Был тысяча девятьсот девятнадцатый год.
Распласталась на здании окружного суда пятиконечная колючая звезда, корчился в узорной тени листвы бородатый Маркс на бульваре – он в сумерках напоминал сатира. Трепались по ветру плакаты со стен: – Смерть врагам трудового народа!
Глухо вбивал в вечернее небо свои удары церковный колокол. Жемчужными ожерельями сверкали свечи в полутьме, в голубых волнах ладана дрожали косые лучи, и тихо звякало кадило. Усталый священник молился о державе Российской:
– Господи, помилуй!
Отец лежал больной. Странно белели на одеяле сложенные руки, и золотыми кольцами вилось по пальцам солнце. Совсем другими казались сверху глаза. Тихо, одними губами он сказал:
– Не будет России без Царя.
Сгустились сумерки над Россией, дымилась кровь. Государь был убит. Судорогами расходилась смута. На Красной площади в Москве стоял с винтовкой китаец и щурил раскосые азиатские глаза – казалось, он усмехался.
В те страшные дни священным заветом были прощальные слова Императора:
– Твердо верю, что не угасла в наших сердцах беспредельная любовь к нашей Великой Родине.
Молча умирали русские люди на полях.
Воронками кружилась пурга, заметая дороги, столбом поднимался снег – ни умять, ни притоптать. Из Острова и Пскова, в буран, шла горсть офицеров и солдат неизвестно куда, с врагом на пятах. Днями голодали и крепче завязывали на онучах телефонные провода, отставшие погибали. Без шинелей лежали на морозе и стреляли раненые с дровен, ледяные затворы горели в руках. Песенники выступали вперед и от стужи приплясывали, убитых хоронили сугробы. Весною, в талую воду по первой траве ходили в атаки босиком, патроны отбивали у противника. Так начался Северный корпус – с боем прошел он Прибалтику и вышел на Нарову, насчитывая тысячи штыков. Без отдыха, не зная смены, без поддержки, раздетые, сражались и побеждали, сынками звали бабы в деревнях. Перед летом, когда отшумели первые грозы и пролетели журавли, пошли в наступление. В смелом порыве был опрокинут неприятель и смят, трудные переходы сменяли блестящие подвиги. С музыкой переходили полки, население встречало хлебом, сдалась Красная Горка, и под угрозой стал Петроград. Северо-Западная армия подходила к своему Китежу.
В трех десятках верст от города шел фронт, и месяцы стоял он на месте, извиваясь. Переплетались голод и террор, каждое утро с оберточной бумаги кричала о мировой революции «Правда»: бастуют английские рудокопы, в Баварии республика советов, против интервенции рабочие всех стран. Замерло все, притаилось – о союзниках говорили, о Колчаке, считали дни.
Неожиданно город был взят. Утро началось обыкновенное, лавочник сказал:
– Пригнали красноармейцев из России, – и стало больно от этих слов.
Высоко показались аэропланы, затрещала на крышах пулеметная стрельба.
А после полудня поспешно закрывались магазины, опускали железные шторы. Улицы почернели от народа, были бледные, тревожные лица у всех. Беспорядочно двигались солдаты, верхами, пешком, громоздились телеги. Кричали исступленно, били лошадей. Раздались выстрелы на бульваре, прохожие бросились в подъезды – многие двери были на запоре. Сразу стало пусто. Лишь две девушки в папахах набекрень с винтовками за плечами еще долго кружили переулками – они попали в тупик. Жуткое время надвинулось.
Уже смеркалось при входе войск. Конный проскакал, первая редкая цепь прошла на торопях. С опаской, робко сначала выходили за ворота люди, вновь запрудили тротуар.
Громкими криками встречали солдат; запыленные, в касках, проходили ряды, звучали шаги. На перекрестках собирались толпы, передвигались – казалось, они чего-то ждут.
На углу, у суда лежал навзничь труп, уткнувшись, на нем были высокие сапоги. Из разбитого черепа выступил мозг грязной губкой, запеклась лужа черной крови.
– Так им и надо, злодеям, – проговорила женщина и ткнула ногой.
Провели улицей двоих, один был бородатый и большой, а другой маленький и сморщенный. Он смешно припрыгивал, и в руке его болтался котелок красной тусклой меди. Бежали следом мальчишки, крича:
– Коммунистов поймали, комиссаров!
Кольцом обступили стрелка. Измученный, молодой, почти мальчик, он грустно опирался о винтовку.
– Наша рота первая пробилась и захватила переправу под огнем. С полуночи шли не отдыхая.
Продвинулась девушка и подняла черную вуаль, зарыдала:
– Почему раньше не пришли вы? Убили братьев моих, на прошлой неделе – обоих.
Закусив губу, она ушла – и расступилась толпа, давая дорогу. А молодой солдат оправдывался виновато:
– Не могли мы наступать, не было снарядов тогда.
Хлестнули по воздуху выстрелы, стреляли из домов, где-то близко совсем. Сгорбились люди и расходились.
– Ведь это немцы пришли, – неожиданно отчетливо явилась мысль, зародилось смутное чувство.
Ночью горело. В черном небе за окном полыхало огненное зарево и погасло на рассвете.
Город превратился в лагерь. Все полно было войск, площадь заставили фургоны, по улицам ходили патрули. Женщины казались нарядней.
Набирали добровольцев в Русский Отряд, тянулся по двору длинный черед. Офицеры были в погонах, гимназисты, студенты, красноармейцы жались боязливо. Говорил веснушчатый вихрастый солдат.
– Так я не скрываю, что у них служил. По мобилизации шел, тверские мы. Отлучился я это время из роты, да и отстал, а тут стрельба пошла. Всю ночь я в канаве пролежал и выйти боюсь, уже наутро пошел прямо на караул. Так и так, говорю, что хотите, то и делайте, а я еще под Варшавой воевал. Ты коммунист? – спрашивают. Ну а какой я коммунист, разве такие они бывают. Твое, говорят, счастье, иди к нам поступай, белым хлебом кормят. Я и пришел, я сам тверской, Кашинского уезда – может, знает кто.
– Господа, адмирал Колчак Самару взял, – крикнул артиллерийский подпоручик, вставая на носки, – вот газета! Да здравствует великая, единая Россия!
Ответили радостно и громко. Мальчикомандиреалист отвернулся, в глазах его были слезы.
На лестнице замолкли голоса, скрипели ступени. Закрылась дверь. У окна сидел полковник, откинулся на стул назад, играя пером, – я подошел к столу:
– Студент, в войсках не был.
– Завтра с вещами в двенадцать часов. Следующий.
В больнице лежал отец, он сильно изменился. Что-то новое было в знакомых до боли чертах, может быть, тени у глаз.
– Плохо со мной, – сказал он. – Если случится что, помни, ты старший.
– Папа, я записался в отряд.
Долго молчали. Пахло из сада зеленым листом, и впервые почувствовалась весна. Золотыми квадратами ползло по полу окно и удлинялось.
– Ну, иди с Богом. Может, не увидимся больше.
– Не надо, папа.
Отец перекрестил меня широким крестом, мы поцеловались. Жгло в глазах.
На следующий день, в обед, нас построили во дворе, выравняли. Тяжело опустился полковник с крыльца, замерил все. У ворот пригорюнилась баба.
– Чины нашего отряда подчиняются уставу до семнадцатого года. Война ведется нами до полной победы над большевиками. Увольнение возможно только по инвалидности или при расформировании.
Он остановился, мы стояли неподвижно.
– Согласны вы служить?
– Согласны, – раздалось среди тишины.
– Поздравляю вас с зачислением в отряд.
Он сделал несколько шагов. По шеренге прошло движение, и глубоко вздохнула грудь.
– Кто старший по чину?
Выступил вперед штабс-капитан и козырнул.
– Вот списки. Доставьте добровольцев в штаб.
– Слушаюсь.
Он сделал полуоборот.
– Направо, шагом марш!
Мы повернулись и пошли. На небе было большое блестящее солнце.
В польских лагерях жили русские солдаты, им было некуда идти. Тянулись дни.
В офицерском бараке от скуки вольноопределяющийся писал дневник. Скверный был у него почерк, с одного взгляда ничего не понять, и не любил он, когда заглядывали через плечо в его тетрадь.
Вот отрывки этих записей.
«Пятница, 2 мая. Не знаю, что делать дальше. Хочется домой, хотя бы взглянуть, что там. У Ковеля, говорят, можно перейти границу – но ведь не вырваться назад. А остаться нельзя. Чувствовать и переживать этот кошмар – и молчать, не в силах помочь. На Родине быть чужим. Боже, когда это кончится? Вечерами сжимается сердце от песен.
Воскресенье, 4-го. Отношение к русским враждебное, выбраться бы скорей. Возле Пинска формируется офицерский отряд, но не тянет туда, все равно не будет толка.
Среда, 7-го. Хорошо выспался. Познакомился с русской девушкой, вышло это нелепо. На нее напала собака, стараясь ухватить зубами платье, а она беспомощно озиралась – пришлось вмешаться мне. Может быть, глупо, но я снова почувствовал себя мальчишкой.
Пятница, 9-го. Во сне я видел батюшку. Он прошел мимо меня с винтовкой, и я не мог его окликнуть: был связан рот. Будь что будет, свой долг перед Россией я выполню. А если вернусь домой, то сумею в своих поступках дать отчет. Только бы встретить всех живыми.
Понедельник, 12-го. Итак, решено. На юг пробраться не удалось, но записался в армию генерала Юденича. Завтра предполагается отправка во взятый Петроград, маршрут – Либава, Данциг, Гельсингфорс.
Четверг, 15-го. Нашел земляка, он не так давно оттуда. О родных ничего не знает, все там изменилось, и улицы называются по-иному. При нем тронулась Волга. Вечером я бродил с Галиной по полям, она рассказывала о себе, и не понять, что было в детстве и что вчера, – она и теперь ребенок и на белом свете одна. Мать умерла, отца расстреляли, а ночью ушла и ищет какую-то тетушку.
Понедельник, 19-го. Записался в западную группу армии генерала Юденича. База – Либава. Этот фронт неважный, но везде можно пользу принести. Все равно, только бы ехать.
Суббота, 24-го. Был у всенощной. Галка говорит, что молится о радости жизни. Когда она вдруг замолчит, хочется погладить ее по волосам.
Вторник, 27-го. Все сидим на месте, и кажется, что не будет конца. Годы проходят, а нет ни знаний, ни опыта – когда же жить? А если нам не суждено, то с честью бы погибнуть за святое дело. Ведь уже четырнадцать месяцев, как мы не то беженцы, не то пленные, не то еще черт знает что. Предлагают ехать на Мурман, но все равно не отправят, да и подальше от англичан.
Четверг, 29-го. Едем в армию. Эта весть всех встрепенула, не верилось даже. Вчера на толчке продал лишние вещи, некоторые будут не нужны и чтобы не возиться. И тут же проигрался в лото – случилось в первый и последний раз. Вечер провел с Галиной, она опиралась на мою руку, и сердце ее билось громко. Она не хочет оставаться и собирается с нами сестрой или добровольцем, только волос ей жалко. Отец бы позволил, и ее не узнают, потом заплакала.
Вторник, 3 июня. Встал рано, написал письма, настроение было неопределенное. К радости примешивалась грусть разлуки с близкими теперь людьми. На вокзале нам выдали деньги. На небе не было ни облака – дай Бог, чтобы наш путь и вся последующая жизнь были таковы. Начинает темнеть. Пробегают поля и леса. Кажется, что едем после долгого отсутствия домой. А закроешь глаза – и на самом деле так».
Майское наступление окончилось, части с боем отходили, сдерживая натиск превосходящих сил. Армия возросла и завоевала тыл. По всему фронту шли упорные атаки противника.
13 июля, в воскресенье утром, мы прибыли в Ямбург.
Солнцем был залит вокзал, напирала толпа, горели нарядные разноцветные платки – грянула музыка. Зазвучали медные трубы, барабанный бой, звенели бубны. На путях бежали, спотыкаясь о рельсы, шумели, строились, замолкали и равнялись ряды, поворачивались головы. Ухал выстрел, раздалась команда:
– Смирно!
Эхом перекатилось издали, все приближаясь:
– Слушай, на караул!
Беззвучно блеснули и застыли винтовки, заиграли на них лучи. На платформе, окруженный офицерами, командующий встречал войска, почтительно наклонился адъютант в белых аксельбантах. Поднималась к высокому небу молитва Русской армии.
– Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык.
Откинулся народ. Подобрав штыки, плечом к плечу, друг другу вслед, отбивая тяжелый шаг, проходили, и одним дыханием, как толчком, отвечали роты, ударяя на последний слог:
– Постараемся, ваше превосходительство!
Тихий уездный город, издали видны одни колокольни и главы церквей. Тянутся заборы вдоль песчаных улиц, ржавеют вывески. В трактире роились мухи, и на покосившемся бильярде все шары падали в один угол. По запущенному парку гуляли швеи.
– По случаю теплой погоды позвольте вас проводить.
– Ах, нахал!
В полночь выступили. Город спал, глухо отзывался топот ног. Неподвижно чернели вагоны, летели фонари в невидимых руках. В темноте разместились, заревел паровоз, рванулся поезд и загромыхал. На станции, в лесу, выгрузились и пошли, занялось утро. Вытянулась по дороге колонна, завернула, запели впереди.
4 июля, в понедельник, вольноопределяющийся нашей роты на привале, сидя на пне, записал в дневник:
«Начинается новая боевая жизнь. Сейчас мы пообедаем и пойдем, в трех верстах отсюда находятся большевики. Еще не могу себе представить, какое будет чувство, пугает неизвестность. Я никогда не стрелял в человека, это будет такой же русский. Как бы хотелось, чтобы этот первый бой был за нами».
