапу поднялся высокий старик с острыми глазами, в пенсне, в английском френче и кожаном поясе. Поздоровавшись, после долгого обхода, адмирал, обращаясь к воспитанникам, сказал коротенькую речь, в которой с оттенком чуть заметного, грубоватого юмора, припоминая разговор с каким-то немцем, отметил значение «sitzfleisch» как символ усидчивости, постоянства. Это была в некотором роде программная речь.

Человек большого административного опыта, бывший комендант крепости Петра Великого в Ревеле, вице-адмирал Герасимов явился в качестве директора военно-учебного заведения в непривычной для себя роли. Качества, которые он обнаружил на этом месте, в обстановке очень трудной, щекотливой и ответственной, создали ему во французских административных кругах Бизерты уважение и большой авторитет, которыми он пользовался до конца своих дней.

Внешность у адмирала была суровая. Угрюмый, грубоватый по натуре, большой самодур по служебным привычкам, по виду он не был приветлив, и подходили к нему всегда с опаской. Адмирал был своенравен, и тем не менее мне, например, служить с ним было легко, несмотря на то что взгляды наши на большинство педагогических и политических вопросов во многом не сходились. С ним всегда можно было договориться – он умел смотреть в корень вещей и, не всегда терпеливо, выслушивать чужое мнение, и раз договорившись, на его слова можно было положиться как на каменную гору.

Я не моряк и не знал адмирала Герасимова по его прежней службе, но в корпусе, в очень сложных условиях нашей зарубежной жизни, я видел в нем человека не только чуждого общей рутине, но умевшего, при всем своем консерватизме, улавливать и чувствовать неумолимую логику новизны. «Не течет река обратно», – сказал он как-то в учебно-воспитательном совете при обсуждении одного анахронического предложения.

Резкий, прямолинейный и парадоксальный в своих суждениях наедине с кем-либо в тесном кругу, в ответственных выступлениях он был очень осторожен и в решениях обнаруживал подлинную начальственную мудрость. Большой ум и кристальная честность не позволяли ему выступать пристрастно, он всегда старался быть принципиальным и жить так, чтобы ничто из того потока упреков, которыми забрасывали в то время в русской среде всякое начальство, к нему не пристало.

Теперь, когда на втором десятке лет нашего заграничного бесправного блуждания по чужим землям мы привыкли ко всякому труду и, умея делать выводы из нашего положения, не дивуемся, как бывшие генерал или сенатор метут улицы, становятся извозчиками или малярами, многие не поверят, что в те времена в русских лагерях еще были старые предрассудки, перешагивать через которые было делом нелегким и ставилось в особую заслугу. Почитать только корреспонденции в старых зарубежных газетах – сколько удивления и умиления: «Смотрите – вице-губернатор или генеральша сами себе белье стирают!»

Однажды молодые офицеры обратились к директору корпуса с просьбой назначить для нужд их кают-компании вестового. Адмирал Герасимов на это ответил, что если он сам полы моет в своей комнате, то почему же офицеры не могут сами себе посуду мыть. Старик адмирал, сам себе стирая белье и убирая свою комнату, делал это просто, без всякой аффектации. Адмирал умел делать выводы из создавшегося положения и принимал житейские и личные невзгоды весьма мужественно. Указав раз на одну из аномалий в нашей жизни, лично его глубоко обидевшую, он сказал: «А я верю, что какой-нибудь архангел Михаил все это замечает и записывает в свою книжечку…»

Уверенность, что нужно жить так, чтобы всегда быть готовым к ответу и в настоящем, и в будущем, адмирала Герасимова никогда не покидала… Более всего он боялся есть даром хлеб, и больной, доживая свои последние дни в Бизерте, работая у французов в качестве ученого артиллериста по укреплению бизертского района, был по-прежнему очень щепетилен в оценке своих трудов.

При всех своих давних властных привычках, он в то же время был очень застенчив и скромен, и когда находился в благодушном настроении и смеялся – суровое лицо его смягчалось, делалось привлекательным и становились приветливыми его лучистые глаза.

В день его сорокалетнего юбилея, который очень тепло праздновался в корпусе, в оценке его деятельности сошлись люди разных течений. Мною было написано стихотворение, которое (по разным мотивам) на юбилейном обеде было прочтено моим коллегой Ал. Зах. И. Стихотворение это и в корпусе, и на эскадре ходило по рукам, переписывалось, и я отношу это, конечно, отнюдь не к его литературным достоинствам, а к тому, что портрет адмирала Герасимова в нем действительно верен, и я писал его совершенно искренно.

Старый адмирал… Как было трудно ему с его характером временами ломать себя, быть сдержанным, отменно политичным, и на старости лет взять книжку и обратиться в преподавателя математики в кадетских классах. Не знаю, доставляло ли ему это преподавание удовлетворение, но готовился он к своим урокам тщательно, как добросовестный начинающий преподаватель.