Деревню мы заняли безлюдную – особенная, редкая тишина лежала над ней. На березовой опушке выставили посты, горечью трав напоен воздух. Хлопал лист лопуха. Несколько дней прошло спокойно, и вернулись из леса крестьяне. Старый дед с пробитым морщинами лицом, как у Чудотворца Николая, крепко засел на печи и оттуда медленно расставлял слова. Темный он, и ему все равно умирать, а только бес одолел. Хлеб отбирают, скотину и ту переписывать стали, опять земля, так она не всякому нужна – вот коммуна. За грехи все, Бога забыли, не стало правды у людей, и потому ушел Государь. За Уралом скрывается он в скиту, молится и слезы считает, и пролитую кровь.
– Так сказано в Писании и сроки назначены – шесть лет. Тогда он вернется и будет крестьянским Царем.
В пятницу в полдень выступила 3-я рота, и тотчас с другой стороны из рощи показался неприятель. Затрещали выстрелы, и по дороге вскачь понеслась конная разведка. По тревоге мы заняли окопы, и было приказано молчать. С громким криком приближались всадники, поднимая тусклую пыль. Сверкнули наголо шашки, и слышался топот, – уже были видны отдельные кони и различались лица. Судорожно корчились над спуском пальцы и рябило в глазах.
– По кавалерии пальба, – растягивалась и вдруг оборвалась команда: – Взвод, пли!
Раздались, перекатились по полю выстрелы, подхваченные лесом, придушенные, смолкли вдали. Грянули снова и рассыпались. Присели передние кони и повалились, прыжками вытаскивал ногу из стремени солдат и упал. Все завилось и метнулось клубком.
Перед вечером нас сменили, и мы пошли колеями, взрытой дорогой, было сухо и пыльно. Взвилась и полилась широкая песня:
– Перед ротой капитан, перед ротой капитан хорошо маршировал.
За золотыми полями синела даль, терпко пахло медуницей, и розовела кашка. Легко ступала нога, не слышно было винтовки на плече, полная дышала грудь.
– Эй, эй, любо да люли, здравствуй, милая моя!
Низкое солнце било в глаза, и слабый ветер бежал. Смолкла в погорелой деревне песня и снова отозвалась. Из пепла и камней торчали черные дымоходы. Обуглились ветви белых берез.
– Деды всплакнули, рукою взмахнули: Божья, знать, воля идти на врага.
Погасли последние лучи, и серыми стали облака, тени протянулись через всю дорогу. Расходился грязью перекресток. У околицы нас встретил тяжелый капитан, запыхавшись.
– Благодарите поручика, он погоны увидел в бинокль – мы собрались стрелять.
– Ну, нас тоже так просто не возьмешь.
– Мы устроили вечеринку.
Капитан махнул рукой. С темных крылец и скамеек доносился визг и смех, что-то белело. Бездумно шли и молчали. К дороге подступил бор лохматой стеной, и мягче сделались шаги, впереди были спины 1-го взвода. Вдруг окрик:
– Кто идет?
– Свои.
– Какого полка?
Мы дошли до усадьбы. Была ночь, усеянная звездами, и в ней блудили ружейные выстрелы.
Безоблачным утром мы двинулись дальше, дорога шла сосняком и было свежо. Томила усталость и тянуло ко сну, взводный угрюмо ворчал. У загиба остановились, за стволом стоял часовой и прислушивался. Занялись, пулеметы сняли с подвод – они были как звери, вот встряхнутся и побегут. Мы расступились и пропустили 7-ю роту вперед. Молча и с поднятыми головами она пошла и пропала за поворотом, – было жутко и в то же время жаль, что не мы повели наступление. В тишине с лязгом примыкал кто-то штык.
– Посмотрю я на тебя, настоящий ты будто солдат и все на месте. Только самого главного нет – тридцать пятого винтика.
– Иди ты к черту, дурак!
Застучали выстрелы, как будто рубили дрова, завизжали пули. Спокойно сидел на камне полковник, тростью чертя на песке. Девочка-подводчица спрятала на ладони лицо – вздрагивала тонкая косица.
– Нет хуже этого стука, когда долго не был в бою. Потом снова привыкнешь.
– Скорей бы начать.
Затихло, и обочиной мы зашагали узкой, твердой тропой. Поручик впереди не оборачивался, пригрело солнце. За лесом в пустых окопах валялись винтовки, патронташи. Было брошено пулеметное гнездо, точно деревянные лежали убитые – у одного, вывернувшись, упиралась в насыпь нога.
– Ранен, – проговорил кто-то позади.
– Шальная, от ней не уйдешь.
Были раскиданы красные повозки, вели навстречу пленных с опущенными головами, и не хотелось на них смотреть. Попадались раненые и носилки – как много крови в человеке.
– А хорошо мы шли, и вы им покажете.
– Будь спокоен.
– Ефрейтор, как вы пленного ведете? Сзади нужно идти.
Потянулся зеленый молодняк, подорожник рос. Шли глубокие колеи и расплывались. Поручик смял и бросил папиросу:
– Налево!
Мы свернули, рассыпались. Густо было и просвечивало наверху. Проваливались ноги, били ветви по лицу. Неожиданно вокруг начался треск сухой лучины, и запели пули тонким свистом, по-комарино-му. Хотелось броситься на землю, но мы побежали вперед. Щелкнули затворы, взлетели винтовки – в яме с хворостом засели два человека, дернулись и замерли без звука. Казалось, нужно остановиться и что-то сделать, но вдруг выпала мысль. На опушке легли, и разом сузился горизонт.
– Когда ты услышишь пулю, она уже пролетела. Ей и поклонишься.
– Смотреть вперед, на неприятеля!
Опрокинулось небо бездонным куполом, как куча грибов лежала деревня перед нами, поблескивали стекла. Пряло солнце в траве, и нельзя себя было представить раненым или убитым.
– Высоко берет, – сказал кто-то, и невольно поднялись глаза.
Сердито рявкнуло орудие позади, ширкнул птицей снаряд и лопнул впереди, как стакан. Дымом и пылью разорвалась земля.
– Перелет, опять – эх, не умеют они.
– Этот попал, там ползут.
Направо пулемет, как ящерица, рвал воздух, плашмя лежали по бокам номера. Поднимались, злобно крича. Мы побежали, брызнуло пулями. Сквозящим березняком обогнули и ворвались в деревню. Стояли избы с закрытыми ставнями и не отворяли нигде, мычала корова. За забором прятались солдаты и вдруг подняли руки, гурьбой двинулись и стали. Темные, большебородые, последний молодой – каждый имел свое лицо. У одного был табак, и он вытряхивал пальцем кисет.
– Ты много не бери, чтобы хватило на всех.
– Господин поручик, куда пленных девать?
– Стреляли они?
– Мобилизованные мы.
– Я, ваше благородие, старый унтер-офицер.
За улицей опять начался лес. Шли гуськом, на соснах трещали шишки. Связь обрывалась и потерялась, отвечало эхо – ржавое болото тянулось в стороне, пахло хвоей и грибами. Сбились кучей, у поручика потемнели глаза.
– Прямо вперед, на дорогу!
Синим пологом поднялось небо за стволами, неожиданно остановились, прежде чем выйти из деревьев. Нас встретил огонь, дрогнули люди. Схватился раненый за руку другой рукой и выронил винтовку. Встал крик и треск, пищали пули. Мы в поле перебегали и ложились, выстрелы шли. Тело было легким, шумела кровь в ушах.
– Не отставать!
Слепило солнце, приплюснулась деревня за рекой. Обезмолвилась, мы спустились под откос. Быстро неслась вода, журчала горька, опирались прикладами и перепрыгивали по камням. Все торопились, но не стремился никто быть первым.
«Та-та-та», – рассыпал пули, точно бусы, пулемет и стал нанизывать.
Сердце забило раздельно, тяжелыми, медленными толчками. Мы приникли к земле. Роились пули, змейками вставала пыль. Мгновенной тенью метнулся огромный шмель, шелковой рубахой прошуршала шрапнель, высоко сверкнула желтая звезда, ударило, как градом в окно, поплыл дымок. Прозвенел, падая, пустой стакан.
– А-а-а, – послышался стон, и притворно кто-то закричал.
И вдруг почувствовалось все тело, до пальцев на ноге, и захотелось сжаться – оно занимало столько места. Казалось, что сейчас вопьется пуля и что это уже однажды было пережито.
– Так до темноты не уйдешь.
– Ты патроны береги.
– Теперь бы закурить.
Рассеялась стрельба и замолкла, мы продолжали лежать. Из опушки выдвинулась цепь, растянулась темной лентой. Перетаскивали пулемет – он упирался, спотыкался. Тогда мы бросились напрямик по деревянному мосту, все держались вместе. Нетерпеливо застучали в дверь, босоногая девка вынесла чашку молока – она была как жеребенок и пахла яблоками. Оскалила беличьи зубы.
– На, подержи винтовку.
– Боязно мне.
– А нас ты не пугаешься?
– Нет, молодых не страшно.
С двух концов входили в деревню солдаты, вздрагивало длинное орудие, прислуга тряслась на передках. Были видны бабы и дети и среди них мужики. Солнце скрылось за ощетинившимся лесом, чище становилось небо, и вышла бледная луна.
Ночью спать не пришлось. В низком беззвездном небе хрипя неслись снаряды. Как будто гремела железная телега. Иногда на них не обращали внимания, но страшны были другие, и тогда ждали разрыва. Загорелись избы красным огнем, и неумолчно трещали. Голосили бабы и бегали мужики. Лошади толпились, путая постромки, бесясь, звеня недоуздками. За деревней мяли, топтали высокую рожь, она не ложилась. В проросшей земле рыли окопы. Незаметно позеленел восток, и в смутной дали появились густые, черные цепи. Пулеметчик припал к пулемету и одной дрожью задрожали оба, заливаясь серебром. Вспышками усеялось поле. Опять и опять вставала мушка, толкая плечо. Кричал прицел.
– Тринадцать!
– Двенадцать!
Поднялись цепи, пулемет поперхнулся и стал неподвижен.
– Аенту, ленту, номер!
Звон стоял в ушах. О том, что будет, не думали.
21 июля, в понедельник, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Мы были в боях, наша рота показала себя. Много было новых для меня ощущений. Хуже всего пулеметы, но в общем чувствуешь себя спокойно – я ни за что не дал бы заметить другим свой страх».
В дождь выступили, земля была сырая, и дорогой мы присаживались на брошенных патронных ящиках. В деревне разместились в покинутых избах, в раскрытых сундуках пестрели тряпки, и поодиночке возвращались крестьяне. Через два дня мы выбили противника из укрепленных позиций в лесу и стали заставой.
Погода была жаркая, млело небо. Далеким громом доносилась канонада. На пригорке дремали усадьба с белой колоннадой и тиной подернутый пруд. Но в доме не было целого окна, горы разбитой посуды и взломанные шкафы, крапива росла у крыльца. Садовник обещал смотреть за могилами.
Красный закат за стволами и золотистый туман на полях. Потом зыбкая ночь и на луне длинные тени. С деревьев что-то сыплется, неясный шелест, как дождь, в вышине. Вдруг выстрел.
– Та!
Отзывается глубина, все замирает. Чудится движение у оврага. Зажмуришь глаза и снова их откроешь: нет ничего. Дрожит высоко голубая звезда.
– Та-та!
Бледнеет сумрак, и запах трав пряный, на сапогах роса. Ломая хворост, пробирается чащей лось на водопой.
– Та!
Пламя костра, мигают отсветы в вершинах, лежит офицер.
– Разрешите, господин поручик. Не спится.
Отодвинулся и поднял лицо. Две половины – черная и красная, и не видно – двадцать пять лет ему или пятьдесят. Затянулся, и дым у него, чудилось, выходит из волос. Темными листьями шелестят слова:
– Я помню другую ночь, ничего нельзя забыть. У меня был образцовый сад – я каждое дерево знал, что садил мой отец. В одну ночь все вырубили, так, просто. Но о саде, быть может, я не думаю вовсе. У меня была жена, она заплетала волосы перед сном и тогда казалась девочкой. Откинет косу, а пальцы уже перебирают вторую. И вдруг пьяные крики.
– Лучше не надо. Нам будет тяжело встречаться.
– С тех пор я считаю убитых.
Он опустил голову, на лицо упала тень, и только руки горят как в крови. Слышатся шорохи ветра.
2 августа, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневнике: «Расстрел у нас называется отправкой в Могилевскую губернию».
Почему мы ушли за Лугу, никто не знал. Утром вернулись в деревню с заставы, ночью нас сняли с гулянки. Красными гривами полыхали на поле дымные костры, жались друг к другу нарядные девки, была примята, притоптана кругом трава. С громким криком впрягали в телеги лошадей, тянула тонкую ноту гармонь – мы с песней пошли. За краем дороги волновалась темная рожь, теплый ветер дул навстречу.
– Кому мои кудри, кому мои русы доставалися расчесать.
Только наутро, при переходе через реку, стало ясно, что мы отступаем. Текла вода. Стоял над глубоким обрывом полковник, освещенный розовым солнцем, ничего не говорило его лицо. Грудились у спуска подводы. По одному сводили коней, осторожно ступавших передними ногами. Размытая глина оползала. Толпились, кричали солдаты:
– За оглобли бери ее, черт! Правее держи, правее!
– А ты что здесь за командир? Без тебя хороши.
На подводах переправились стоя – вода струилась по ногам. Фыркали кони. Кручею поднимались наверх, плечами подпирая задки. Блестели вымытые колеса.
– Поддержи, разом бери! Э-эх!
Уже на этом берегу, в ожидании сбора, заговорили о прорыве. Какой-то полк не устоял, эстонцев винили. День начинался жаркий – клонилась тяжелая рожь, и на межах синели васильки.
3 августа, во вторник, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Мы в походе, идем в тыл. Люди шагают бодро, во всех взводах свои песни, не смолкают. Недели, проведенные на фронте, связали нас, и рота стала мне родной. Я знаю, что в каждом могу быть уверен, как в себе».
Река осталась позади, уходила дорога за холмы. Черный куст вдали топорщил ветку, точно звала куда-то рука. Змеей расползся обоз. Дребезжала кухня, на запятках подмигивал хромой кашевар:
– Что ж, я вас плохо кормил, ребята?
– Молчи, не то утопим во щах.
Большими переходами шли, стояли в деревнях, двигались дальше. С песнями смыкались в ряды, растягивались далеко; скрипели подводы. Утром окутывала роса, блестела на затворах, жгло в полдень солнце, на плечах давила винтовка, к вечеру тускнело кругом, по пятам следовали длинные тени. То жаркие были дни, то лили дожди. Тогда темнело все, полно было водой, пахло шинелями.
Стягивались, перемешались части. С пехотой сталкивались на перекрестках, закуривали, спрашивали земляков. Повозки с ранеными ехали шагом, с сеном воз – на счастье вырывали пучки. Проходила конница, догоняли всадники, качаясь в седлах. С железным грохотом застряло орудие в тонкой луже у моста. Гикали, хлестали лошадей ездовые.
Дорога была все одна – поля, леса, перелески, луга, деревни, села, белые церкви. Один день был похож на другой. Лаем встречали собаки, звенели у колодцев ведра, скрипели журавли, по улицам метались квартирьеры и ругались. Крестьяне считали нас своими, и только из-за яблок были ссоры; их солдаты сбивали ночью в садах. На стоянках повторяли строевые учения, перебегали, ложились. Подпоручик никак не мог втолковать семь главных частей винтовки.
В деревнях собирали сходы и требовали лошадей.
Наконец настало ясное утро. Калачом свернулся обоз и лег, как-то сразу затих. Рыжели пропаленные кострами дыры в траве. Отделилась, вытянулась лентой голова и оторвалась. Толстый артельщик стоял на перепутье и говорил нам вслед бессмысленные слова:
– Уж вы там тово, а мы тоже всегда.
Частью пошли, начинались низкорослые сосны. В воронках от снарядов ржавела вода, белели деревья на перегонах. На полянах в лесу пахло кострами, в козлах стояли винтовки, и распоясанные солдаты выглядывали из шалашей. Мы штыками раздвинули кусты. Хлопотливо стучал вдали пулемет, как дятел, внизу переливалась вода. Мы вернулись на реку.
1 августа, в воскресенье, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Мы стали на позицию. Сегодня при смене заспорили подводчики. Размахивая кнутовищем, наступала скуластая Дунька, а чужой старик топоршил бороду, но крепко стоял на своем – что его полк лучше. И только на довод, что у нас и форма своя, особая, и что англичане нас знают, он замолчал и отъехал в сторону».
В начале августа полуторамесячное наступление противника было сломлено. Отдав Ямбург, наши части остановились на линии реки Луги. Фронт затих, и только на юге продолжались крупные бои: потом пал Псков.
Армия восстанавливала и пополняла свои силы. Наш отряд был развернут в дивизию – мы стали первой ротой первого полка. Вторую составляли из пленных и перебежчиков, а в третью вошли по призыву окрестные крестьяне. Поручик принял батальон, и ротным сделался прапорщик.
Потянулись будни позиционной войны.
В болотах и лесах темным телом распласталась река, повернулась и обвалила берега. Золотом сверкает на солнце чешуя.
Черная деревня торчит на бугре, точно выползла утром из чащи и к вечеру снова в нее уйдет. Уже потянулись к опушке гумна и бани, но избы еще в раздумье ждут. Как на зеркало, загляделась на воду и не оторвется крайняя над склоном – а на что ей, сутулой?
Не хотят и крестьяне жить в лесных берлогах. Широкие здесь девки, бабы полногрудые – у них ветер в голове. Мужиков подняла и разметала война, а старики, известно, упрямы – одна надежда у них на Бога.
– Не волки мы, чтобы быть в бору. Вот из села ушли, и все сгорело дотла. Может, Господь помилует и так.
Так все и остались, только скот угнали на поляны, а в деревне засела застава. Она весь берег, как оспой, изрыла окопами и гвоздями. В сараях на соломе солдаты закурили табак, а в крайней избе поместился поручик – только окна завесили одеялом. Не смолкала перестрелка на реке; по утрам будил бомбомет, и к избам начала пристреливаться артиллерия. Теперь уж им не уйти.
Была ночь предосенняя, сухая. Деревня спала мертвым сном. Насупился бор, впросонках шепталась река. Улицу вымеривал шагами часовой – в каждую сторону пятьдесят. На углу он постоял, потом вскинул винтовку и снова зашагал.
– Спокойно все.
У сарая в тени закурили торопливо, подтянули ремни, поправили подсумки и пошли. Два человека в дозор. Оставшийся взглянул на небо, нашел в звездах ковш, зевнул и повернулся к дверям:
– Через час сменить посты.
А те двое шли просекой, потом тропой и дальше берегом. Лизала, глодала песок вода, тянуло прохладой, и стлался туман.
– Ты перебежчик?
– Нет, пленный.
– Охотой шел?
– Нет, по назначению. Не спрашивали нас.
– Ну и что?
– Ничего. Все одно где служить.
Был в чаще овраг, поросший буквицей; немолчно журчал на дне его ручей, слышный только ночью, – казалось, не выбраться отсюда никогда. В окопе под коряжистым обрывом стоял пост. Опутали черные корни упавшую глыбу огромной паутиной. Лунный луч метнулся за рекой и застыл. Побежал камень и зазвенел.
«Та-та-та», – сорвал три выстрела пулемет на той стороне, и по веткам чиркнула пуля.
– Кто идет?
– Свои, дозор.
В полевом карауле на даче топили забором камин. Серым пеплом затягивались угли, колыхались тени. Лежа на локтях на полу, непонятно и путанно говорил о правильной жизни солдат.
– Ну, правду все равно не найти. У Бога она.
– Так зачем ты живешь тогда?
– А черт его знает! Это одно рассуждение.
Шли вдоль берега в ельник, приостановились. Не шевелились деревья, зашумели вдруг и снова стали неподвижны. В заводи вздрагивали светляками звезды. Вынырнула, унырнула с тихим плеском рыба.
– Та-тах!
Загорелась красная вспышка, сделалось темнее, пронесся выстрел и еще долго звучал под водой, перекидываясь с берега на берег. Не спеша тот отдернул затвор, опустил винтовку, и дальше пошли.
– Ты что все позади идешь? Не уйду.
– Да. Не уйдешь.
– От них не бегал и от вас не убегу.
Над болотом было влажно и тихо, плыл месяц серебряным рогом. Оторвалась тень и покатилась. Стороною следовал волк, осторожно хоронясь.
– У них-то лучше, что к дому близко. Все как-то тянет.
Корчила рожи поваленная сосна, волосами вились растрепанные корни. В елях, в колючем можжевельнике, прятался секрет. Загибалась река, мурлыкали, ластились к берегу волны, плыли по воде раскаты далекой стрельбы. Задувались звезды одна за другой. Упала подгнившая ветка.
– Кто идет?
– Свои, дозор.
Светлела ночь, зеленели черные листья. В лесной трущобе в яме потухал костер, тянулся по воздуху голубой дымок. Укутанные шинелями лежали солдаты вокруг, прапорщик, согнувшись, обхватил колени руками и далекими глазами глядел вперед.
– Донесете поручику: у меня сегодня ночью перебежал унтер-офицер вплавь, с поста. При смене нашли только винтовку.
30 августа, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Вчера утром наша батарея обстреляла противоположную деревню. Попадания были хороши. А перед полуднем стали бить по заставе, и первые четыре снаряда разорвались возле избы. По телефону было слышно, как наблюдатель корректировал огонь, но успели его прервать. Почему-то он считал, что хутор на том берегу. Контужены капитан и один из стрелков. Сегодня в нескольких местах были попытки большевиков перейти реку, но везде отражены».
Того же дня, вечером:
«Правее прорвались большевики. Часть полка отошла, мы также собираемся, чтобы не быть отрезанными».
Посты и дозоры, три смены по два часа, а через сутки в полевой караул вперемежку со второй ротой – кто их знает. Из деревни мы перешли на хутора.
Хозяева были чухонцы. Вспугнутой курицей носилась старуха с утра – за всем не доглядеть, – потом устанет и сядет у печки. А старик болтался больше так. Молчит, молчит и вдруг подойдет и вынет трубку.
– Ползут там, ты начальнику скажи. Как бы не было чего.
– Ничего не будет, это смена у них.
Поднимались за рекой обгорелые трубы, как пни. Утром, в обед и под вечер спускались оттуда бабы и девки за водой, а они не могут не говорить. Вся деревня нам была знакома. А одна была девка, Марфушка, так та приходила белье полоскать. Ну, не выжимать же его молча, зато и речиста была – язык без костей. Крикнешь:
– Марфа, что слаще меда, скажи?
– Бабий подол тебе, озорник. – Уж она отгадала, а будь ближе – отогрела бы мокрым жгутом.
Раньше и с красноармейцами был у нас разговор. Выйдет, бывало, маленький прапорщик на берег и во все горло зовет: эй, кто там, поговорим. А там в кустах покажется высокий человек в кавалерийской шинели, комиссар. И пойдут они лясы точить на разные политические темы – тут тебе и революция, и старый режим, и золотые погоны, и Западная Европа, и Америка. Прапорщик был как кипяток – сначала будто ничего, а потом как забурлит, как вскинется. Комиссар же походил на веретено – ему все пункты подавай, во-первых и во-вторых, и наматывает, и наматывает. А мы лежим начеку, винтовки на боевом взводе – на всякий случай. Только как дойдут они до точки, прапорщик махнет рукой и отойдет: черт с ним со всем. А комиссар бы рад, да мы не даем: довольно, стрелять будем. Так всегда эти разговоры и кончались перестрелкой. По правде сказать, прапорщик смешной был: короткий, в куцей шинели. Говорил он нескладно, путаясь в собственных словах, – наберет их полный рот и подавится. Но мы его постоянно считали правым.
– Тот что баба, – говорил густобородый солдат второй роты. – Ты ему слово, а он тебе десять. А что толку в бабьих словах?
В то время мы выменивали также табак. Мы станем на этом берегу, они на своем. Сначала сговоримся, что давать, а потом начнутся пререкания, кому переплавляться – нам, добровольцам, нельзя, а они все мобилизованные.
– Эй, кто там у вас прячется в кусты?
– Да это часовой.
– Так пускай выйдет и положит винтовку.
Тогда переплывал красноармеец, в одной фуражке. Вылезет из воды, весь мокрый, станет навытяжку и руку к козырьку:
– Здравия желаю, ваше благородие. Так что явился в ваше распоряжение…
– А ты бы остался у нас, что тебе там делать? Верно, ефрейтор?
– Никак нет, младший унтер-офицер. Только нельзя мне – у них брат.
Табак был у него в фуражке, сало и хлеб он завязывал в узел на спину и отправлялся обратно.
Но потом утонул перебежчик, другого ранил поручик, не стало комиссара-соловья, и части против нас сменились – мы стали брать друг друга на мушку, и были потери.
И вот мы однажды пообедали, поспали на сеновале и вышли на реку. Знойный день был и ни ветра. Свистнула пуля, и раздался выстрел. Кто-то сказал:
– А может, они так стреляют, зря. Мы ведь им неизвестны.
– И то правда. А ты втолкуй!
Мы засели в окопе, положив винтовки на вал.
– Товарищи, а товарищи!
– Щи, – ответило эхо.
– Товарищи!
– Щи.
– Ну, ребята, стреляй. По кусту бей, там он сидит.
Мы дали залп, и выстрелы зазвенели в ушах. После одной обоймы зашевелился куст.
– Чего вам? – донеслось через реку.
– Ага, заговорил! Ты какой губернии?
– Псковской.
– Земляк, значит!
– Чево?
– Земляк, говорю! А уезда?
– Порховской.
– Ага! А я Островской! Слышишь, Островской!
– Знаю.
– А как же, ты земляк мне, и вдруг комиссарам служишь, а? Нешто ты не понимаешь, что не православные они, а?
– А вы за помещиков идете.
– Это вас коммунисты смущают! Коммунисты, говорю, смущают! А мы за это самое, как его, Учредительное собрание стоим! Чтобы весь народ, значит, собирался! И чтобы земля крестьянам была! Земля, говорю, чтобы крестьянам была!
– Слыхали мы эти сказки, товарищи, пора забыть. Еще Керенский баял.
– Керенский дурак, слышишь?! А я тебе хоть и земляк, а не товарищ! Это ты брось!
– А как тебя, господином называть? Так теперь господ нету – вышли все.
– А вот мы тебя сейчас поучим, раз ты обращения не понимаешь! Стреляй, ребята, патронов не жалей!
Пошла стрельба. Сначала мы, потом из деревни ответили, вправо кто-то затрещал, вмешался пулемет, и по всему участку началась перестрелка. Умолкнет, раздастся одинокий выстрел, другой, и снова все загремит. Только под вечер кончилось, когда затенились склоны. Тогда вышла баба с ведром и черпнула воды.