Надо сказать, что испытания на этом новом для него поприще были для него очень серьезны. Ученики, как все ученики, народ ловкий и жестокий. Адмирал частенько попадался на расставленные ими удочки. Чего только они не выстраивали, пользуясь неопытностью в этом отношении и небольшой глухотой, адмирал Герасимов о многом даже и не подозревал.

Один случай был особенно потрясающим. Было назначено адмиралом в его классе что-то вроде репетиции, для вывода отметок. Кадеты выдумали следующую штуку. Под стол, покрытый, как всегда, до полу сукном, посадили хорошего ученика. Стол стоял у доски. Адмирал, спрашивая, имел обыкновение ходить по залу, и, как только он отходил в глубину залы, подсказка из-под стола шла на полный ход. Трудно себе представить, что было бы, если бы адмирал обнаружил всю эту хитрую механику!..

Когда я мысленно пробегаю африканские картины, адмирал Герасимов фигурирует в них в разной обстановке. И вот одна из них, типичная для него последнего периода. Летом, после ужина, когда садится солнце за горы и наступает умилительный в природе час, адмирал выходил из своего барака на прогулку, идет он быстро и уходит довольно далеко, особенно по надорской дороге; адмирал любил гулять один, и далеко виднелась его белая одинокая фигура. И по правде – он был одиноким.

«Дедушка»

– А вот и наш дедушка, полковник Куфтин.

Меня познакомили с военным в серой шинели, человеком среднего роста, с проседью. Это было в первый же день моего появления в Морском корпусе на Северной стороне в Севастополе.

– Позвольте. Я вспомнил, что, когда я учился в самарской гимназии, у нас был учитель гимнастики – поручик Куфтин, адъютант командующего батальоном.

Оказалось, он самый и есть.

Разговорились мы. Приятные бывают встречи – воскресают года ушедшие. Мы оказались связанными цепью воспоминаний. И потом, уже в Африке, нам никогда не было скучно вдвоем – так о многом можно было говорить, вспоминая…

В корпусе Куфтина все звали «дедушкой», хотя по летам он был не самый старый; на последнее обстоятельство он часто обращал внимание, но титул «дедушки» носил не без гордости.

У всех у нас сохранилась в памяти фигура этого коренастого, крепко сложенного старика, который поражал всех нас прежде всего своей кипучей энергией и деятельностью. Чего только не знал полковник Куфтин и что только не умел делать! Резьбу по дереву, выжигание, бронзировку, никелировку и т. д. Умел шить сапоги и сам себе в Сфаяте шил различные вещи, в том числе пиджак и фартуки. Он оказался хорошим переплетчиком при библиотеке. Литография своим успехом была обязана главным образом ему.

У него была известная профессиональная гордость. Он старался своей работе постепенно придавать долю вкуса и изящества. Тетрадки выходили с обложками и виньетками. Каждый год он выпускал отрывные календари с соответствующими рисунками (даже в красках) на картонках, у меня часть их сохранилась – документ его литографской деятельности.

Служака он был отменный – аккуратный, взыскательный и исполнительный. В его отделении приходилось работать по-настоящему, в поте лица, как, впрочем, работал и он сам. Характер был у него не из легких. Службист и формалист, он был неуклонно требователен к подчиненным. С годами, очевидно, у него развилась мелочность и придирчивость – отсюда, вероятно, и репутация его в корпусе – сварливого и неуживчивого…

Рано утром «дедушка» уже на ногах, умывается на воздухе, около своего барака, а потом с засученными рукавами, в фартуке работает в мастерской или литографии. Своим сподручным он поблажки не давал, но его побаивались все и имели дело с ним с некоторой опаской – наворчит «дедушка».

Библиотекарем он был скопидомным, книгу жалел (лечить-то их ведь ему приходилось прежде всего) и, по правде сказать, давать читать не любил, то есть не то что не любил, а в каждом читателе видел библиотечного врага. Бывало, придешь к нему в библиотеку и осторожно подойдешь к полкам с книгами и сейчас же слышишь гневный окрик: «Пожалуйста, господа, руками не трогайте! Скажите, что надо, а сами… пожалуйста!..» Его и прозвали: «Не тронь книгу».

Он же заведывал выдачей всевозможных писчих принадлежностей – тетрадей, карандашей, перьев. Порядок у «деда» при этом был замечательный – каждую выданную вещь он записывал. Было много курьезов. По своему характеру вещи беречь, он всегда старался подсунуть вещь похуже – бракованную тетрадку, карандаш с переломанным графитом и т. д. Перо с неразрезанным носиком очень долго ходило по корпусу, несколько раз возвращаясь к «деду»… Можно представить себе, что делалось с ним, если кадет приносил растрепанную книгу, – полковник свирепел и просил ротного о наложении на виновного наказания, до ареста включительно.