– Эй, тетка, как живешь?
– А вы, товарищи… земляки, – поправилась она, – не стреляйте, пожалуйста, в окна, такая к вам просьба от нас. Вот давеча бабу поранило и девку, а одну так убило совсем. А солдаты вам велели сказать, что не сидят они в избах – есть у них блиндажи.
– А девку-то какую убило?
– Ивана Петрова Марфушка, брательника держала на руках. Так вы уж постарайтесь.
8 сентября, в понедельник, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Вчера вечером тяжело был ранен один из старых добровольцев, надежды нет. Пуля пробила подсумок и разорвала патроны. Было темно, шли редкие выстрелы, и вдруг раздались залпы. Я побежал на берег – часовой лежал в кустах, по животу его ползли желтые огни. Он крикнул: все спокойно!»
Нас разбудили ночью. Впотьмах разобрали винтовки и вышли на улицу. Нависло небо овчиной, накрапывал дождь. Мелькали солдаты черными тенями, где-то в избах горели янтарные огни. Слышались сдавленные голоса, отдаленные выкрики.
– Становись, скоро ли там?
Возрос и замер шум. Слились плечи. Кашлянул кто-то.
– Кто чужую винтовку взял? – раздался тонкий голос в стороне.
– Какой ты солдат, – ответил бас. – Солдат бабу может перепутать ночью, а винтовку должен знать.
Хочется спать, дремлешь, опираясь на штык. Зябко.
– Что за дурак построил нас в самой грязи?
– Тише, не рассуждать в строю!
Это взводный. Зацокали, захлопали удары подков, храпнула лошадь. Поздоровался кто-то.
– Вот и начальник, должно быть, ефрейтор.
Снова тихо, путаются мысли, слипаются веки.
– Винтовку убери! Глаза выколешь, черт!
– Первая рота, шагом марш!
Задвигалась темная масса, оторвалось плечо. Смешались ряды, с лязгом сцепились штыки. Привычным шагом мы пошли. Пропел на задворках петух, собака брехала. Во дворах молотили хлеб, и пахло ржаной соломой. Потянулось поле черным простором.
– Вот тебе вместо отдыха и набег. Как будто только мы и есть.
– Говорят, без первой роты разведчики не идут. Да и то, куда им.
Светлел восток, по небу разливалась липкая муть. Резче выделялись винтовки, плечи и каски солдат, выступали темные обочины. Сапоги выплескивали лужи.
– А мне так кажется, нарвемся мы, что не узнаем своих.
– Мне бы только сапоги там найти, одно название осталось.
– А мне бы куртку кожаную, комиссарскую.
– Гостинец бы достать Клавдюшке, это где мы ночью были. Эх, девка!
– Покажут там тебе такую Клавдюшку!
У перекрестка свернули на поля, прыгали через канаву по одному. Расплывалась земля, вязли ноги, тяжелыми сделались сапоги. Как-то сразу выползла, раздвинулась землянка из полутьмы. Вилась проволока, потухал костер. Дремавший солдат вскочил, подхватив винтовку руками. Брызнули и рассыпались искры. Столпились, присели солдаты, офицеры собрались у огня. Загорались погоны, проваливались рты. В низкую дверь вышел, нагнувшись, батальонный командир, красный от пламени.
– Прапорщик, вы с добровольцами первой роты перекинете мост через быки. Займете деревню и двинетесь дальше.
– Быки пристреляны, нам лучше на лодках перейти.
– Прапорщик, я вас не спрашиваю, а приказываю.
Прапорщик повернулся и отошел от костра, разом потускнев. Хмурыми были в сумраке лица солдат, падали тяжелые капли.
– Все мы добровольцы, по назначению надо.
В тумане пошли как в молоке, сыро было и глухо. Огромные призраки вставали и расплывались, вырастали неожиданно они. Не было ни звука, одни шаги только. Хрустнула ветка под ногой – громко, нет, чуть слышно.
– Ванька, это ты?
– А что?
– Так, ничего.
Забурлило впереди. Оторвалась, зашуршала и комом плеснулась земля. Черной глыбой дымился бык.
– Не кури, ты, дьявол, увидят!
В мокрой траве, над обрывом легли. Наклониться хотелось и слушать. Бесформенным пятном поднялся навстречу часовой и вздрогнул:
– Пора.
В тягучем рассвете, беззвучно скользя, подавались лодки – из канавы наверх и вниз под откос, дальше от берега по камням и к быку. Корягами протягивались руки. Холодела зеленая вода, занозилась ладонь.
– Тише, в воду не бросай.
Вдруг хлестнул выстрел, как удар бича, шаром пробежал над рекой. Раскатистое эхо проснулось в лесу. По телу побежали струйки. Долгое и жуткое настало молчание. Хлопнул снова выстрел, загремел железом залп. Сорвались, зарокотали пулеметы. Сжались, остановились солдаты, задвигались. Крик стоял:
– Доски, доски, давай!
– Оглох ты, дьявол!
– Доски, доски, давай!
Как от молнии упала кудрявая береза с высоты, низко пронесся черный, громадный звук, шлепнулся в воду. С ревом вырвался столб, разлетелись брызги.
– Мина, – коротко сказал кто-то в возникшей тишине.
Спадал туман, бурела та сторона. Текла вода, в заворотах кружила, глотала. Плющились о камни пули. Ржавыми котлами громыхала река.
– Не глуши ты под самым ухом, черт! Куда бьешь?
Нестерпимо было стоять, хотелось в камень врасти и спрятаться. Лопнуло небо голубой полосой, брызнула и покачнулась серая завеса, клубясь. Вспыхнул солнечный свет. Швырком пронеслось над головой и глухо, как в бочке, рвануло впереди: ударила наша батарея – мы бросились вперед…
18 сентября, в четверг, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Вчера выдавали белье, отбитое у большевиков, мне досталась рубаха. Все сильно обносились, но не хотят раздевать убитых. Землянку мы кончили и уже перебрались в нее, печку думаем принести из деревни. Большевики по обещанию не мешали работе, и мы их похвалили. Кругом много грибов и ягод: я варю варенье».
Настала поздняя осень, и мы ушли в землянки в лесу. Пролетели журавли, и паутина перетянулась везде. Все побурело, в яме помутилась вода. Шелестел непрерывно дождь. Ночи наступили темные, ощупью ходили дозоры. Не смолкала ругань, ежась от холода, выжигали рубахи над кострами. По небу носились рваные тучи, набухла река. Топорщились захватанные карты. Единственную книгу выкурили до корешка – это была «История цивилизации» Бокля. Задремав у очага, взводный опалил усы.
В землянке второго взвода было тесно, но тепло. Трещали в печке дрова. Только изредка ветер с воем прорывался в трубу, выедая дымом глаза или сквозь плетеную дверь хватался за ноги студеными руками.
– Закутай двери, черт! Вестовых нету!
– А ты, хоть ефрейтор, не ругайся – всяких мы видали. Ну и холод.
– Беда. Замерзнем, как раки.
– Не замерзнем, а в наступление пойдем. Чай у вас есть?
– Ты не шуми, пришел и сиди. А чаев у нас нету – не трактир. Смирнову сказывать сказку.
– Что я за рассказчик? Так только слыхал, как люди говорят. Вот был у нас отделенный, в ту еще войну, точно по книге читал. И медаль имел. Впрочем, я не отказываюсь.
Он затянулся, бросил окурок в огонь и пихнул поленья сапогом. Раздумчиво спросил:
– А про что сказывать? Про то, как нанимался солдат работником к попу, про то, как женился солдат на королевской дочери, как обманул солдат черта – много их.
– Нам поскладней.
Он задумался, все молчали, потом встряхнул головой и заговорил нараспев, на «о» – был он с верхней Волги.
«– Шел солдат из похода в бессрочный отпуск. Шел он и думал горькую думу. Пять лет служил он верой и правдой, а нет у него ничего: ни кола, ни двора и голову негде приклонить. Долго шел он разными дорогами, и настала ночь. Завернулся солдат в шинель и лег под куст.
Только идет это мимо странница, к земле пригибается.
– Солдат, тебе холодно?
– Нет, в шинели тепло.
– Солдат, отдай мне шинель.
– Шинель – казенная вещь и не имею права, а вот тебе три копейки.
Отдал солдат последний алтын, а сам дальше пошел и попал на мельницу. А мельница не простая была – валит деревья ветер, а крыла не шелохнутся. Сразу всякому видать – нечистая тут сила, а солдату хоть бы что. Не такие дела приходилось делать.
Перекрестился солдат и постучался. Стучал он, стучал, а никто не откликается. И решил солдат выломать дверь. Налег он и двинул плечом, а она только затрещала. А наверху отворилось окно и выглянул мельник.
– Кто там жив в поле человек? – кричит.
– Пусти, – отвечает солдат, – ночевать, добрый человек.
– Нет на свете добрых людей и ночевать не пущу. А коли хочешь, служи у меня работником.
Видит солдат – податься ему некуда, подумал, подумал и говорит:
– Отворяй.
И поступил солдат в работники на мельницу».
– Тише, стреляют.
– Ванька в дозоре, не может он без стрельбы.
– Ты поди, узнай.
Поднялся нехотя Степанов, пробираясь по ногам. Упала винтовка.
– Спокойно, говори!
«– И поступил солдат в работники на мельницу. Служба легкая была, а уговор простой. Надо ему, солдату, ходить вокруг котла круглый год, а заглядывать нельзя. А жалованья был положен бочонок медных денег.
Помылся в бане солдат, надел новую рубаху и стал ходить. День ходил, второй ходил. Сначала скучно было, потом привык: ходит да посвистывает. Полгода ходил он и не утерпел.
«Дай, – подумал, – загляну».
Поднял крышку солдат, а котел пустой. Только открыть он открыл, а закрыть не может, что-то не пускает. А мельник тут как тут.
– Нарушил ты, солдат, зарок, – говорит. – Но если хочешь, служи еще один год – за серебро.
И опять заходил солдат вокруг котла. Целый год ходил, и осталась только неделя. А к котлу так и тянет. Солдат старается подальше, а рука поднимается сама – а там опять ничего.
– Ну, солдат, – говорит мельник, – если хочешь, служи еще третий год, заслужишь золота бочонок.
И третий год ходил солдат вокруг котла. Он весь год проходил, не заглянул и пошел за расчетом. Видит мельник – делать нечего, и выкатил бочонок. А под ним пол так и ходит, гнется – червонцы одни.
– Бери, – говорит, – солдат, все твое. А то, коли хочешь, я тебе три слова вместо них скажу. Аюбое выбирай.
Подумал солдат, подумал и проговорил:
– Сказывай слова, все равно пропадать.
А мельник:
– Вот тебе три слова – солдат, иди домой.
Плюнул солдат, накинул на плечи котомку и пошел».
– Ловко, однако.
– Э, черт, в свою землянку не попадешь! Что за дьяволы тут винтовки понаставили, чтоб им черт!
Холодом раскрылась дверь, просунулся в черное отверстие штык и от дождя мокрая каска. Это вернулся дозор.
10 октября, в пятницу, вольноопределяющийся записал в дневнике:
«Погода плохая, идет дождь. Большевики два раза устраивали демонстрации. Мы сменяемся и завтра наступаем – дай Бог успеха и здоровья».
В ночь на 11 октября мы пошли в наступление. О нем уже две недели говорили крестьяне окрестных деревень – они до снега хотели вернуться в избы из леса. Мы его также ждали; зазимками приближалась зима. Тогда же слышно стало о танках, а что за танки, никто толком не знал. Спорили о том, как перейдут они реку: мосты не выдержат, а вброд – зальет. К тому времени пришло английское обмундирование, и весь полк стал другим.
Днем нас сменили с заставы, вечер провели мы на хуторах. Догорала заря, когда мы вышли из леса. Стоги сена чернели, на полуобнаженных ветвях качались красные гроздья рябины, клочилась зелень. Все полно было людьми, дорогу заставили телеги, паслись в стороне стреноженные кони. Навстречу прошла девка за водой, качая бедрами. Остановилась, засмеялась, отвернулась. Звенели на коромысле ведра. Прапорщик стоял на крыльце, заслоняя от солнца рукою глаза.
– Ну как, ребята, застоялись – размяться пора.
Составили винтовки, скинули подсумки. В сумерках разложили костры. Вздрогнули тени, отступили. Кучками собирались, освещенные снизу. У солдат на груди были большие белые кресты.
– Приказ такой, чтобы своих узнавали. И вам дадут.
– Это у вас в обозе не знают своих, у нас они все наперечет.
Пахло дымом и навозом, гомон стоял от голосов. Переобулись, надели чистое белье. Подсумки набили патронами. Растопырив пальцы, набирала баба хлеб в подол.
– А вы-то как будете, родные? Тоже ведь не легкое дело у вас.
– Что с ним тащиться! Черт его знает, что будет.
В темном углу под навесом громким шепотом прощался с девкой фельдфебель. Лебедино белела рука. Разбирали, чистили винтовки, примыкали штыки. На корточках кипятили чай в котелках, поставив их на кирпичи. К костру подошел поручик – черная угловатая тень его вытянулась и переломилась на заборе.
– Ну, как моя рота? Не хуже первой стала?
– Молодцы, господин поручик. Только далеко им до нашей.
– А вот увидим. У меня все старые солдаты.