При таком отношении к книгам брать у него книги из библиотеки было сопряжено с некоторым умением и ловкостью. Всегда выходило много историй. Так, например, он считал баловством, когда преподаватель забирает много книг для своей подготовки к урокам, и всегда с особым злорадством показывал неразрезанную книгу, возвращенную преподавателем в общей кипе. Но все это мелочи. К слабостям привыкли, но зато можно было быть спокойным, что у книжных шкафов сидит надежный сторож…

Сварливый нрав «дедушки» иногда принимал крутые и настойчивые формы, он был последователен и прямолинеен. Но случалось, что его негодование увлекало на борьбу с ветряными мельницами. Такова история с курами. Одно время в Сфаяте на домашнее хозяйство потянуло чуть ли не каждую семью. И кроликов, и кур расплодилось множество. Около квартир, сараев, за сосенками, возникали клетки, которые были похожи на арабские хижины и так же лепились к постройкам, как те к горам. Даже сам корпус завел скотный двор. Но если кролики смирно сидели в клетках, то куры ходили по всему Сфаяту свободно, оставляя визитные карточки и пр. Начались возмущения и жалобы. Вопрос осложнился беженскими условиями совместной жизни и принял такие размеры, что о куриных делах стали говорить как о важном моменте дня, и действительно одно время он сделался целым вопросом нашей внутренней политики. Корпус разделился на партии, причем в одну вошли семейные обитатели, защищавшие домашнее хозяйство с его неудобствами и беспокойством, а в другую – смертельные ненавистники бродячих кур, залезавших в плохо запиравшиеся кабинки и производивших беспорядок. Среди молодежи преобладали воинственные настроения, которые приводили уже к озорству, сворачиванию куриных голов и пр. Начались ссоры. Самым непримиримым курофобом оказался «дед»; чуть ли не от него исходил лозунг: «Смерть курам!» Когда стороны теряли равновесие, происходило немало трагикомических эпизодов. Однажды «деду» была доставлена басня (принадлежащая одному молодому автору) под заглавием «Курица, потерявшая совесть». <…>

В конце концов пришлось вмешаться самому адмиралу, который оказался рьяным курофобом. Через несколько дней был выпущен приказ, который является очень характерным – по тому юмористическому тону, к которому любил прибегать иногда адмирал.

«ПРИКАЗ ПО МОРСКОМУ КОРПУСУ Форт «Джебель-Кебир»:

Февраля 2-го дня 1924 года

№ 22

Комендант лагеря Сфаята подал мне нижеследующий рапорт: «Ко мне, как коменданту лагеря Сфаят, со стороны некоторых жителей лагеря, имеющих домашнюю птицу, поступают жалобы на то, что в лагере идет безнаказанное избиение птицы, причем это делается лицами, не имеющими собственного хозяйства, затем этот заразительный пример передается и кадетам, и даже сейчас на дверях столового зала сделано мелом объявление о том, что куры в столовом зале – вне закона, и нарисованы две кости крест-накрест. Находя такую расправу с частной собственностью явлением совершенно ненормальным и грозящим крупными нежелательными недоразумениями, прошу, Ваше Превосходительство, ограничить таковую своевольную расправу с частной собственностью также денежным штрафом, подобно тому, как брался штраф уже с жителей за убытки, принесенные их птицей. Капитан 2 ранга (подпись)».

Из этого рапорта я усматриваю, что комендант лагеря, вместо того чтобы стоять на точке зрения общественной пользы и порядка, стал полностью на точку зрения владельцев необозримых стад всякой скотины, расплодившихся в Сфаяте, и притом еще на защиту своей точки зрения притягивает за уши принцип святости частной собственности.

Считаю необходимым разобраться в этом вопросе подробно и раз навсегда.

Владельцы кур, уток и прочей скотины у меня разрешения не спрашивали на разведение домашней птицы в Сфаяте. Следовательно, они развели ее на свой страх и риск. Если бы у меня было спрошено разрешение держать в Сфаяте кур, уток, гусей и пр., то я непременно поставил бы условием, чтобы животные эти содержались за соответствующими заграждениями, в клетках или на привязях, чтобы не причинять неудобства другим жителям Сфаята.

Вспоминаю историю нашего поселения в Сфаяте. Мы сильно бедствовали, паек был недостаточный. Думалось, что дамы, имеющие ребят, заведя две-три курицы, будут в состоянии подкормить своих ребят. По нашему всегдашнему благодушию, мы с терпимостью относились к десятку кур, шляющихся по Сфаяту, тем более что при их малом числе особенного беспокойства от них не было. Не то совершенно теперь. Полтора десятка кур и цыплят обратились в сотни. Совершенно посторонние корпусу лица, под фирмой служащих в корпусе, занялись промышленным разведением домашней птицы.