Ночью пошли, долго ждали сбора. Вызвездило, пропадала дорога во мгле. В лощине у реки нас неожиданно обстреляло орудие и так же внезапно замолкло. Мы разбились по лодкам, по одному спустились к воде корнистой тропой. Пахло прелью. Вспыхивали стволы винтовок, погасали. Низко над лесом стояла зеленая звезда, дрожал ее отблеск в тусклом зеркале реки. Неумолчно шумела вода, тихо плескалась прибрежная волна. Смутный шорох был кругом. Хотелось прислушиваться и неслышно ступать. Донесся выстрел с той стороны, огненной лентой взвилась, рассыпалась в черном небе ракета. Все разом встрепенулось, загудело.
– Садись быстрее! По лодкам!
Накренился край, черпнул воды, прикладами оттолкнулись. Из темной раковины берега вырвались на середину реки. Звенела стеклянная струя, от весел летели брызги.
– Сиди ты на месте, черт, без тебя обойдутся!
Скрипя, врезалась лодка в песок. Качнуло, столкнулись штыки. Залила ноги вода. По откосу бежали наверх, трава была мокрая от росы. Цепью залегли, держа винтовки впереди. Шипели сосны.
– Третий полк еще не переходил. В штабе говорили.
– А я тебе говорю, что третий полк матросов разбил и захватил комиссаров.
– Тише там. Ну вас к чертовой матери с третьим полком!
Встали и лесом пошли. Махали ели ветвями, кололись. Вверху чуть слышен был сдавленный гул, вдали замирал хвороста хруст. Под ногами дрожали, хлюпали трясины. Колючая проволока тянулась, обрывались пустые окопы, ползли телефонные провода. Разом наполнила все ружейная трескотня, точно вдруг тысяча птиц защебетала – и не понять было откуда стреляли.
– Первая рота вперед, ура!
Спотыкаясь бежали. Лес оборвался, открылась дорога. Стихла стрельба. Стояли деревья стеной по сторонам, подглядывала чаща. Жуткая повисла вокруг тишина. Ни ель не шелохнется, не скрипнет сосна. Выслали боковой дозор, он валежником затрещал, пропал. Шагом пошли.
– Осмотреть сеновал! Иванов за старшего!
Неожиданно вышли в поля. Изгороди пошли, межи, шуршала картофельная ботва. Бледные тени ложились, ударил мороз. Огородами ворвались в деревню, по рыхлым грядам, рассыпались по дворам. Горели окна желтыми огнями, настежь раскрыты были двери. Искрились вспышки винтовок, трещоткой трещал пулемет. За деревней окопались наспех. Звенели лопаты, тяжелыми комьями скатывалась вниз мерзлая земля. Клубился пар.
– Отстал я и вижу, лезет в окно. Я туда! У плетня спотыкнулся, другой поднимается с земли, за штык хватает. Я вырвался, размахнулся, хрястнуло только. Так вместе с винтовкой упал. А того руками задушил. Царапался, черт!
– Эх, не люблю я окопы, сам себе будто могилу роешь.
– Ты не разговаривай, копай.
– Да ну их к дьяволу. Все одно вперед идти.
– А наш малыш отличился. Руки в карманах, карабин на ремне, каска надвинулась на глаза – деньги давай. А их пять человек стоят, винтовки в одной руке, в другой кошельки.
Неслышно сзади подошел поручик, остановился. Посыпался с шорохом песок.
– Не нужно окопов и посты снять.
Мы повернулись и медленно пошли. Молчала ночь, зелены были звезды. Расстилалась улица впереди, углы домов. Робко белели стволы берез, серебрилось поле вдали. Громкие раздались голоса, распахнулась светом дверь. Упали черные тени.
– Первой роты нет никого?
– Есть, а зачем?
– Раненого пристрелить – красноармейца.
Опрокинут был на заборе разбитый горшок, как осклабленный череп. Протяжный стон поднимался с земли. Вплотную стали, наклонились над бледным лицом с черными губами. Смертью горели глаза – такие глаза должны быть у загнанного волка. Пронесся улицей ветер, порывом, взвивая кверху пыль.
– Ну, так что?
– Иди ты к черту, не согласен!
Удушливо пахло жаром из избы, стукнул приклад. Разместились тесно на скамье, на печке, на полу – в темном махорочном дыму. Свешивалась вниз голова, клонило ко сну. Зажимали винтовку колени.
Наступление началось. Встало холодное утро, за ночь выпал снег, иней белел на ветвях. Солнце было красное, как медный щит. Почерневший дорогой шли, кутаясь в шинели, подняв воротники. Вились тучей над деревней грачи, хрипло лаяли собаки. В ложбине волнами клубился туман, жадно булькала вода. На мосту над ручьем стоял часовой и провожал нас глазами.
В тот день, свернув с дороги, мы лесом подошли к деревне. На опушке стали, было видно четко и далеко. Поручик поднял винтовку.
– Р-раз, р-раз, – раскололся выстрел и пробудил тишину. Грянул залп и перекатился. По полю, падая, побежали солдаты. Останавливаясь, протягивали винтовки вперед, затворы выкидывали.
Большаком мы двинулись дальше, слева все время доносилась далекая стрельба. Крестьяне по пути выносили воду, и мы долго пили из деревянных ковшей. Пересмеивались девки. Перед вечером мы вышли на линию железной дороги. Издали нас встретил пулеметный огонь. Впереди было голое поле, полк остановился. Первым выступил второй батальон, развернулся и залег. Быстро меняли форму облака, выстрелы рассыпались дробью. Тогда наша рота пошла в атаку в лоб, по дороге, в рост. Пробежал ветер. Коротким ударом мы заняли станцию. Текли блестящие рельсы, за полотном по ветру ходил бурьян. Стреляли в стаканы телеграфных столбов, и гранатами подорвали путь: пытался подойти бронепоезд. Долго стоял в синем небе белыми клочьями дым.
Мы ночевали на постоялом дворе, тяжелый сон будила тревога. В глухой беззвездной ночи мы лежали в мерзлой траве, подслушивая чью-то придушенную пальбу, пулеметы и рассыпчатое «Ура».
14 октября, во вторник, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Идем вперед, почти не встречая сопротивления. Конноегерцы, говорят, заняли станцию Волосово, где были встречены музыкой. Мы взяли под вечер и захватили там котелок с только что сваренной картошкой. Ночью, в походе, по колонне стали передавать: атаку поддерживать общим криком. В обозе перепутали и вдруг, среди поля, позади, раздалось громовое «Ура». Не зная в чем дело, мы рассыпались в цепь и ожидали противника с тыла, а большевики покинули следующую деревню».
Проселками шли, большой дорогой. Ночами заморозки были, днем томила жара. Двигались в пыли ряды солдат, по выбоинам громыхало орудие, дребезжало, скрипели подводы. Головные роты сменялись поочередно, впереди их шагал неизменно седой генерал. Трудно было идти ему, он много раз был ранен – но не хотел он уставать. Деревни брали с боя, толпами сдавались пленные. Оборванные, в куцых шинелях, в опорках, лаптях, вятские, костромские, тамбовские больше, искали среди них земляков. Когда их бывало немного, возвращали винтовки, зачисляли в ряды, и они шли дальше вместе с нами. Не то их выстраивал командир, говорил им о России Великой, о поруганной вере православной, и они слушали молча.
– Нам нужны только добровольцы. Кто не хочет воевать, тех мы отправим на работы в тыл.
Отбирали табак, меняли английские танки на высокие сапоги. Вчерашние пленные одевались, раздевая новых. Спрашивали всюду, как много осталось до Петрограда. Все ближе становилось, считали переходы. Но не могли себе представить, как мы его возьмем. Почудились уличные бои, разбитые окна, опрокинутые трамваи, то казалось, что шумными криками нас встретит толпа, колокольный звон будет переливаться.
Где-то в деревне нашли солдат, спокойно куривших на завалинке.
– Вы кто, какие будете?
– Так что, война кончилась, а мы пришли домой из Красной армии.
– Идем к ротному, он разберет.
В пегих полях, на расплывшейся грязью дороге, спрятался починок из богатых изб. Чухонки с волосами как лен, с лицами, точно свежевыстиранными, скалили зубы.
– Что, белых солдат не видели, красавицы?
– Нет, были весною, да не такие, – в Петроград они шли.
– А какие, черт возьми? И мы туда идем.
– Те зря не болтали, сразу кофей пить пошли.
– Эх, пропадешь с вами, бабы! Ну, все равно, угощайте.
И дальше было село, мы вечером вошли в него. В сумерках священник со спутанными волосами, торопливо, перебивая себя, говорил, как в июне ждали белых и они не пришли, что он все бросит и с нами уйдет. Не один он, все.
– Батюшка, ведь мы вперед идем, на Петроград.
– Да, да, дай вам Бог! А когда обратно пойдете, не оставьте. Нет сил терпеть.
Желтые скошенные поля; зеленые луга, по небу тянутся темной лентой леса. Столбы пыли поднимают ноги.
– Э, черт, хоть деревня какая.
– Поменьше бы их. Как деревня – бой.
– Черт с ним, потом отдохнешь. Разве хлеб бросить?
– Погоди, есть придется.
– Найдем. Винтовку не бросишь, а с него не пропадешь.
Затянул кто-то песню, зарвался и разом замолк.
– Гляди: бабы.
– Эй, тетки, ступайте с нами воевать!
– Ох уж эта ваша война. А вы какие будете?
– Свои, тетка, свои. Аль не узнала?
– Все-то теперь свои. И откуда только берутся?
Хлопнул одинокий выстрел впереди, другой раздался, третий. Далеко по взгорью раскинулось село. Горит на солнце зеленоглавая церковь. Синее небо было в белых облаках.
– Вот и деревня твоя, дождался.
Затрещали винтовки, застрочили пулеметы швейными машинами, прошивая воздух. Мы сошли с дороги и сели на обочину. Громыхают подводы, тычась оглоблями, гремят щиты, кони ржут, отчаянная слышится брань. Медленно прошел солдат, мерно раскачивая руку в багровом рукаве. Забилась лошадь, понесла. Белобородый мужик лежит на подводе – от толчков припрыгивает голова.
– Деда напрасно убило, ему хлеб молотить.
– Пуля не спросит про хлеб. А может, и у меня молотить некому дома.
На дорогу выкатили орудие, повернули, навели. Колеса скрипят в песке.
– Эй, трехдюймовки, живее!
– Пехота, не пыли!
Артиллерийский подпоручик поднял бинокль к глазам. Он похож на огромную ночную птицу.
– Прицел ноль-ноль-два, трубка шестьдесят.
– Есть.
– Огонь.
Рвануло воздух, рассыпалось битым стеклом. Свистнул, удаляясь, снаряд. Орудие подпрыгнуло, подалось назад и задумалось. Послышался вдали слабый разрыв.
– Господин поручик, прикажите вперед идти. Оглушат нас, дьяволы.
Поручик не ответил, взводный погладил длинный ус.
– Нельзя, потому мы прикрытие, вроде как бы заслон.
Пули визжат над нами, по дороге бьет пулемет. Шипя ушла одна в канаву. Кто-то вздрогнул, подобрал выше ногу.
– Первая рота, влево!
Разом поднялись и пошли, надвинулись друг на друга. Передние стали.
– Куда лезете на подводы, места мало!
Сбились кучей, пули падали дождем. Засунув руки в карманы, с ноги на ногу переступали – голову держали прямо.
– Что мы за пулеглоты, всех не переловишь.
– А ты плюнь, на черта они тебе.
Щелкают пули, взбивая пыль. Вдруг какая-нибудь неожиданно громко ударит в землю и войдет в нее.
– А еще первая рота, добровольцы тоже!
– Не вашему брату учить нас. Артиллерист, туда же!
– Приставлен к орудию и крути там. А где не спрашивают, не суйся. Так-то!
Посреди дороги стоял прапорщик, лицо у него было строгое. Он тряхнул головой:
– Первая рота, вперед! За мной!
Прапорщик повернулся, побежал. Полы серой шинели широко развеваются по ветру. Дрогнула грудь. Мелькает орудие, подводы, солдаты остаются позади. Впереди широкая дорога, за ней небо встает голубой стеной.
– Кавалерия идет!
Над прыгающим пулеметом возятся солдаты, что-то невнятно кричат.
– Первая рота, налево в цепь!
Путаются ноги в вязкой траве, спотыкаются, скользят.
– Чертово поле! На то дорога, чтоб бежать, один черт!
Взводный упал, с головы слетела каска. Встал, бежит дальше. Тонкие русые волосы поднимаются ветром.
– Влево, влево бери!
Раскинулась по полю цепь. Залегла, перебежала дальше. Испуганное взглянуло снизу лицо. Подуло пулями.
– Первая рота, вперед! Не ложись!
Осталась цепь за нами, их стало жаль. Стучит сердце молотком, радостно и жутко.
– Влево, влево бери!
Тяжело бежит Степанов, закусив губу. Иванов дико кричит широко раскрытым ртом, захлебываясь. Подпоручик высоко размахивает тростью:
– Эй, Степашка, хорошо! Знай наших!
Обдала холодом щеку пуля, кто-то упал. Не встал. Кто?
– Влево, влево бери!
За изгородью выросли солдаты с винтовками в руках, они в серых папахах. Все сразу смешалось – выстрелы, крики.
– В штыки их, сдавайся, ура!
Они поднимают руки, закрывают лицо и падают мешком, еще палец нажимает спуск. Только мозг отлетает тряпкой. Встало близко совсем белое лицо со страшными глазами, как у серны, и пропало. Кто его убил – не все ли равно. В селе шла беспорядочная стрельба.
– Каменный сарай, сарай занять!
Загоготал пулемет, захлебнулся, замолк. Из-за угла за домом стреляют в упор, прижавшись к стене. Длинными прыжками убегает солдат, далеко отбросив винтовку. У околицы остановились, прерывалось дыхание.