Прибыв в Сфаят в крайней бедности, с коробками и баночками от консервов вместо посуды для еды и питья, мы постепенно эволюционируем – стараемся сделать нашу жизнь культурнее. Заводим себе общие столовые для еды, заводим постепенно посуду, скатерти и пр., но стада кур и уток приводят стремления к нулю. Столы в столовой зачастую покрыты пятнами от куриного гуано, скамейки – также, и не редкость видеть воспитанника с пятнами гуано на брюках; даже в церкви, в столовой, даже на месте, где собирается алтарь, бывают следы пребывания кур, и, становясь на колени во время молитвы, необходимо остерегаться, чтобы не попасть коленом в следы пребывания кур. В кают-компании куры бродят по столу, по скатерти, бьют посуду, оставляя всюду свои следы. Невозможно приоткрыть дверь или окно, чтобы проветрить комнату или чтобы впустить луч для просушки ее, чтобы через щель не забрались куры и не оставили в комнате следы своего пребывания. К сожалению, следы пребывания кур подмывать, подтирать приходится не собственникам домашней птицы, а собственникам комнат. Полиция, окрестные арабы пристают постоянно с жалобами о выедании этими стадами птицы посевов. Не говоря уже о шуме и гомоне, при котором человеку занимающемуся невозможно сосредоточить на чем-нибудь внимание, а больному – спокойно уснуть. Вот, примерно, картина настоящего положения вещей. Факты появления карикатур на дверях столовой, беганье чинов генеральского и полковничьего звания с палками за курами, чтобы отогнать их от дверей в свои комнаты, я считаю началом совершенно естественного, пока теоретического, протеста против бесцеремонности собственников домашней птицы, не стесняющихся ради своих меркантильных расчетов портить жизнь всем остальным жителям Сфаята. Наступает весна, стада домашней скотины будут плодиться и размножаться, но невероятно, что стада эти удесятерятся и покроют живым слоем всю площадь Сфаята. Полагаю, что к этому времени люди, выведенные из терпения этой египетской казнью, могут от теоретических протестов перейти к активным действиям и «бессознательное избиение» птицы, представляющееся лишь пока метафорой в рапорте коменданта (так как знаю лишь один факт убийства курицы копытом лошади, но и то при защите священного права собственности овса от расхищения курицами), может обратиться из метафоры в действительность.

Считаю своевременным вступиться в это дело; понимая, что в один день невозможно ликвидировать то, что нарощено в три года, даю срок для ликвидации до марта. С 15 марта воспрещаю совершенно нахождение в Сфаяте беспризорных домашних животных.

В прочтении этого приказа расписаться собственникам домашней птицы.

Вице-адмирал (подпись).

Верно: адъютант Морского корпуса (подпись)».

Так эта эпопея и кончилась. Кур большею частью продали арабам.

Утро. День будет жаркий. Мухи колотятся в железную сетку. Голос «дедушки» под окном:

– Идем сегодня к итальянцу?

Предприятие это заманчивое. Правда, оно сопряжено с некоторым расходом, но зато и удовольствия много. На нижнем шоссе, если спускаться от Надора к Бизерте, среди раскинувшихся виноградников издали видна широкая терраса, покрытая вьющеюся зеленью. Это небольшой ресторанчик, где хозяин-итальянец угощает превосходным вином из своих виноградников – душистым и густым, как сироп. У этого итальянца русскими много было оставлено франков и рассказано всяких историй.

Одна дорога туда чего стоит! Пройдя мимо лагеря, в котором живут французские офицерские семьи, вступаешь в ущелье, откуда одна дорога идет в форт Эн-Эч, а другая зигзагами спускается к Бизерте. Картиной нельзя насмотреться. Обрывистые скалы, взорванные каменоломни с гладкими, словно полированными, отвесными срезами, зеленые квадраты виноградников и хлебов внизу, в долине, в туманной дали Бизерта, справа блестит канал, а прямо – хочется его все собрать в себя – синее море. Оно далеко, его, как в кинематографе, не слышно, но видно, как оно курчавится и пенится у берегов.

К итальянцу мы спускаемся «по способности», иногда прямо, по круче протоптанной тропинки. Входим на террасу, выбираем столик и некоторое время молчим. У «деда» больное сердце – он тяжело дышит, вытирает шею платком и подставляет голову мягкому ветру с моря.

У итальянца «дед» всегда веселый. Он добродушен с мужчинами и чрезвычайно любезен с дамами, и при расплате строго настаивает, чтобы дамы в расходах не участвовали.

Приходили мы сюда сытыми и только пили. Мускат крепкий и приторный (много его не выпьешь) делал свое дело… Обратный путь был тяжел и медлителен. «Дед» все время останавливается и хватается за сердце. Большая удача, если удастся подцепить проезжающего извозчика. Тогда «дед» опять приходил в благодушное настроение и мы шажком поднимались по крутой дороге под звуки бубенчика, покрикивания араба и уславливались о вечернем винте, в библиотеке, в его кабинке.

Сначала библиотека помещалась в простом сарае с земляным полом. Сарай был сделан на живую нитку. Во время ветров его продувало насквозь, а на дожди проливало так, что подмокали и книги, и бумаги. Чинили сарай постоянно, проконопачивали, цементировали пол, создавая внутри из одеял и брезента удобную для жилья кабинку, непроницаемую для стихий. «Дед» умел свое жилье устроить хозяйственно, и когда, бывало, зайдешь к нему посидеть в дождливый и холодный вечер, то «дед» посадит в теплый уголок, зажжет примус, согреет вина, и мы примемся за разговоры. В беженстве воспоминания не всегда растравляют душу, а часто примиряют с жизнью. «Дед» был приятным собеседником, он много видел людей, наблюдал и судил не по шаблону, без заранее заготовленного штампа, поэтому говорить с ним всегда было интересно. За долгие вечера я узнал его жизнь, службу и его самого. Основное, что ему было свойственно, – это деятельность. Так просто, без дела его невозможно было представить. Чувствуя старость и болезнь, он боялся быть в тягость другим. Иногда мысли его принимали идиллический оттенок. По завершении всего земного и суетного ему хотелось возвратиться к себе, в родную Елабугу, где он окончил реальное училище, и зажить в маленьком домике, в уездной лесной глуши, среди запахов бора и земляники…

Вечерами мы иногда любили повинтить. «Дед» был великолепный винтер – в этом отношении он вместе с генералом З. мог считаться профессором. Больше всего он любил закрытый винт вчетвером, но часто играл и вдвоем с своим неизменным партнером, генералом З-ным. Играл «дед» истово, почвенно, как будто впитал в себя школу целых поколений. Разбирая казусы, он мог привести «историческую» справку, вспомнить о том, как четверть века назад, в Самаре, играя с моим отцом в клубе, какой-нибудь NN, при бескозырной игре, не оставил передачу на туза и пр. Играя, он приговаривал: «Червь, снедающий плоть человеческую», «славны бубны за горами», «туз и в Царе-граде туз», «думай, думай, Мойша, но не спи» и т. д. Своенравный характер его проявлялся и здесь. Если ему не везло или его партнер делал ошибки, «дед» делался раздражительным, иногда невыносимым, возмущался, хлопал картами о стол и казался совершенно убитым. Но при первой удаче оживлялся и веселел. Думал он в карты долго, взвешивая в уме и примеряя всевозможные комбинации, играл по-стариковски, с подсиживанием и не прощал формальных промахов, неукоснительно присчитывая штрафные взятки. Последний в его жизни «малый шлем» мы сыграли с ним в одной партии…

На другой день в страшную жару он отправился в Бизерту в баню.

– Не ходите, «дедушка», умрете, – кричали ему в Сфаяте.

Но «дед» пошел, веселый и живой, шутил в бане и обещался прийти в кафе, где его должен был ждать его спутник, Ив. Вл. Д. «Дед» пришел в кафе, еле переводя дух, хватаясь за сердце. Он терял сознание. Его положили на диван и побежали за доктором, за лекарствами в аптеку. Прошло много времени. «Дед» лежал еще живой, но как мертвый – мухи свободно ползали по его лицу. Собрав последние силы, он передал подошедшему к нему Д-кому распоряжения о деньгах – сыну…

Спокойный и строгий он лежал в госпитальной часовне, памятной нам всем по печальным воспоминаниям. Горели длинные и узкие католические свечи… На дворе строились кадеты. Под звуки траурного марша полковника Куфтина понесли в русский уголок кладбища. Я бросил цветы в его могилу и грустно смотрел, как они покрывались сухой и жесткой землей чужой страны…

Ученики

Когда на «экране моей памяти» развертываются картины моих африканских воспоминаний, то в них основным тоном являются ученические массы – то мальчишки, почти дети, то усатые юноши; то они проходят поодиночке по лагерям, то идут густыми колоннами в строю – зимой в синих суконных бушлатах, летом – в белом; то мелькают в полях среди кустов, пробираясь по ими же проложенным сокращенкам по разным путям-дорогам. На торжественных парадах, батальонных прогулках с музыкой, на спортивной площадке гимнастических состязаний – это была монолитная масса; но мы знали своих учеников в классах, на уроках, каждого в отдельности, а некоторых в интимной обстановке, как своих гостей. По отношению ко всем ним были особенно сложны наши воспитательские задачи и педагогическая ответственность. У нас на руках оказались многие десятки детей, трагически оторванных от семей, которым нужно было дать не только среднее образование, но и что-то сделать в другом отношении: дать то, что дается семьей и домом вообще в развитии общежительских отношений, общей интеллектуальности, индивидуальных вкусов и т. д. Эти трудности чисто воспитательского характера считались едва преодолимыми, если вспомнить картину хотя бы пребывания Морского корпуса на «Генерале Алексееве» во время нашей эвакуации из Севастополя. Оборванные, кто в чем одетые, грязные, завшивевшие, как все на кораблях, полуголодные, в холодной и жесткой обстановке неприветливых кубриков неуютного дредноута, кадеты среди разношерстной, стихийно собранной толпы казались беспризорными замарашками. С большой тревогой мы наблюдали на корабле за грубыми нравами этих пареньков, зорко следящих по части съестного за всем, что можно стащить, – хлеб, муку, консервы и пр. Корабельный блатной жаргон висел в воздухе, и некоторое время, уже на берегу, грубые инстинкты, как скверные привычки, прорывались на уроках. Особенно это сказывалось на уроках русского языка, который болезненно страдал от этого корабельного блата: кадеты в классах озорничали, например, отвечая урок или читая книгу (представьте – Тургенева!), заменяли слова: вместо «есть» – «шамать», «харчить» и т. д. С этим тяжелым наследием пришлось очень долго бороться. И эти навыки у детей были побеждены. Началось с внешности, с приведения всех к приличному виду, с искоренения разгильдяйства и распущенных привычек. Надо отдать справедливость строевой части – внешняя часть воспитательного дела ей в этом отношении удалась. Через два-три месяца работы на форту, в Джебель-Кебире, о закулисной стороне которой мы знали немного, ученики стали неузнаваемы.