– Дальше не ходить, – голос поручика сорвался.
Впереди овраг, по мосту движется серая масса. Мы стреляем вниз.
– Броневик уходит, бей по нему!
– Эх, гранаты бы!
– Поставить пулемет, никто не уйдет!
Мелькает черная мушка, накаляется ствол, с лязгом выскакивают гильзы. Поручик зажал щеку. Алая кровь струится по пальцам, тяжелыми каплями падает.
И вдруг стало совсем тихо – желтеют поля, горит на солнце зеленоватая церковь, синее небо в белых облаках. Прожужжала большая муха, и лопнула тишина, как туго натянутый пузырь. Стучат винтовки, отбивают пулеметы дробь, крики сливаются в гул.
– Ура-ра-ра-а!
Село было взято, по бурьяну спустились в овраг и вышли на дорогу. Песчаное поле было кругом, вереском поросшее. Красный командир идет навстречу, папаха слегка набекрень.
– Звезду сними, тебе говорят!
– Я старый офицер.
– Как вы смеете это теперь говорить?
Потупились глаза, отвисла прыгающая губа. С песней мы вернулись, пыльные, грязные.
– «Взвейтесь, соколы», – звенящим с легкой дрожью голосом запел прапорщик.
– «Взвейтесь, соколы, орлята. Полно горе горевать».
Звучит, несется песня, шире становится шаг, тверже нога.
– «То ли дело, то ли дело под шатрами в поле лагерем стоять».
Пустынно село. Лежат убитые с ощеренными ртами, черная кровь и желтые мозги. Взнузданный конь водит по воздуху широкими ноздрями. В носилках жалобно тихо кто-то подвывает.
– Какой роты?
– Первой, в живот.
– Пристрелите, все равно уж.
– Жить будешь, домой отпустят.
Провели пленных. Они жмутся кучей, быстро исподлобья озираются вокруг. Болтаются руки.
– Перчатки снимай!
– Что ты, ему холодно будет.
– Не надо тогда. Надевай обратно.
Мы стояли у забора, обшаривал кто-то солдатские мешки. Подошел прапорщик, тряхнул головой – спадали на лоб длинные волосы.
– Это вся рота?
– Вся, господин прапорщик. Больше не осталось.
Ружейный залп раздался. Глухие, короткие выстрелы за сараем – черная работа войны.
– Целую бригаду, говорят, разбили. Генерал благодарил нашу роту.
– Да, показали себя.
Долго стучали в избу. Мелькнет в окне пугливая баба и спрячется.
– Не бойся, мать, все кончено. Воды бы нам.
– Чево пужаешься, тетка, не разбойники какие мы, за правду идем.
В это время отделенный, рябой ефрейтор, протянул мне лист бумаги. Лист был белый, почтовый, с голубкой в углу. Крупными детскими буквами были набросаны стихи, загибались книзу строки.
– Читай, ты лучше грамоту знаешь.
– Где ты взял?
– А черт его знает. Нашли, отобрали.
Стихи говорили о розах, о любви. Нескладные, смешные стихи. «Твоя Таня» – это подпись. Я знаю эту Таню: худая девочка в коричневом платье, белый передник, большие, спрашивающие глаза. «Решите мне задачи по алгебре», – сейчас скажет она и улыбнется. Когда она улыбается, у нее ямочки на щеках. Но это не та ведь Таня. А может быть, и та, такая же – та Таня тоже любила смешные стихи.
– Слева по дороге идут!
Пробежал часовой, запыхавшись, держа винтовку за ствол, впереди себя.
– Первая рота направо, в цепь! Пулеметчики, вперед!
Мы побежали. На дороге раскинул руки убитый. Подбородок был детский, заостренное смертью лицо. Раскрылись застеклившиеся глаза. Не ему ли Таня писала стихи – может быть, и ему, такому же. Я перепрыгнул через него. Крепко рука сжимает винтовку.
Прямой тракт пролег по полям. Без начала, без конца – все идти по нему, идти. Солнце перевалило за полдень, багряное садилось. В закате кровавились белые стаканы телеграфных столбов, проволока золотилась. Хрустел щебень под ногами, на дорогу падали большие тени. Сбились ряды, растянулись. Неумолчно вполголоса рассказывал кто-то позади, поддакивал другой. Назойливо долетали слова, кружились, пропадали. Не хочется говорить в такую пору, помолчать хорошо. Кажется, будто все это уже было когда-то, только когда?
Небо сгущалось, меркло, когда на дороге стала деревня. Отделилась разведка, быстро ушла вперед. Избы слились в одну кучу, ближе прижались друг к другу, покорно ожидая неизвестной судьбы. Выстроились роты, подтянулись ряды, прибавили шаг. В деревне не было красных, и крестьяне попрятались. Босая девчонка в белом платке стала посередине улицы и с пальцем во рту пристально, исподлобья уставилась на нас.
– Проглядишь глаза, егоза, на парней зариться будет нечем!
– Белые пришли, – заголосила вдруг девчонка, со всех ног убегая.
Что-то пропало в окне. В калитку со двора выглянул мальчишка в большом, упавшем на уши картузе.
– Где староста у вас, парнишка?
– Какого старосту вам?
– Да ты что, старосту не знаешь, брат!
– Староста у нас помер, теперь председатель.
Вынырнул, как из-под земли, лохматый мужик, подвернулся, завертелся, заюлил, словами засыпал:
– Малый он, не смыслит. Что староста, что председатель – ему одно. А вам что надо?
– Подводы сменить, отец.
– Всех коней угнали, вот те бог! Какие там подводы – у Ивана Митрича разве.
Погладил бороденку и снял шапку, повертел ее в руках, крякнул и громко, через улицу, крикнул:
– Кобыла у Ивана Митрича где?
– Где? В подводах, чай, сам же назначал, – звонко, по-бабьему откликнулось напротив.
Мужик почесал затылок, надел шапку опять и развел руками.
– Вот слушай: чтобы подводы были, не то искать пойдем сами.
Издали тихий, как вздох, донесся орудийный выстрел. Дрогнуло, пронеслось, загрохотало. Снова ухнуло, заухало. Улицу вымело. За темными полями мигали зарницы, небо бороздили снаряды долгими полетами. Мы переходили с места на место, вышли за деревню, путаясь в заграждениях, зашли за гумно. Высоко в воздухе лопалась, сверкая, шрапнель: с грохотом рвались где-то в стороне гранаты. Кто-то закурил. Из скрещенных ладоней вырвалось неожиданно белое пятно света и озарило снизу лицо.
– Вот оно, брат, как. А ты думал, голыми руками возьмешь? Нет, брат!
– Ничего. Вот танки придут, мы им покажем.
– А ты их видал, эти самые танки? То-то и оно, брат, не то еще будет.
– Прорицатель какой, сущая ворона. А на черта нам эти танки, без них обойдемся!
Над головами завыло жутко, близилось, росло, ткнулось – настало пустое мгновение, втянулись головы в плечи, ожидая удара. Оглушительно рванул за гумном разрыв, затряслась земля. Тяжелое безмолвие окутало деревню, упала ночь.
– Вот и все, а ты испугался.
– Погоди, брат, и ты попугаешься.
Набились в избу, с краю. Неровно, трепетно светилась лучина, завертываясь красным углем, вспыхивала в большом зеркальном трюмо. Надрываясь, плакал ребенок, и молодуха, почти девочка, с веснушчатым лицом, подкачивала и уговаривала, то с сердцем бранила его. В углу копошился над сбруей широкий мужик.
– Вы добровольцы, надо быть?
– Добровольцы. А тебе на что?
– Да так, строги гораздо. Солдат не такой.
Выступили ночью, под звездами. Белым платом ложилось на улицу окно, и блестели винтовки при переходе через свет в темноту. Кривился оконный крест на зеленых шинелях. За околицу вышли на дорогу, было холодно со сна.
Темная стояла ночь, осенняя. Светлел под ногами тракт, по небу стлалась дорога Млечного Пути. Поднимались черные столбы, и уходили вспять, мигали высокие звезды. Кучками шли, повзводно, щетинились штыки. Обманчивые тени возникали – двигался кто-то, исчезали. Крутилась мысль, все возвращалась, топталась на месте и не поймать ее было словами.
– Ты видел окопы, самый бетон? Вот тут бы им и держаться.
– Наша теперь берет. А где тот парень, что собирался к нам поступать?
– В разведчики приняли. От матери прятался он на задворках.
Выросла в ночи деревня, в молчании застыла. Угрюмая, себе на уме. Быстро прошли по сторонам, в черной тени домов, чуть холодела спина за каждыми воротами. Гулко застучали удары прикладов в дверь, колыша мрак:
– Эй, хозяин, вставай!
– Не хочешь, громче стучи!
– Эй, хозяин, вставай!
– Ломай ты к чертовой матери дверь, проснется!
И вдруг послышалось из дома, из-за самой двери:
– Чево там, я, чай, слышу-то, не оглох.
– Ну, так выходи!
– А для чево-то?
– Выходи, говорят, увидишь!
Вдоль улицы стали, обхватив винтовки руками, опираясь на них. Собрались у плетня командиры полков. Полковник был грузный, в каске, меднобородый, голос у него как из бочки. Наш генерал сухой, весь подобрался, с седыми усами, в фуражке. Корявый мужик, как гриб, стоял посередине. Далеко на небе повисла луна.
– Красные войска проходили? – строго спросил генерал.
Метнул глазами мужик и потупился, скрестив на палке руки. Вдруг заговорил:
– Намедни-то все от них черно было, без оглядки-то бежали. Вотто перехватить их надо было.
– Ладно. Куда шли?
– Прямо по шоссе бежали-то. Тогда-то и надо было вам, всех бы взяли.
– Ладно. А другая дорога есть здесь?
– Есть-то и другая, только-то окольная она, проселками. А давеча-то, как они бежали, как куропаток переловили бы.
– Ладно. Ты говорил уже.
Генерал шагнул вперед и остановился в раздумье, заложив руки назад.
– Вот что, полковник. Придется прямо идти, ближайшим путем. Я вперед, вы следом. А там разойдемся – мы направо, вы налево пойдете.
Всколыхнулся всем телом полковник, загудел:
– Мне спокойней все время за вами идти, но вам это насколько удобно?
И снова открылась темная, безмолвная равнина, а на ней тракт пропадал вдали. Высились столбы, как обугленные, буравили небо звезды и уходили вглубь. Что-то черное маячило далеко и не настигнуть его было, вот оно стало близко совсем, но сгинуло вдруг и опять зачернело впереди.
– Слыхали, курсанты Красного Села хотят нам сдаться без боя.
– Где слыхать?
– Только боязно им, расстрелов страшатся.
– А самим расстреливать не страшно, поди?
Шли цепью по одной стороне и на обочинах присаживались. Угрюмо, настойчиво гудели телеграфные столбы, проволока дребезжала. Четко выступали холодные, круглые каски, черные торчали штыки. Прапорщик на дороге то расплывался туманным пятном, то выделялся резким силуэтом. Стройный, широкобедрый.
– Идешь это по Невскому и смотришь, кого бы не толкнуть. Барышни всякие, генералы – так все время во фронте и стоишь. Народу тысяча.
– А вы помните: Петербургу быть пусту.
Внезапно загрохотало во мгле. На дорогу вскачь вынеслась подвода.
– Стой! Ты кто такой?
– Красный я, курсант. А вы?
Вспыхнул выстрел, хлестнул ночь. Шарахнулась испуганная лошадь. Неожиданно громкая раздалась команда:
– Первая рота, направо в цепь! Ложись!
Мы бросились на край дороги. Звякнули затворы, щитом прогремел пулемет. Разом опустилась и прилегла к земле тишина.
– Не стрелять, передавай дальше. Не стрелять!
Прапорщик стал над нами, зорко присматриваясь в мглистую тьму.
– Разведка курсантов в лес ушла, мы взяли пулемет.
– Товарищи, сдавайся! Ничего не будет! Товарищи!
Опоясали поле крики, навстречу лес шумел. Ровно, жалобно шелестели макушки, недовольно скрипели стволы.
– Товарищи, не бойся! Товарищи!
Потом шли дальше. Роились звезды, звучали провода. Ветер, налетая, завывал на штыках. Лаяла где-то в стороне собака, и лай ее то был далекий, глухой, то звонкий, совсем близкий. Казалось, что день был давно, и ночь будет тянуться без конца.
– Сдадутся тебе курсанты, жди!
– И ждать не надо. Тут кто кого.
Холодела винтовка. Склонился кто-то над краем дороги, тускло блеснул погон.
– Это военное поле. Я помню маневры юнкером, мне было двадцать лет.
– Завтра у «Медведя» расскажете, тряхнем стариной.
Заволакивали небо тучи, дрожали в просветах звезды и гасли. Робко звенел на лужах лед, пробиралась стужа под шинель и в рукава. Вдали обозначился город темной полосой, повернул тракт и стал. Остановилась мысль, вся насторожилась. Защербился забор, к нему жались березы, распустив по ветру голые ветви. Крадучись шли, с винтовками наперевес. Там кто-то есть.
– Эй, кто там, отвечай! Стрелять будем!
– Я тут.
– А ты кто?
– Крестьяне мы.
Зашуршали листья, надвинулась изба. Почесываясь, в рубахе вышел мужик и прислонился к косяку.
– Ты что ночью ходишь?
– Замки проверяю. Лихое нынче время.
– Ты разведку курсантов видел?
– Прошли они. Видел.