Как отзвук этих тяжелых времен осталась у кадет авантюрная привычка – старое воровство-баловство по садам и огородам. Откровенно сознаться, в этом было много прародительского. Как гоголевские бурсаки, школяры у нас всегда много шкодили, несмотря на бдительную охрану садоводов и бахчевников с их овчарками.

В Африке искушений в этом отношении было еще более. Кругом наших лагерей раскинулись арабские сады и виноградники, по местному порядку обнесенные кактусовой оградой, как колючей проволокой. А на открытых полях, среди пашен, стояли одинокие деревья – яблони, винные ягоды и др. Все это представляло огромные искушения, для многих совершенно непреодолимые, и не только для маленьких…

Ночью, когда засыпали лагеря, начиналась особая потаенная жизнь, о которой могли бы рассказать не только сады и виноградники, но и темные улочки Бизерты. Смельчаки небольшими группами отправлялись на добычу. Нужно было не только обойти собственное начальство – всевозможных дежурных, дневальных и проч., но и бдительность сторожей и арабских псов. Разумеется, массу неприятностей причиняли ненужные при этом опустошения и поломки. Частые жалобы арабов вызывали серьезные меры борьбы с этим злым мальчишеством, писались грозные приказы, но соблазн был не только для мальчишек… Однажды во время одного из таких ночных набегов арабами была застигнута целая компания. Большаки, сильные и проворные, успели ускользнуть, а один маленький кадетик своими танками застрял в изгороди, был изловлен и препровожден к корпусному начальству. Утром перед выстроенной ротой виновный был вызван для выслушивания жестокого выговора. Каких только страшных слов тут не было! Маленький преступник был в большом смущении – он действительно являлся козлом отпущения, считая себя очень несчастным человеком, с другой стороны, он чувствовал величайшую несправедливость в такого рода одиночной ответственности, – ведь в этой экспедиции участвовал и гардемарин-фельдфебель, стоявший тут же на правом фланге, и еще кое-кто повыше, и т. д. Но как только он, не выдержав, с досадным плачем стал называть имена, его немедленно отправили на свое место и дело было предано забвению…

Эта эпидемия налетов имела место главным образом вначале и объяснялась, между прочим, той же сахарной голодовкой, которая заставляла нас всех на первых порах в Африке с жадностью набрасываться на сладкое, продавать вещи для этого – так как денег не было, а у многих кадет вообще ничего не было, к тому же в первое время мы все немножко голодали…

Большое удовольствие и удовлетворение для меня лично было прочесть курс по «Истории русской культуры» в гардемаринских классах, введенный, по словам «Объяснительной записки» к нему, в корпус специально для выработки в учащихся исторического самопознания, «умения ориентироваться в политико-общественной обстановке», чтобы, «подымая завесу над задачами момента», «путем изучения прошлого, ясно себе отдать отчет в настоящем» и «сознательно отнестись к проведению в жизнь предначертаний истории». Если вспомнить те пагубные последствия, которые произошли от полного незнакомства нашего офицерства с общественной жизнью в начале 1917 года, – так заканчивается эта очень толковая «Объяснительная записка» к курсу, составленная в августе 1920 года в Севастополе старшим лейтенантом Ш., – то тем яснее обрисуется насущнейшая потребность в освещении и познания тех путей, которые делают нашу историю и в которых мы будем не посторонними и подвергнутыми всяким случайностям зрителями, а активными деятелями, кующими новую жизнь.

Этот курс приближался в некоторых отношениях к университетскому курсу русской истории. Над ним я работал много и с огромным удовольствием, хотя большое затруднение представляло отсутствие под рукой некоторых пособий; во многом пришлось полагаться на собственную эрудицию – в первые годы беженства память в этом отношении еще не изменяла. Помню, я с большим волнением прочел свою первую лекцию в совершенно необычайной обстановке – в дортуарах роты, среди железных, поставленных в два этажа коек с сидящими на них слушателями. Чтобы удобнее и доступнее подойти к курсу, я начал во введении с географического фактора, изложив теорию Льва Мечникова о великих исторических реках. Едва ли я преувеличу, если скажу, что мой курс в гардемаринских классах имел очень большой успех. На мои лекции ходило много офицеров, и почти постоянным слушателем был капитан 1-го ранга М. Ал. К-н. Благодаря отсутствию помещения пришлось одну и ту же лекцию читать четыре раза: вначале это было даже несколько интересно – я наблюдал, которая лекция наиболее удачно прочитывалась. Оказалось, что с наибольшим подъемом я читал вторую, а уж читать третий и четвертый раз одно и то же становилось скучно. Вскоре этих повторений удалось избежать. Некоторые вопросы в чтении этого курса доставили мне, однако, немало осложнений. В самой задаче введения курса русской культуры в корпусе лежали политические моменты, и нужно знать политическое направление умов военной среды русского беженства того времени и мои «кадетские» убеждения и взгляды на переживаемые события, чтобы представить себе возможность разного рода конфликтов. О них имеются обширные материалы – когда-нибудь расскажу и об этом… Целиком прочесть весь курс мне удалось только в первой гардемаринской роте: вследствие ускоренного выпуска второй, в дальнейшем пришлось от окончания курса отказаться – о чем вспоминаю не без горечи…

В кадетских ротах дело было проще, элементарнее. Я никогда не смотрел узко на преподавание истории в средней школе – каких только вопросов не приходилось касаться в процессе прохождения исторических курсов, особенно XIX века: археологии, экономики, литературы, музыки и проч., а главное – политики. От современности не уйти: сама наша жизнь в африканских лагерях, сама наша беженская судьба требовали и выяснения, и оправдания именно в истории. Всевозможные дискуссии возникали чаще всего по инициативе самих учеников, и какой же учитель – политический эмигрант – может уклониться от этих поставленных ребром и в упор вопросов! Я никогда не считал потерянными эти часы, хотя и отнятые у курса, но потраченные на живейшее дело в воспитании – ответить на то, что волнует… Обычно это занимало несколько минут, но иногда на это уходил целый час незаметно; оставались неспрошенными намеченные ученики, задавался старый урок и т. д., но бесспорная польза урока уже ощущалась в том впечатлении, которое сказывалось в глазах, в позах, особом шуме, с которым ученики покидают класс, и пр. Ученики знали, что меня трудно просто спровоцировать на эти экскурсы, но, зная, что я обычно откликаюсь на хорошо поставленные вопросы, они нередко заблаговременно готовились к ним и, наметив тему, выпускали какого-нибудь «всезнайку» с формулировкой недоуменного вопроса. Помню одного кадета в старших классах, который так искусно и вдумчиво ставил вопросы, что я, прекрасно учитывая их иногда весьма прозаическую подоплеку, все же не мог удержаться от соблазна и, если не было спешных занятий, принимал «вызов», к великому удовольствию класса…

У кадет на форту в Джебель-Кебире был свой особый мир, мало доступный нам, сфаятцам. Большинство мальчиков были как бы сиротами – их родные были в России, откуда иногда приходили письма скорбные, грустные. Многим некуда было пойти в отпуск, а известно, какую роль он играет в закрытом учебном заведении, как его ждут в праздники. А здесь можно было только уходить из форта блуждать по полям и дорогам или идти в Бизерту, потолкаться среди шумной и чуждой толпы, поглазеть на витрины магазинов, ну, может быть, если найдутся деньги, купить что-нибудь или зайти в кинематограф, а потом подниматься на форт по надоевшей дороге… А кадеты, у которых были родные в корпусе или в Бизерте, шли как-никак – домой. Поэтому как-то само собою возникло сближение некоторых кадет с семейными Сфаята. Обычно у каждой сфаятской семьи были свои постоянные гости-кадеты, приходившие к ним как к родным. Эти интимные гости делались друзьями семьи, часто приходили на целый день и очень много и охотно помогали по хозяйству.

Одно время были организованы дамами особые чаи специально для кадет; эти маленькие праздники устраивались обыкновенно на одной из площадок Сфаята и обставлялись очень тщательно – пекли пирожки, всякие сласти, красиво убирались столы и т. д. Чаепития заканчивались играми. Намерения у дам были самые хорошие, искренние, но организация была довольно сложная, немного стеснявшая обе стороны, и эти чаи сами собою прекратились.

Были попытки и более серьезного сближения с учащимися на почве, например, литературных интересов. Так, преподавателем Ал. З. Им-им был организован литературный кружок, который, как и все подобные кружки, был лишь эпизодом на фоне нашей школьной жизни. Было устроено несколько докладов и чтений собственных произведений членов кружка. На одном я читал о Бальмонте, который большинству представлялся последней ступенью модерна и декадентщины, а на другом – о Григе с музыкальной иллюстрацией. Сам Ал. Зах. обычно читал своего излюбленного Ал. К. Толстого, которого читал действительно хорошо.