Выделились черные крыши домов в фиолетовых клочьях неба, провалами сквозили дворы. На углу остановились, застилалась улица туманной пеленой. Ни движения, ни звука, не было ни одного огонька. Лица казались бледными. Сзади, мягко стуча, подошел тяжелый броневик, из раскрытой дверки сквозила по дороге светлая, желтая полоса. В нее ступил генерал, и губы его были плотно сжаты.
– Вы говорили, корнет, что знаете местность?
Стукнули каблуки, прозвенели шпоры.
– Так точно, ваше превосходительство. Но я бывал лишь с той стороны.
– Что за стороны? Не знаете, так надо молчать.
Мы пошли направо. Покосился фонарь. За темным, блестящим окном чуть колыхнулась занавеска, или это только показалось. Громко стучали шаги по мостовой.
17 октября, в пятницу, вольноопределяющийся записал в дневник: «Петроград в двадцати пяти верстах».
Город военных маневров и дач, жители ездили на извозчиках. Широкая улица пролегла, сквозят березы по сторонам, екатерининская церковь поднимается ввысь, застыл дворец, желтым ковром стелятся листья по крыльцам, кружатся на перекрестках. На карте Российской империи, распятой в исполкоме на стене, город не значился.
– Ну, эта карта неправильная, потому что на самом деле город есть, – после раздумья твердо заявил Иванов, и все согласились с ним.
На седьмой день наступления мы остановились. В городе соединились полки, и пришел обоз. Пала Гатчина, и была восстановлена с армией связь. Всюду с боем продвигались части на плечах противника.
Восьмое утро было холодное. Дул колючий ветер, и шел снег с дождем, но к полудню неожиданно прояснилась погода – задымились шинели. Тогда мы построились, как на парад, и пошли. Толпились женщины. Старая старушка, вся в морщинах, высоко подняла сухими руками тяжелую икону:
– Да благословит вас Господь!
Переливалось на ризе серебро, молча проходили ряды, замирала в переулке песня. Было весело идти. За окраиной, на холме, мы стали. Вдали сквозь золотой туман сиял на солнце купол Исаакия, как алмаз. Шепот прошел, как в церкви, перекрестился солдат.
– Вперед!
В голубом дне шла канонада, и черные воронки наполнялись водой. Медленно вытягивался из проселка на дорогу полк тысяченогий, стояли дыбом штыки, точно волосы, и блестели. На укатанном щебне возникал бой, и каждая пядь поливалась кровью. Казалось, толчками передвигались марионетки, и кто-то нарочно кричал. Мы бросились вперед, и бежали курсанты, останавливались, и мы опускались на колено. Прирастали винтовки и били без отдачи, поворачивались пулеметы и прыгали, как собаки на цепи. На расстоянии 200 шагов и на протяжении одной ленты. Потом мы поднимались и брали пленных.
18 октября, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневник: «Когда стреляешь в упор и видишь раскрытые глаза или дергающееся веко, слегка холодеют виски».
Третью ночь лежим мы в канаве у моста, и каждую ночь оттуда из темноты подходят они. Щелкают тогда винтовки, хлопают пулеметы, бухают орудия, вспыхивает всполохами небо – к станции идет красный бронепоезд. Оттянуты стрельбой руки, черные точки мелькают в глазах, жужжат по-осиному пули. Шипя, тупорылый «максим» выводит несложный напев, высунув огненный язык, робко звеня, падают в кучу пустые гильзы.
– Ленту!
Когда все умолкает, из канавы поднимаются скользящие тени, пропадают, раздаются гулкие выстрелы в тишине – так кукует кукушка. Раненых находят по стону, их пристреливают. Ползут по небу голубые полосы прожекторов, нащупывают, ищут, замирают. Бледнеет заревом восток – там Петроград.
Длинны ночи на посту, когда стоишь, прислонясь к телеграфному столбу, – все прежнее кажется сном. Свисает проволока черными жгутами, ветер тихонько подвывает. Темь. Выглянут далекие звезды и снова закроются бархатным сукном. Дождь моросит. Жуткими выстрелами вздрагивает мрак. Почему нет смены? За полем мреет розовато.
Днем мы уходим на дачи. В погребе живет чиновник с семьей – он надел вылинявшую фуражку с кокардой, дочь его ставит самовар. А смешной старик начинает длинные разговоры о революции, о войне. Он – за Учредительное собрание, а там что будет. Протирает очки, щуря испуганные глаза. Запыхавшись, вбегает хозяйка, у нее съели соленые огурцы. Взводный хватается за ус:
– Чтобы наши солдаты? Никогда. Нигде на нас не было жалоб.
– Это она так, может, не было никаких огурцов. Ведь не было, Маша?
А сын, вихрастый болван, должно быть выгнанный гимназист, потихоньку расспрашивает нас о конных полках – он хочет бежать из дома. Дочери семнадцать лет, мать ее прячет.
Мы спим на мягких диванах, прапорщик бренькает на рояле. Это наши дачи. А там, что дальше, за дорогой, – черт его знает.
Ночью стреляют оттуда, днем нет никого. Вчера дозор наткнулся в крайнем доме у леса на красноармейцев – их сдалось пятнадцать двоим. На одном были высокие кожаные сапоги, их взял фельдфебель.
– Я утром за хлебом ходил. Пройти нельзя от трупов. Дух от них. Кто-то их раздел.
– Жители, кому больше? Они хуже солдат теперь.
– Ну так они черные совсем, а у одного руки нет. Собаки, не то волки съели. И чего их не убирают?
– А кому убирать-то?
– Жителей заставить нужно. Что на них смотреть?
Сыро в канаве. Мы повалили забор, но одна нога в воде, никак ее не пристроишь. Не надо было фельдфебелю сапоги отдавать. Наши были пленные, наши и сапоги. Славная дочь у старика, тихая. Поговорить бы с ней – о звездах, о цветах, так, чепуху какую. Написать в альбом стихи. Красивое имя – Нина. Черный вздымается к небу телеграфный столб, он снизу кажется огромным.
– Там на дачах осталась красная летучка, вот бы с сестрами познакомиться нам.
– Да недурно бы, совсем наоборот.
– Доктор, верно, коммунист. Ну а с ним особый разговор – перепугаются.
– Ну а потом?
– А потом отпустим. Расшаркаемся этак ножкой: ступайте, сударыни, вы свободны.
– Опасно туда идти.
Шуршит ветер перегнившими, обледеневшими листьями, завывает в крыше. Опять сорвалась нога и хлюпнулась в грязь. Закурить – в рукав можно. Да, Нина. Это, должно быть, ее куклы в шкафу. Недавно бросила, а может, и теперь играет исподтишка. А что, если в самом деле завтра пойти на те дачи. Так ноги отморозишь, а может быть, полушубок найдешь. Тепло, вероятно, в полушубке, зато и тяжел он. Но когда дальше пойдем, его можно будет бросить.
– Стой, кто идет?
– Свои, дозор.
– Какой роты?
– Первой.
– Фамилия?
– Васильев, не слышишь по голосу, дурак!
20 октября, в понедельник, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Вчера вдвоем зашли в дом, казавшийся пустым, но нас встретила хозяйка. Она давно ждала белых и все думала, какие они и на каком языке говорят, и была рада, что мы русские. Напоила нас чаем и даже откуда-то вытащила заветную бутылку коньяка».
Звучат по-разному пули. То стрекочут стрекозой, то поют по-комариному, жалобно и тонко, то жужжат как шершни. Иногда ударят в землю рассыпавшимся горохом, иногда впиваются вкрадчиво, иногда чавкают. Одна щелкнет пастушечьим бичом, другая прозвенит оборванной струной или свистнет пролетающей пчелой, дунув холодной струей. На взлете пуля шипит, точно подняла голову в траве змея. Но молчит та, что бьет, – ее не услышишь. Тяжелым жерновом падает она на грудь, в сердце впивается ледяная мгла, и внезапно наступает тишина.
«Вот и смерть», – только удастся подумать, или, может быть, сразу вспомнится все, и то, что давно забыто, или нет ничего – тонки, как паутина, последние мгновения, и не знает о них никто.
Ночь как синее стекло. Гудела земля, точно пустая. У щеки был приклад. Пулеметы, осклабясь, жевали ленты, винтовки со стуком вбивали пламенные гвозди в темноту. Кричали по-звериному люди, ползли раненые червями. Волнами спелой ржи колыхались цепи. Они шли и шли, поливали пули. Убивали, чтобы не быть убитыми, огромными бичами ударяли по полю пушки. Золотыми дугами летели по небу снаряды. В черном дыме горели дачи, и было странно светло, как не бывает ни днем, ни в лунные ночи. По дороге прорвался, пылающий щелями, броневик, как змей. На фланге, налево, вплотную подошли, хватали за штыки. Командир батальона пал с застывшей улыбкой и пробитой головой – он не ложился. Дырявым мешком вздувалось тело впереди. Тот солдат не добежал пяти шагов от красных к белым, волоча пулемет. В лужу под мостом забился раненый и поросенком визжал. Штыком его достали, он был комиссар. Как туман, упала тишина и завязла в ушах, снопами лежали убитые. Разорвался выстрел и повис.
21 октября, во вторник, вольноопределяющийся записал в дневник: «Обшаривать трупы брезгливо».
Еще одна атака была отбита ночью: наступали матросы и курсанты. Чувство обстрелов томило во сне, одеревенела закинутая за голову рука.
На рассвете мы пошли дозором по улице к станции. В смутных сумерках всюду, уткнувшись в канавы, прижавшись к заборам, валялись трупы. Огромные были раны и лужи крови, становилось липко во рту. Осторожно переступали и не хотелось задевать. Кто-то позади подбирал себе сапоги. В одну дачу постучали, там калитка от ворот захлопывалась пружиной, и ее держали. Босой мужик, запахивая горстью волосатую грудь, рассказывал, как прятался в огороде матрос, а перед зарею бежал, оторвав доску. Дыру осматривали и просовывали головы, потом ее велели заколотить. Когда мы вернулись, все еще спали, разметавшись, вповалку, с открытыми ртами и как попало. Мешали протянутые ноги, и неожиданная злоба поднималась против знакомых в каждой мелочи людей. Душно было.
Утро проснулось простое, грело солнце. Иней потемнел, растаял на лужах ломкий лед. У чиновника ночью пуля пробила окно, стеклянными брызгами разлетелась висячая лампа. Он только махнул рукой. Молча, на коленях, подобрала в фартук осколки хозяйка. Дочь остановилась в сенях, сложив на синем платье белые руки, и лукаво вскинула глаза – тоненькая вся.
– Скажите, больше не будут стрелять?
– А вы очень боялись, барышня?
– Дико, такой был ужас!
Мы сидели в канаве, на двери, снятой с петель в сарае, когда на участке слева поднялась сильная стрельба, долетали пули и зарывались. Сливались выстрелы, и слышались крики. Противник нащупал и бросил на фланг большие силы. Второй батальон дрогнул и ушел от дороги, штыковые были схватки, и положение восстановлено. После боя всегда ощутительно отсутствие звуков.
Тогда получен был приказ об отступлении. Без шума, в молчании покидали свои окопы роты поочередно и отходили. Были везде разбросаны патроны и обоймы, низко нагнувшись, тащили солдаты пулемет, как черепаху. Ящики не взяли. Только мы остались – блестел на солнце песок, веял ветер. Никто не знал, как долго мы лежали.
– Справа по одному, – перебежала змеей команда, передаваясь.
На опушке мы накапливались. Из-за стволов было видно, как обочиной дороги, прячась, без выстрела, со штыками наперевес продвигались курсанты – их узнавали по длинным шинелям.
– Все здесь, теперь не отставать! – жесткие были слова, и стучало в груди.
Наспех застегивая подсумки, побежали, прапорщик впереди. Впервые мешала винтовка, били полы по ногам и расходились. Чудилось, что настигает кто-то, приложился. Шумели деревья, и через просеку светлела даль – не оглянуться было, тряслось ржавое место. С полком мы соединились на пыльной дороге и шагом пошли. На ходу строились роты, зелеными волнами колыхались плечи.
– Тяжело, точно мы виноваты. Сколько легло и раненых много.
– Фланги не выравняли, мы бы продержались.
– И населения жаль.
Шли солдаты, слышался шорох движения. Стороною плелась понуро лошадь, тщетно пытаясь вмешаться в ряды, – ее отгоняли. Жуя губами, она уткнулась в забор и большими скорбными глазами смотрела нам вслед. Вдруг в небе возник снаряд и стал приближаться. Никто не сказал ничего. Стальными ножницами разрезал он воздух и со звоном рванулся впереди, взбивая черную землю. Напряглись лица и побледнели. С ревом, свистом и визгом протягивались сзади огромные лапы. Внезапно упали все вокруг, грохнуло, засыпал песок, толкнуло, и раздался крик. Прошелестел осколок, кружась.
– Господин прапорщик, не уходите.
– Что ты, я ведь тут.
И еще снаряд мучительно навис над головой, как огромная глыба, – обрушился. Мелькнул перед глазами приклад с судорожно стиснутой на нем рукой, и торопливо забилось далекое воспоминание – ударился, не разорвавшись. Встали и отряхнули землю с шинелей, странное спокойствие овладело. Раненого положили на подводу, порой он вскрикивал, и рядом пошел санитар. На поле ложились гранаты и лопались, и перестали, точно кому-то зажали рот.
– Говорят, раненых оставили на дачах.
– А ты видел? Так молчи.
– И черт вас знает, выдумывают всегда.
Мы обогнали повозку и обходили ее. На горе домашней рухляди сидела молодая женщина, и высоко белели голые ноги. Тяжелыми шагами ступал мужик. Небо было голубое.
22 октября, в среду, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Мы отходили спокойно, опасаясь только броневиков. Но это временно, и мы верим, что не сегодня-завтра будем в Петрограде. Ожидаются танки».
В городе мы стояли два дня, было тревожно. В окрестностях не прерывались бои, и разрывались тяжелые морские снаряды. На улице учили строю пленных солдат, отчетливо подсчитывали шаги: ать, два, три. В церкви при мерцании тонких свеч отпевали наших офицеров, тихо читал священник под артиллерийский гром, и вздрагивали старые стены. С женщинами мы делились хлебом, а в лавке рассматривали долго наши деньги, держа их на свет. Мы разместились в комиссариате и спали на столах; приласканный пес не отходил ни на шаг от нас, и сторож, черный, как жук, неслышно вырастал за плечами и молча стоял.
– Ты что?
– Я. Известно.
Перед вечером он предложил нам взломать несгораемый шкаф.
На четырнадцатую ночь мы получили продукты и выступили в темноте. Мерзли руки и лицо. Глухие орудийные выстрелы слышались точно подземные. На поле чуть видна была косилка, и ее назвали танком. В пепельном рассвете, расстреляв посты, мы захватили деревни врасплох и остановились. За полем тяжело рождалось утро.
25 октября, ночью, в субботу, вольноопределяющийся записал в дневник:
«Все спят. Надо и мне отдохнуть и забыться от всего пережитого – прошедший день навсегда останется в памяти. Идя вперед, не думаешь ни о чем и знаешь, что помогут свои. Но когда все торопятся, падают пули и преследует неприятель и знаешь, что нет пощады, тогда испытываешь страх. Вчера была выбита половина полка, и от ружейной пули пал командир. Меня в роте считали убитым – значит, долго жить. В три часа мы из деревни двинулись вперед, и только спустились в открытое поле, как нас встретил настильный огонь. Рассыпавшись в цепь, мы в первый раз пошли в атаку перебежками, местами почти ползком. Так мы добрались до канавы и залегли. Позади раздавались стоны тяжело раненных, в них продолжали стрелять, и они замолкали. Нас 10 человек, с поручиком во главе, бросились вперед, но попали в болото. Двое были ранены, у меня разбило приклад, и стало трудно держать винтовку».
Тяжелый сапог стал на солому у головы, пахнуло мокрой кожей. Обдала холодом лицо пола шинели.
– Этих вперед клади.
– Он помрет по дороге.
– Все равно.
О ком говорят: обо мне, о том, кто лежит рядом? Я не вижу его, но знаю, он здесь. За столом солдат с красным разорванным рукавом медленно в такт раскачивает туго забинтованную руку. Это Герасимов, фельдфебель третьей роты, – но его, может быть, нет. Так показалось. На кровати, под образами, корчится, дико воет чье-то тело, мечется в лампаде огонек – но, может быть, и этого нет. Ничего нет. Но тот, кто лежит рядом, он есть. Непрерывно, захлебываясь, точно нарочно, он стонал:
– А-а-а.
Мелькнул сапог, отвисла рука. Жгучая боль клещами защемила бок.
– Тише!
Темно, фыркает лошадь. Говорят не то близко, не то далеко.
– Куда мне таких?
– Не рассуждай, ты!
Это был подводчик. У него большая лохматая борода, такую бороду я где-то видел. Но где?
– Сдвинь их, они свалятся. Какой бестолковый!
На лицо упала рука в шершавом рукаве. Кто-то застонал, и не узнать было – я или тот, кто лежит рядом.
– Н-но, трогай!
Дернуло, тряхнуло. На дороге у канавы сидит мужик в кумачовой рубахе, распоясавшись, и бьет на щебень камни. Удар и треск – и падает за куском кусок. Равномерно сгибается оттопыренный палец на ноге.
– Но, но, черт, что стал!
Кипит на столе самовар. Белыми клубами вырывается, шипя, пар. Чайник все тот же, старый, над голубой каймой надтреснут край.
– Вам чай покрепче?
– Нет, я ранен.
– Это ничего. Только сахару возьмите больше.
Темно и пыль во рту. Наклонилось бородатое лицо, и пристально смотрят глаза.
– Пить. Дайте пить.
– Где я ночью пить достану в поле?
Зеленое поле, вдали лес, и в горле горячее дыхание. Согнувшись, рядом бежит солдат. Он выпрямился, выронил винтовку и упал, откатилась фуражка.
– Вперед, вперед, ура!
Заколыхалась под ногами трясина, выступила вода. За кочками залегли. Обтер затвор и всунул обойму, нужно переставить прицел. Размахнувшись, ударил кто-то палкой по спине.
– Это прикладом. Но они ведь далеко, в лесу.
Ночь, вздыхают пушки, идет далекая стрельба, скрипят подводы, на небе белые звезды.
– Что мы стоим?
– Там бой, слышишь?
На лице рука – того, кто лежит рядом. Она холодная.
– Подводчик, руку убери!
– Господи, бросить все и бежать!
– Подводчик, руку убери!
Грохоча вертятся колеса – большое черное, маленькое блестящее. Напряженно гудит ремень и шипит. И так без конца, и вдруг пропало.
– Слава богу, выехали на дорогу.
– А куда мы идем?
– В город.
Да, рука, она холодная, и ее нужно снять с лица. Тот, кто лежит рядом, умер.
– Подводчик, руку убери!
Ухватились руки за жесткую траву. Небо, как в детстве, голубое. Выдвигая винтовку вперед, отползает солдат в зеленой шинели. Тонкий, точно на нитке, слышится стон, кузнечиками чиркают пули.
– Разбили их, теперь им не удержаться.
– Нам все равно, только бы в подводах не угнали.
– А все-таки.
Солнце заходило в крови, ветер кучил облака, вставал туман. Чавкнула, чмокнулась сочная пуля. Скованы ноги, свинцом налита грудь, пальцы перебирают стебельки.
– А-а-а.
Тот, кто лежит рядом, умер – один, в темноте. Жабой подпрыгивает на лице холодная рука.
– Подводчик, руку убери!
Серый душный коридор, а за ним провалом пустота или Бог. Хорошо, если светло и женщина держит руку и смотрит в глаза.
– Подводчик, руку убери!
Качнулась и снова упала холодная рука. Аипкая кровь связала рот и заструилась по губам. Раскаленные гвозди разорвали бок. Испуганно обернулся подводчик и дернул вожжами. Застучал камнями распоясанный мужик. Часто, часто.
Темно, фыркает лошадь. В ночи вырезаны золотые окна, как глаза. Пересохли губы, тяжело дышать. К подводе подошли, заговорили далекими, глухими голосами.
– Двоих привез.
– Один помер дорогой, другой был жив.
– Осторожней, под ноги бери.
Холодная рука скользнула по щеке и бессильно упала, качнулся сапог с приподнятым носком. Это был тот, кто лежал рядом, он не имел лица. Теплым дыханием обдала лошадиная морда, свет окутал глаза.
Над изголовьем склонилась сестра. Белеет косынка, совсем близко темные глаза. Она улыбнулась:
– Легче стало?
– Хорошо, сестрица.
Хорошо лежать в белых мягких подушках, лежать без дум. Закроешь глаза, и что-то струится, кружится, как пылинка в солнечном столбе, и кажется, что кто-то сучит длинную нитку веретена. Только крюк мешает, черный крюк посередине потолка – все смотришь на него. И ночи страшно, ночи, когда щемит, ноет бок, когда тело горит, когда стонут кругом и уносят завернутые в белые простыни тела. Но ночь проходит, наступает утро, и все стихает – только крюк по-прежнему чернеет.
– Слыхать, большую победу одержали ваши. Войну, может, кончать скоро. Дай им Бог, а то житья не было при красных – спички и те по карточкам выдавать стали. Да хорошо, давали бы, о прочем не говорю.
Это нянька. У нее морщинистое лицо и заскорузлые ладони. На соседней кровати тяжело заворочался раненый и приподнялся на руках:
– За Россию умираем.
– Нельзя вам, ложитесь.
Идет обход. Толстый шумный врач в белом халате наполнил собою палату.
– Ну как, все здоровы?
– Все.
– Молодцы!
– Дайте закурить, господин доктор.
– Курить нельзя, а вот коробочку от папирос – подарю. С картинкой.
У соседней кровати он остановился. Нагибаясь, вполголоса заговорил фельдшер:
– Ранение в живот, тяжелый случай. До вечера.
Они прошли дальше. Там раненый офицер, он перешел от красных. Молча лежит он часами, беспокойно водя рукой по груди. Когда совсем тихо, слышится бред солдата в углу о гнедой кобыле:
– Запахать нужно, будет мороз.
Сумерки вползают в окно, синеют стекла, по углам роятся темные тени. Исчез крюк, и вспомнилось бессмысленное слово. Кровать качнулась и поплыла.
Вдруг вздрогнуло тело. Яркий свет горит, стоны, громкие голоса.
Веет холодом в раскрытые двери, и выносят носилки.
– Няня, что случилось?
– Отходят ваши.
На соседней кровати в смятых подушках лежит пожелтевшее обточенное лицо.
– Отходят, няня?
– Отходят, отходят, милый, давай одеваться. Снарядов, сказывают, нет, или подкрепление не пришло. Нам эти дела непонятны. За шею обними меня. Не дал вам Бог, скоро и тебя возьмут.
В дверях столпились солдаты, толкаясь и шумя, схлынули разом. Кто-то, подняв руку, крикнул:
– Последняя подвода уходит, кто может – иди пешком.
Вскочил раненый, выбежал на середину, уцепился за стол, пошатнулся. Его подхватили, уложили, держали.
– Я сам дойду, пустите. Пустите меня.
– Всех возьмут, никого не оставят.
– Яс краю сяду, боком. Мне бы только опереться рукой.
Холодно, кто-то стонет в углу. Закрыты двери. У стола сидит нянька, подперев ладонью лицо.
– Няня, скоро за нами придут?
– Скоро.
Глухо пробили часы в коридоре. Раз.
– Скоро, няня?
– Скоро.
Открылась дверь, беззвучно вошла сестра. Стала в ногах.
– А эти?
– Этих оставили, не было подвод. Слабые они.
Отвела глаза, потупилась. Частой дрожью задрожала нога.
– Сестрица, говорите, бросили?
– Не бойтесь, я пойду узнаю. Может быть, подводы найду. Вас ведь только трое.
Она ушла. Отхлынула кровь, и стиснулись зубы, лежал не двигаясь. Нянька оправляет пустые постели, кто-то стонет в углу. Подошла, украдкой сунула яблоко в руку:
– Внучка прислала тебе. Я ей говорила.
– Страшно, няня.
Она склоняется и выпрямляется над кроватями, стряхнула градусник и смотрит на свет. Глухо бьют часы в коридоре. Раз.
Вернулась сестра:
– Я вам правду скажу. Поезд ушел, в городе войска нет.
– Сестрица, дайте яду.
– Не надо. Белые могут вернуться.
– Нас добьют.
– На поле добивают, здесь госпиталь.
– Сестрица, не уходите. Не отнимайте руку.
Тихо, совсем тихо. Кто-то стонет в углу, скрипнула половица, дрогнуло окно. Ни мысли, ни жалобы – было пусто все.
– Можно их раздеть. Покойника почему не унесли?
Погашен свет, тускло теплится зеленая лампада на столе. За окнами ночь, как черная вата. В гуле ветра слышится с перебоями торопливый стук пулемета, тяжело ложатся разрывы. Ноет бок, и тянутся нити от него к вздрагивающему свету. Туже натягиваются, вяжутся в крепкий узел. Не мигая смотрят глаза. Что за чепуха?
– Заверни курить, санитар.
– Так доктор не позволил ведь.
– Какой тут к черту доктор!
– И то правда, чего их слушать, докторов.
Дрожит от лампы на столе круг света. Санитар наш, ярославский, он огородником был. Борода козлом, изжеванная. Поправил фитиль.
– И Ивана Вановича знал, как же. Барин, а чудак – веселый был человек.
Кто-то стонет в углу, губы слиплись жаром.
– Кто здесь?
– Я, пятой роты.
– Тебе не страшно?
– Что делать…
Щемит бок. Над головой закружился, заскрежетал огромный жернов. Сквозь дым приблизилась нянька, черными губами зашептала:
– Скоро. Я видела вашего начальника разведки. Скоро вернутся. Молчать велел. Тебе одному говорю. <…>
Мутнеет темное зеркало окна, в синем тумане колеблются черные прутья. Четко вьется крюк на потолке. Куда ни смотришь, все возвращаются к нему глаза. Соседняя кровать затянута до изголовья одеялом.
А наутро пришли они. Пятеро с винтовками, со шпорами, в красных фуражках. Испуганно встрепенулась дремавшая нянька.
– Белогвардейцы где?
Быстро вошла сестра, заслонила собою кровать. Розовые зайцы бежали по потолку, шарили ищущие взгляды.
– Оставьте их, товарищи, они тяжелые все.
– Мы только посмотрим на них. Какие такие они.
Жмутся в раскрытых дверях сиделки, сторонится сестра. Один отделился, подошел, нагнулся и смотрит в глаза страшными серыми глазами. Примкнут к винтовке стальной штык.
– Вот, товарищи, за что они шли: за царские кокарды!
– Это не его фуражка. Тот умер.
– Не бойтесь, сестрица, не тронем. Там трибунал разберет.
Он отошел, красным мелькнула звезда, кто-то застонал в углу. Солнечный столб дрожит на полу, кружится пыль. Неслышно подошла сестра, положила руку на глаза.
Теплые, чуть влажные пальцы, на безымянном пальце холодеет перстень. Тихо спросила:
– Лучше?
– Спасибо, сестрица.