Праздники входили очень важной частью в наш африканский быт. На спорт было обращено большое внимание – на выписку снарядов денег не жалели, процветали игры, в том числе футбол на очень плохой, донельзя каменистой площадке…

Среди традиционных развлечений нельзя не вспомнить ряд спектаклей, в которых принимали участие и воспитанники, и наши дамы. Ставился и Чехов, и Ал. Н. Толстой, и пьесы местного происхождения. В «Руфи», написанной В.В. Б-м, мне пришлось принять участие в качестве музыканта. Пьеса была недурно поставлена во рву, среди фундаментальных каменных стен, весьма подходящих к изображению грузных стен древнего библейского города. В последний год с кадетами я поставил «в сукнах» сцены из «Недоросля» и «Стрелочка» с стихотворным вариантом, написанным Ириной К. Последняя пьеска оказалась очень сценичной. Яркие цветы на темном фоне сукна, живописные костюмы девиц и веселая песенка, идущая все время с приплясыванием, имели шумный успех. Незатейливый мотив и веселые слова долгое время назойливо звучали в ушах…

С кадетами последнего выпуска я организовал хор, в котором участвовал весь класс без исключения. С хором же была поставлена пьеска «При лунном свете». Кое-какие строчки этой пьесы я помнил, остальные подсочинил. Музыкальных вечеров за последние годы вообще было очень много – в них и я принимал участие вместе со своими учениками. Вспоминаю о них с удовольствием. Все знают, как приятны в них репетиции, со сменой искренних огорчений от неудававшихся мест до бурной радости достигаемых эффектов; как мила эта всеобщая суматоха при устройстве сцены с обязательными непредвиденными осложнениями в день спектакля и с неизбежными волнениями артистов перед выходом, всегдашними инцидентами вроде неисправного занавеса и т. д…

Конец

Джебель-Кебир и Сфаят, два лагеря, в первые дни нашего поселения представляли из себя два небольших перенаселенных городка. Гардемаринам не хватало места: когда одна рота занималась и готовилась к выпуску, другая находилась в это время на корабле, проходя в соответствующей обстановке некоторые предметы по морскому делу. Жизнь в лагерях била ключом, на форту был установлен привезенный с собой двигатель, и форт освещался электричеством… Затем корпус постепенно свертывался, покинул Кебир и в период последнего выпуска представлял собой в Сфаяте тихий уголок, в котором обслуживающего персонала было уже больше, чем учеников. Одна за другой уходили группы, уплывали за море, уходили в глубину Африки. Их всегда тепло провожали, почти всегда с особого рода завистью, которая обычно бывает к людям, уже перешагнувшим через трудное и неизбежное. Они уже за чертой, за этим перевалом, а нам еще предстоит эта мука – конца, передвижения и отъезда. Эскадра таяла, люди расходились по всей Тунисии, перебирались в Европу. А тут этот лишний удар. Признание большевиков. Вот были грустные дни! Передавалось из одних рук в другие русское достояние. Но в этой передаче чувствовалась какая-то глубокая, внутренняя неправда и жестокая обида, настоящая, кровная, а не мелкий удар по самолюбию. Корабли – живые организмы, и боль их страданий чувствуется. Спущены Андреевские флаги… Жилой дом становится пустырем, зарастает бурьяном… Корабли без дела, без ухода, стоящие один вплотную с другим, без освещения, ржавеют и умирают. Бухта Каруба – мертвое кладбище…

Начался вольный и невольный разнос вещей. Появилось многое, чего там оказалось в изобилии и в чем мы нуждались.

После признания большевиков конец Морского корпуса был уже неизбежен. К концу, как к поставленной цели, мы шли неуклонно готовясь, стараясь при ликвидации не упустить ни одной детали. Но чем ближе приближался этот момент, тем грустнее становилось на душе при виде сужений наших сил и работы. В этой грусти, рядом с сентиментальным чувством привычки к месту и тягости расставания, было сознание действительной утраты и неиспользованной до конца энергии.

Был русский уголок – русская школа, – который делал гуманное и полезное общенациональное дело. Казалось, что у него была задача, которую не нужно было маскировать ни перед кем, – учить русских детей. Почему Морской корпус как будто не захотел влить себя, все свое богатое оборудование и учебно-административный опыт в общерусское просветительное дело за границей?

Понятно, что Морской корпус должен был прийти к своему естественному концу, в последние годы он назывался официально L’orphelinat russe – «Сиротский дом», но почему с закрытием военного учебного заведения должна была закрыться и русская школа вообще, школа на полном ходу с готовым оборудованием, в то время как огромное количество русских детей, мы знаем, и по сие время остается без всякого влияния русской школы? Почему? Дело отнюдь не в недостатке средств…

Не все ладилось на эскадре. На океанском пароходе «Кронштадт» были огромные мастерские, великолепно и богато оборудованные, большие запасы всевозможного материала, был совершенно готовый, хорошо обученный практически штат мастеров-специалистов. Это была фабрика, которая могла быть пущена в ход в любой момент, работать и сама себя окупать. Но… что-то не вышло. Несколько случаев чумы… А потом «Кронштадт» уведен французами в Марсель и, сделавшись «Вулканом», кажется, сгорел…

Почему, имея некоторые средства и организации, мы ничего не предприняли, чтобы приобрести или заарендовать в той же Бизерте хотя бы небольшие клочки, вроде фермы для русских людей-беженцев, инвалидов, и устроить «Русский дом» в Африке, в месте скопления беженцев? Почему?..

Предыдущая главаГлава 38 из 47Следующая глава